"Этос московской интеллигенции 1960-х" - читать интересную книгу автора (Терновский Евгений, Лебедев Андрей)

Тупики ностальгии

После отъезда из России перемена бытия и даже быта, разумеется, много значила. Иногда она была мучительной, изредка — поучительной. Отрыв от родины нередко грозил превратиться в надрыв с достоевской окраской. Но я всегда думал, что к душевным надрывам следует относиться, как к гнойным нарывам, и следить за psych#233; (психика) не с меньшим тщанием, чем за дерматологическим раздражениями.

Я рано почувствовал не только человеческую, но, если угодно, литературную опасность ностальгии, которая легко превращает писателя-изгнанника в соляной или деревянный столп. То, что немцы называют Heimweh, французы mal du pays, а русские тоской по родине, иначе говоря, ностальгией, является чувством столь же сокрушительным, сколь разрушительным. Известный французский историк религий Одон Валле в своей занятной книге «Dieuachang#233;d’adresse» («У Бога изменился адрес») кратко и живо излагает историю ностальгии. В 1678 году эльзасский доктор Жан Хофер обратил внимание, что наемные швейцарские солдаты на службе у Папы, французского короля или русского царя обливались слезами, заливались алкоголем, дезертировали и даже умирали от тоски по родным горам и уютным шале. Национальный швейцарский гимн приводил их в такое исступленное состояние, что, по свидетельству Жан-Жака Руссо, его исполнение было запрещено под страхом смерти! Лишенных швейцарского быта и бытия бравых солдат было легко превратить в умалишенных!

У обычного советского эмигранта выбор будущего был прост и невелик. Либо униженно продираться и пробираться к дверям советского бункера на бульваре Ланн с надеждой получить разрешение на возвращение — чаще всего его ожидало горчайшее разочарование. Я имел случай встречать в «Русской мысли» этих невозвращенцев, потерянных, внутренне растерзанных, а зачастую попросту помешанных. Либо навечно остаться в эмигрантском гетто. Или — при известной воле и большом усилии — попытаться слиться с новой страной.

Четвертого не дано.

Но и литературный эмигрант не обладал б#243;льшим выбором. А поскольку ностальгия, на мой взгляд, порождает аллергию к иностранному языку и коварно замыкает автора внутри близкого ему литературного пространства, часто иллюзорного, то большинство эмигрантских авторов в своей прозе редко обращались к сюжетам, выуженным из западной жизни. Все усилия сосредотачивались на воссоздании потерянных гнезд и родных осин во всевозможных вариантах, причем совершенно логически язык и стиль теряли свое необходимое первородство. Овидий, прародитель всех литературных изгнанников, предчувствовал эту опасность и терзался при мысли, что в его посланиях римские друзья смогут обнаружить следы «подлой» скифской речи, которую он слышал вокруг! Нужно было обладать гением Тургенева, Бунина, Джойса, Юрсенар или Цветаевой, чтобы вдали от отчизны творить произведения, которые могли быть созданы в дворянской русской усадьбе, в дублинской скромной квартирке, в замке меланхолической и величавой Фландрии или в московской послереволюционной разрухе. Средний литератор тонул в пучине общих русских тем, которые тогда были животрепещущими: советская армия, КГБ, принудительное психиатрическое лечение, преследование верующих и так далее. Ностальгический прозаик продолжал сокрушать врагов и врагинь и яростно полемизировать со своими советскими обвинителями — бесплодный труд, когда они разделены расстоянием в три тысячи километров. Ностальгический аэд отваживался искать русский Китеж в обмелевшем пруду собственной юности. Другие с трогательным упорством продолжали писать в стол. Но самое высокое литературное и общественное подвижничество не всегда приводит к искусству.

С одной из таких жертв литературной ностальгии я познакомился в 1980 году.

Жена писателя Валерия Тарсиса, Анна, пригласила меня в Берн для выступления перед герольдами и глашатаями некоего таинственного института «Второй мир» (я думаю, это было протестантское общество, которое пыталась оказать помощь своим единоверцам в СССР). Я был гостеприимно встречен и Анной, и автором «Синей мухи», и институтом «Второй мир» и провел несколько приятных дней в этом сверхопрятном городе. По вечерам мы вели, разумеется, «русские» разговоры. Валерий Яковлевич, коренастый, симпатичный и говорливый старик небольшого роста, рассказывал о своих литературных делах: он периодически сотрудничал в газете «Zeit Bild», представляя швейцарской публике русские новинки, готовил полное собрание сочинений для издательства «Посев» и с интересом следил за русской эмигрантской прессой.

Но одна подробность его литературной деятельности привела меня в состояние шока: он показал мне коллекцию своих неизданных романов, — не менее десяти! — и каждый превышал четыреста страниц. Меня поразило не столько изобилие творений, сколько замысел творца: по его словам, они должны стать своего рода энциклопедией советской жизни (может ли энциклопедия стать произведением искусства?!). Он прочитал несколько глав из неопубликованного романа, который назывался, если я не ошибаюсь, «Борьба с зеркалом». Я убедился, что, вопреки только что услышанным последним известиям на немецком языке, нежно-анилиновым швейцарским сумеркам, наливавшимся плотной синькой за окном, весям и стогнам города, продезинфицированным, как в операционной, знаменитой часовой башне и фонтану на Марктгассе, Валерий Яковлевич продолжал свое существование в иных мирах — в советском быту 1930-х и 1940-х годов, от которого он удалился уже несколько десятилетий назад. Ностальгический бурлак, он покорно продолжал волочить плот своего прошлого, не замечая, что тот скользит не по живым водам творчества, но застревает в песках забвения…