"Расин и Шекспир" - читать интересную книгу автора (Стендаль Фредерик)

ИСТОРИЯ ПОЭЗИИ[255]

Споря о единствах и обращаясь к просвещенной публике, я кратко изложил на двадцати страницах то, что какой-нибудь педант растянул бы на двести. Я слишком уважаю время моих читателей, чтобы впасть в подобный грех. Поэтому я опущу все промежуточные мысли; я окину беглым взглядом историю поэзии.

Для душ, изнеженных, расслабленных изучением греческого языка, измельчавших благодаря однообразной кабинетной жизни, не терпящих энергического стиха, если они тотчас же не узнают в нем подражания Гомеру, — для таких душ, говорю я, физически невыносима мужественная поэзия Шекспира, без обиняков показывающего несчастья жизни.

Шекспир, иначе говоря, герой романтической поэзии, в противоположность Расину, богу классиков, писал для сильных душ, закаленных гражданскими войнами Алой и Белой Розы.

В то время английские души были такими же, какими были наши около 1500 года, когда кончилось это великолепное средневековье, guesti tempi della virt#249; sconosciuta[256], прекраснейшая эпоха итальянской истории. В то время мы были людьми; мы открыто хвалили то, что доставляло нам удовольствие. Теперь мы позволяем руководить нами людям, чувствительным лишь к одному тщеславию, которые, ничуть не собираясь отдавать свою душу во власть всех страстей, холодно проводят свою жизнь в комментировании древних авторов. Эти мертвые души высокомерно хотят предписывать нам — нам, живым душам, — что мы должны любить и ненавидеть, что освистывать и чему аплодировать, — нам, которые так часто испытывали любовь, ненависть, ревность, честолюбие и т. д., между тем как ученые испытывали только мелкое литературное тщеславие, самую мелочную, самую низменную, быть может, из всех человеческих страстей.

Народ, который в театре Стад#233;ра[257] откровенно аплодирует тому, что вызывает у него слезы или смех, более близок к хорошему вкусу, чем мы, у которых душа испорчена учителем di casa[258].

Вопреки педантам Германия и Англия восторжествуют над Францией; Шекспир, Шиллер и лорд Байрон восторжествуют над Расином и Буало. Последняя революция потрясла наши души. Искусство всегда далеко шагает вперед в первый момент действительного покоя, который следует за политическими конвульсиями. Педанты могут задержать нас на десять лет; но через десять лет во главе всего будем стоять мы, невежды в книгах, но сведущие в действии и чувствах, мы, не читавшие Гомера по-гречески, но осаждавшие Таррагону[259] и Хирону; во всех областях мы будем первыми. Удовольствия, которых итальянцы ищут в искусствах, станут на наших глазах почти такими же, какими были они у наших воинственных предков, во времена архиепископа Висконти, когда Милану почти принадлежала корона Италии, когда наши предки впервые занялись искусством; они жили среди опасностей, и страсти их были буйными, а симпатии и чувствительность их возбудить было трудно; их поэзия изображает действие бурных страстей. Эти страсти поражали их в действительной жизни, и менее сильные впечатления не могли бы оказать воздействие на столь суровые натуры.

Культура сделала шаг вперед, и люди устыдились неприкрытого неистовства своих первобытных вожделений.

Чудеса этого нового рода жизни вызвали величайшее восхищение. Образовались дворы, которым стало казаться грубым всякое проявление глубоких чувств. Вначале при дворе Людовика XIV привились церемонные манеры испанцев. Обратите внимание: в Миланской области эти испанские манеры до сих пор составляют отличительную черту вежливости наших стариков. Вскоре после этого, при Людовике XV, манеры, еще более веселые и свободные от какого-либо чувства, окончательно подавили и уничтожили всякий энтузиазм и всякую энергию. Вот в каком положении было во Франции высшее общество в 1780 году. Да простят мне то, что я говорю о Франции; антиромантики, может быть, сами не сознавая этого, — ибо они очень простодушны, — хотят наделить нас всеми предрассудками Франции.

Расин писал для этого народа, почти обезличенного уже при Людовике XIV из-за деспотизма Ришелье. Все просвещенные люди знают, какой вред принес Ришелье литературе основанием Французской академии. Этот величайший из деспотов изобрел десяток других столь же сильных средств, чтобы лишить французов древней галльской энергии и скрыть под цветами цепи, которые он на них наложил. Было запрещено изображать в трагедии великие события и великие страсти; и Расина, поэта изнеженного двора, раба, обожающего свои цепи, педанты хотят навязать всем народам, вместо того чтобы позволить итальянцу писать итальянские трагедии, англичанину — английские, немцу — немецкие!

А вот что говорит романтическая теория: каждый народ должен иметь особую, соответствующую его собственному характеру литературу, подобно тому как каждый из нас носит одежду, скроенную по его фигуре. Если мы говорим о Шекспире, то не потому, что хотим навязать Шекспира Италии. Мы далеки от такой мысли. В тот день, когда у нас появится действительно национальная трагедия, мы отбросим Шекспира и его ученика Шиллера. Но до этого великого дня Шекспир, я утверждаю это, будет нам доставлять больше удовольствия, чем Расин; я утверждаю также, что, если мы хотим создать подлинно национальную итальянскую трагедию, мы должны идти по стопам Шекспира, а не Расина. Я утверждаю также, что Альфьери, как и Расин, — великий трагик, но что у него еще более оскудела (spolpare) убогая французская система, что, одним словом, у нас нет еще подлинной итальянской трагедии. Но вернемся к истории развития поэзии.

Как дерево, легкий обломок лесов, несется в потоке, его уносящем, по водопадам, по горным стремнинам и наконец по равнине, где поток этот становится спокойной и величественной рекой, то под волной, то на гребне ее, но всегда на поверхности, — точно так же поэзия изменяется соответственно характеру культуры того или иного общества.

Тридцать лет тому назад нас расслабила сладость долгого мира; все было полно достатка, покоя. Поистине замечательное правление Иосифа II и графа Фирмиана[260] дополняло блага лучшего климата на свете.

Теперь нас сурово всколыхнули ужасы войны; юные миланцы шли навстречу смерти на берегах Москвы-реки или под стенами Хироны. Храбрецы, избежавшие стольких случайностей, возвратились к нам. Не повлияет ли присутствие такого множества отважных и любезных молодых людей, посещающих частные кружки, на привычки нашей жизни, на наши литературные вкусы? Мы уже не те, какими были тридцать лет назад, — это ясно, никто не станет этого отрицать. В торговле, в адвокатуре наблюдается чрезвычайное оживление; в полезных профессиях энергия, труд стали пользоваться почетом. Но перемена в нашем образе жизни еще не успела повлиять на поэзию. Народы Италии еще не наслаждались долгими периодами отдыха, когда нации ищут эмоций в изящных искусствах. Они еще слишком интересуются политикой. Но нельзя отрицать, что наш характер стал более определенным, более твердым; значит, прежде чем увенчать писателей славой, мы потребуем у них произведений, которые более соответствовали бы национальному характеру и благодаря этому доставили бы нам больше наслаждения. Публика будет холодно принимать произведения всех тех писателей, которые читают по-гречески, но не могут прочесть того, что носится в воздухе, которым мы дышим.

Прочтем наши будущие анналы в истории событий, которые происходят у соседних народов за последние тридцать лет.

Я еще раз приведу перевод из «Edinburgh Review»: вот, повторяю, настоящий враг антиромантиков; пока они не разобьют его, они ничего не достигнут.

Английская поэзия стала в наше время, после Французской революции, более восторженной, более серьезной, более страстной. Понадобились иные сюжеты, чем те, которые удовлетворяли предшествовавший остроумный и легкомысленный век. Писатели вновь вернулись к тем героям, великие образы которых одушевляли энергические поэмы первых суровых сочинителей; иногда подобных людей приходилось искать среди дикарей и варваров. Нашел ли бы лорд Байрон среди молодых парижских франтов мрачную натуру своего Гяура или гораздо более трогательный характер своего Корсара?

Пришлось обратиться к векам и странам, в которых высшим классам дозволено было иметь страсти. У наших современников эти высшие классы часто хиреют. Греческие и латинские классики не могли удовлетворить эту сердечную потребность. Они по большей части принадлежат эпохам, столь же искусственным и столь же далеким от наивного изображения бурных страстей, как и та, которую мы недавно пережили. При дворе Августа царил не лучший вкус, чем при дворе Людовика XIV. К тому же нам нужна не литература, созданная для двора, а литература, созданная для народа; и она должна быть рассчитана не на народ, приносящий жертвы Юпитеру, а на народ, который боится ада; эта мысль и принесла успех Данте.

Поэты, ставшие знаменитыми в Англии за последние двадцать лет, больше искали глубоких волнений, чем поэты XVIII века, но они, кроме того, обрабатывали сюжеты, от которых с пренебрежением отвернулся бы век остроумия.

Едва ли антиромантики смогут долго держать нас в заблуждении относительно того, чего хочет XIX век. Отличительная черта его — всевозрастающая жажда сильных чувств; а взволновать меня можно тем, что касается меня, итальянца XIX века, а не римлянина века Августа или француза века Людовика XIV. Есть ли среди произведений наших итальянских педантов такие, которые за два месяца вышли бы в семи изданиях, как те романтические поэмы, которые появляются теперь в Лондоне?[261]

Вот примечательная разница: в Англии вновь возрождены приключения, одушевлявшие поэзию суровых веков; но герои после их воскрешения действуют и говорят далеко не так, как в давнюю эпоху их действительной жизни и первого их появления в искусствах. В то время их рассматривали не как редкостные явления, а просто как примеры обычного поведения.

В этой первобытной поэзии мы наблюдаем скорее результаты, чем изображение сильных страстей; мы видим скорее события, которые они порождали, чем подробности их тревог и восторгов.

Читая средневековые хроники, мы, чувствительные люди XIX века, предполагаем, чт#243; должны были чувствовать их герои; мы великодушно наделяем их чувствительностью, столь же невозможной для них, сколь естественной для нас.

Возрождая железных людей древних времен, английские поэты не достигли бы своей цели, если бы их стихи изображали страсти только посредством гигантских результатов энергичных действий; мы жаждем самой страсти. Следовательно, нужно считать очень вероятным, что XIX век будет отличаться от всех ему предшествовавших веков точным и пламенным изображением человеческого сердца.

Я знаю, что эта теория покажется очень неясной старшим представителям итальянского театра. И это вполне понятно: публика помнит наизусть Вергилия, Расина, Альфьери, но лишь понаслышке знает о «Ричарде III», «Отелло», «Гамлете», «Валленштейне», «Заговоре Фьеско», «Филиппе II»[262] Шекспира и Шиллера. Слепые противники романтической поэзии с довольно глупой гордостью пользуются этим временным преимуществом. Удобно выступать перед судьями, которые способны выслушать только одну сторону. Но движение началось, истина победит, и мы увидим рождение итальянской трагедии.

Повторяю, в этот счастливый день мы не допустим на нашу обновленную сцену ни трагедии Расина, ни трагедии Шекспира. В этот день мы признаем, что Альфьери великолепен, но что, вместо того чтобы читать в сердце своего народа, он слишком подражал французам, ненавистью к которым, однако, он так хвалился. В этот день мы увидим, что можем, наконец, изобразить итальянскую душу, глубоко изучив так сильно еще влияющее на нас средневековье, продолжением которого мы являемся, и обрабатывая его подобно Шекспиру и Шиллеру.

Повторяем: романтическая поэзия — это поэзия Шекспира, Шиллера, лорда Байрона. Борьба не на жизнь, а на смерть ведется между трагической системой Расина и Шекспира. Две враждебные армии — это французские литераторы во главе с г-ном Дюссо и «Edinburgh Review». Вместо того чтобы ради Альфьери смиренно тащиться в хвосте французов, нам лучше было бы стать на сторону Данте: мне кажется, Данте гораздо более велик, чем Альфьери.

Если какой-нибудь молодой человек, не знающий греческого языка, хочет быть беспристрастным в споре, я советую ему прочесть в музее Брера по-французски следующие трагедии Шекспира: «Отелло», «Бурю», «Короля Лира», «Гамлета», «Макбета», «Ричарда III», «Цимбелина», первую часть «Генриха IV», ради оригинального характера Фальстафа, и, наконец, «Ромео и Джульетту», трагедию, в которой божественный Шекспир сумел изобразить итальянские сердца. Сравните Ромео с каким-нибудь любовником Альфьери, и, думается мне, вы увидите, что он выше. Ромео умеет говорить языком итальянской любви.

Из Шиллера можно прочесть: «Заговор Фьеско», «Филиппа II», которого любопытно было бы сравнить с «Филиппом» Альфьери, «Разбойников», «Коварство и любовь», «Марию Стюарт», три части «Валленштейна», «Иоанну д'Арк», «Вильгельма Телля».

И только дав себе труд прочесть все это, можно высказаться со знанием дела.

Автор настоящего сочинения, верный романтическому принципу, не борется ни под чьим знаменем; он открыто высказывает собственную мысль, не заботясь о том, оскорбляет она кого-нибудь или нет.

Впрочем, для литературы было бы полезно, если бы среди людей хорошего общества, обсуждающих какой-нибудь литературный вопрос, были очень возбужденные противники; но врагами они быть не могут. Только не надо говорить никаких колкостей: человек, который начинает сердиться, доказывает, что он неправ.

«К чему все эти споры?» — говорят хладнокровные, но малообразованные люди.

Все знают Джотто, старинного флорентийского художника; его картины не доставляют большого удовольствия. Если бы Джотто родился в наше время, на родине Аппиани и Босси[263], он, конечно, создал бы шедевры, подобные шедеврам Рафаэля.


Если бы опыт доказал, что после целого ряда бурь, превращавших в пустыню большие пространства земли, есть такой участок, где каждый раз сама собой появлялась свежая и могучая растительность, между тем как другие участки оставались бесплодными, несмотря на все усилия земледельцев, то следовало бы признать, что почва этого участка от природы обладает лучшими качествами.

У самых прославленных народов наблюдалась только одна блестящая эпоха, у Италии их было четыре.

Греция превозносит эпоху Перикла, Франция — эпоху Людовика XIV. Италии принадлежит слава античной Этрурии, где раньше, чем в Греции, расцвели искусства и мудрость; века Августа, эпохи пылкого Гильдебранда[264], сумевшего без единого солдата подчинить себе Европу, состоявшую сплошь из воинов, и, наконец, века Льва X, который цивилизовал все страны, даже далекую Англию.

Значит, Италия может не на основании пустых теорий, но на основании опыта надеяться, что на всех путях, на которых человеку дано было прославиться, она всегда будет одной из первых.

Мы всегда думали, что для всякой прочной славы основанием служит истина, и хотя небо поскупилось дать нам талант, мы думали, что in causa veritatis omnis homo miles[265].

О нашем средневековье я скажу вместе со знаменитым английским путешественником Эльфинстоном:

«Ничтожество литературы есть симптом состояния цивилизации.

У народов, пользующихся гражданской свободой, каждый индивидуум стеснен законом по крайней мере в той степени, в какой это стеснение необходимо для поддержания права всех.

При деспотизме люди неравномерно и недостаточно гарантированы от насилия и подчинения несправедливому тирану и его слугам.

В независимом состоянии закон не стесняет и не защищает индивидуумов, и характер человека свободно развивается во всей своей энергии. Повсюду появляются отвага и талант, так как и то и другое необходимо для существования.

Дикарь с большими достоинствами, совершающий преступление, лучше раба, который неспособен ни на какую добродетель».

Мы думаем, что приобрести искусство вместе с преступлениями — значит купить его слишком дорогой ценой. Как бы то ни было, Италия, цивилизовавшись около 1530 года или по крайней мере утратив преступления, которые ужасают нас в средневековой истории, утратила и огонь, создававший великих людей. Для Италии лучше было бы, если бы ее поглотило море 22 октября 1530 года[266] — в день, когда во Флоренции погибла свобода.

Воображению приятно следить за капризами славы. Чего не достигла бы Италия, если бы изобретение книгопечатания предшествовало на двести лет веку Петрарки и открытию рукописей! Тогда Италия в цвете своей юности не была бы отравлена греческими педантами, изгнанными из Константинополя; мы обогатились бы тысячами шедевров, созданных в соответствии с нашим характером, действительно созданных для нас, а не для греков или французов, и, вместо того чтобы получать образцы из Англии, мы сами распространяли бы на севере культ поэтической истины романтизма.

(Эта мысль, мне кажется, хороша. Я думаю, что ее следовало бы развить. Вместо того чтобы подражать Гомеру, Tacco подражал бы Данте, который, в свою очередь, не подражал бы Вергилию.)