"Алые погоны. Книга вторая" - читать интересную книгу автора (Изюмский Борис Васильевич)

ГЛАВА XIV ПОИСКИ

Когда вечером начнешь вспоминать, что же, собственно говоря, сделал сегодня, то выплывают обрывки коротких бесед, — то напряженных, строгих, то задушевных; возникает поток бесчисленных, будто бы незначительных действий: одному напомнил его обещание, другому объявил благодарность за исполненное, третьему объяснил, показал. Смотрел то хмуро, то одобрительно, то недовольно; властно приказывал и мягко просил, шутил и требовал.

В этой черновой работе, — без внешних эффектов, без ясно и немедленно осязаемых результатов, как это бывает во многих других профессиях, в работе, где во-время сказанные несколько слов важнее длинных речей, — было много тех решающих мелочей, что заполняют, порой даже загромождают день воспитателя.

Ему следовало помнить о сотнях деталей, разговоров, обещаний, то собирать свою волю и подчинять ей, то «прикасаться душой к душе» ласково и доверчиво.

От внутреннего напряжения, мелькания дел, которым не видно ни конца, ни края, к ночи чувствовал себя до предела уставшим, казалось — ничего не сделал. Но приходил короткий отдых и снова, — откуда только бралась энергия, — тянуло к детям, видел — нет, не пропали труды, поднимаются всходы.

В один из таких вечеров — усталый и недовольный собой, Сергей Павлович, возвратившись из училища домой, обнаружил на столе свежий номер журнала «Советская педагогика». По тому, что в нем уже была закладка, Боканов понял — его читала жена.

За столом он спросил у Нины Васильевны о журнале.

— Интересно?

Жена работала врачом в детской поликлинике, живо интересовалась педагогикой, и Боканов любил рассказывать ей о своих ребятах, советоваться и спорить.

— Странное впечатление у меня, Сережа, осталось от чтения одной статьи… о воспитании нравственных чувств… — с недоумением сказала она. — Знаешь, будто тебя за нос авгур водит… многозначительный туман какой-то — и вроде все страшно умно, а ничего не сказано…

— Ты, наверно, слишком сурова в оценке! — усомнился Сергей Павлович, — ведь это — орган Академии педагогических наук, в нем естественна научная строгость.

Журнал этот Боканов выписал недавно и с тем большим нетерпением ждал первого номера. Ему казалось, что он — такой же учитель, как тысячи других, — найдет там решающие сомнения советы, почувствует биение пульса школ, живую творческую мысль передового учителя — ищущего, дерзающего и обязательно находящего.

Удобно устроившись у себя в кабинете, протянув уставшие от дневной беготни ноги, Сергей Павлович раскрыл журнал. Он не торопился начинать читать, — было особое наслаждение в этом ожидании. Боканов сначала старался охватить все сразу: оглавление, заголовки статей… Даже запах свежей типографской краски был приятен.

— Киевская академия в XI веке.

— Вопрос об ученической форме в 60-х годах XIX века.

— О количественном росте обнаруженных архивных материалов…

«Ну что же, ну что же, — снисходительно думал Сергей Павлович, — пожалуй, неплохие темы… Но мне сейчас нужно другое… Когда ищешь, материал для постройки дома, вряд ли будет особенно волновать история камня, хотя это и не безинтересно».

Он нашел в оглавлении статью, о которой говорила Нина Васильевна. Кто пишет? Профессор… О, хорошо, хорошо, — Сергей Павлович еще удобнее уселся в кресле.

Но чем дальше читал он статью, тем более мрачнел. Нина была права — автор статьи обманывал. Он подсунул выжимки из гербертов, гегелей — несъедобную окрошку цитат.

На восемнадцати страницах мельтешили имена: Эббингауз, Кульпе, Тутгенер, Липпс, Орт, Циген, Вудвортс, Гильфорд… — бесчисленная вереница иноземных «оракулов». Ни одной глубокой собственной мысли — сплошные вытяжки компилятора, жучка, выгрызающего сердцевину чужих работ.

«А как бы вы, — с неприязнью спрашивал кого-то Сергей Павлович, — как бы вы решили задачу с моим Геннадием?»

… Засыпая чутким сном, все думал, что же предпринять с Пашковым? Приснился любимый педагог Макаренко. Антон Семенович сидел спокойно в кресле, напротив Боканова. Протирая очки без оправы, тихо говорил:

— Смелее ищите… терпеливость и последовательность в нашем деле оправдываются… — И знающе улыбался.

* * *

Партийное собрание назначено было на семь часов вечера. Все коммунисты училища, кроме тех, кто находился в наряде, собрались в читальном зале на втором этаже, разместились за столиками, накрытыми толстым стеклом. Яркий свет заливал зал, от этого тьма за окном казалась особенно густой. Только вдали за стадионом, между деревьев рощи, помигивали огни города.

Полковник Зорин поднялся на невысокую трибуну, вытянул перед собой спокойные, большие руки.

— Нам предстоит сегодня, товарищи, — просто сказал он, — поговорить о большевистской принципиальности в воспитательной работе.

Зорин никогда не читал своих докладов, но часами продумывал их, делая наброски на небольшом листе бумаги. И от того ли, что так тщательно, до мелочей, продумывал он то, что скажет, или от того, что не был прикован к конспекту, но говорил всегда очень просто, как-то особенно задушевно, своим, не оказененным языком, — с некоторыми повторениями, неожиданными поворотами мысли — и это доходило гораздо лучше, трогало глубже, чем если бы он читал идеально приглаженные строки.

Он умел очень строгие, решающе-важные мысли согреть внутренним теплом, и это тепло передавалось слушателям.

— Мы, товарищи воспитатели, бойцы самой передовой линии идеологического фронта, фронта борьбы за новый мир и нового человека, — неторопливо говорил Зорин. — Наши окопы выдвинуты далеко вперед… В ходе боев нам следует совершенствовать свое оружие…

Полковник остановился. Провел ладонью по высокому смуглому лбу, пепельным вьющимся волосам.

— Пять лет работы здесь очень обогатили нас, но еще не принесли мудрости. А кто же не стремится к ней? Правда, мы научились ненавязчиво управлять коллективом детей, у нас исчезли «чрезвычайные происшествия», мы успешно разрешаем задачу трудового воспитания, неотделимо связаны с жизнью родины, сумели комсомол сделать своим верным помощником, у большинства воспитанников значительно окрепло чувство долга, чести… Стоит ли перечислять все эти победы? Они нам нелегко дались, и пришли потому, что мы опирались на опыт советской школы и сами искали. Но в праве ли мы довольствоваться достигнутым? Нет. Конечно, нет! Сейчас главное — исполнительность и воспитанность! Страстно и настойчиво, с большевистской принципиальностью добиваться этих качеств у суворовцев…

Зорин напомнил о давнем споре Тутукина и Русанова. Жизнь давно разрешила этот спор — о мере строгости — и командиры рот не возвращались к нему, понимая, что защищали крайности. Но если Тутукин полностью преодолел свои заблуждения, то легкий привкус либерализма в отношениях Русанова к воспитанникам продолжал оставаться. Он любил подчеркивать, что расшевелил чувства, пронял, добрался до глубины души, любил вегетарианские проповеди и склонен был заигрывать с питомцами там, где нужны были безоговорочная строгость, непререкаемый авторитет, где стремление обосновать свои требования, обязательно доказать их правильность, только вредило — ибо многое ребенок должен принимать как правильное лишь потому, что «так сказал отец», а в училище — командир.

Вместо того, чтобы категорически запретить воспитанникам курить, Русанов говорил на комсомольском собрании ложно-отеческим тоном:

— Ну, коли вы не в состоянии бросить курить, — что ж… я в туалетную комнату редко захожу. Но если зайду и увижу, что малыши с вами курят — пеняйте на себя. Взыщу!

После такой «установки» — начали курить и те, кто раньше не курил, а нагловатый воспитанник Буриков на требование офицера пойти в наряд дискуссировал:

— Но это не логично, я недавно сменился.

— По семенам и всходы! — иронически воскликнул Зорин, рассказывая об этом, и подполковник Русанов, сидящий за одним из первых столиков, беспокойно заёрзал на стуле.

Зорин протиснул обе ладони за ремень, так что поверх ремня легли только два больших пальца, сделал небольшую паузу и убежденно сказал:

— Советской педагогике тридцать лет. Это — возраст зрелости. Прошло время, когда можно было уповать на «божью искру» и этим довольствоваться. Теперь мы, работники советской школы, должны знать и управлять законами науки коммунистического воспитания, с выверенной точностью идти к цели и достигать ее. Но в этом движении первейшие условия: последовательность и нетерпимость к малейшим отклонениям от коммунистических норм поведения…

…После Зорина первым выступил майор Веденкин. Быстрой походкой он пересек зал и стал рядом с трибуной. Он говорил страстно и честно, — так умеют выступать только люди, очень любящие свое дело и своих товарищей. Обычно бледное лицо его разгорелось, прядь светлых волос упала на лоб.

— В этот понедельник, — живо начал он, — я в третьем взводе уважаемого командира роты товарища Русанова вызвал на уроке отвечать четырех суворовцев. Все они заявили: «Мы вчера работали по благоустройству города и не подготовились». «Позвольте, позвольте, — говорю я, — разве трудящиеся города после воскресника получают выходные дни?» И естественно, — поставил четыре единицы. Как же реагировал на это коммунист Русанов?

Русанов умоляюще посмотрел на Веденкина, задвигал губами, будто прополаскивал рот, но историк непримиримо продолжал:

— Он мне сказал: «Все-таки какой вы черствый человек, Виктор Николаевич! Вы ведь тоже были молоды…» — Был! — горячо воскликнул Веденкин, и все улыбнулись, — но комсомол уже в те годы воспитал во мне чувство ответственности. Разве «золотое детство», — шагнул Виктор Николаевич к Русанову, словно спрашивая только у него, — означает бездумность, барчуковство? Почему многие из нас в семнадцать лет уже были кормильцами семьи, знали, что должны делать, а некоторые наши воспитанники, такого же возраста, беспечно ждут приказания свыше — «приступить к самоподготовке»? О них побеспокоятся и подумают… А я считаю, что они должны уметь отвечать самостоятельно за свои поступки, отказываться от удовольствий, отдыха, когда этого требует долг. Это не аскетизм, а чувство ответственности и, если хотите, вопрос чрезвычайно принципиальный.

— Веденкин, садясь на место, подумал о подполковнике Русанове: «Не очень ли я старика задел?» У того было обиженное лицо.

Будто прочитав мысли Виктора Николаевича, слово попросил генерал Полуэктов, не признававший усвоенную иными начальниками манеру говорить обязательно в заключении — похвалить удачные выступления и снисходительно исправить неточности.

— Я вот слушал коммуниста Веденкина и думал — не воспримет ли товарищ Русанов эту справедливую критику как посягательство на авторитет подполковника и командира роты? Думаю, нет. Молодой коммунист товарищ Русанов, конечно, прислушается к голосу товарищей. И, я надеюсь, научится, наконец, отличать убеждение от уговаривания. Твердость партийная нужна, товарищ Русанов! — сказал Полуэктов и посмотрел на подполковника. Русанов ответил таким взглядом, как будто говорил: «Так я же стараюсь, вы просто все решили избить меня».

Генерал нахмурился, — оказывается, щадить было нельзя. Задумчиво прикоснувшись пальцами к своим темным, коротко подстриженным усам, он жестко сказал:

— Как разрешите оценить, например, такой ваш поступок, товарищ Русанов? Я наказал вашего воспитанника Виктора Смирнова за повторное нарушение формы одежды, а вы, желая быть «добрым», разрешили провинившемуся придти ко мне — начальнику училища, просить прощения и сказать, что он осознал ошибку. Да у нас что — военное учебное заведение или институт благородных девиц? И с каких это пор вы стали учить их вымаливать прощение?

Генерал помолчал и уже мягче сказал:

— Слов нет, «капральский тон», когда не говорят, а рявкают, принцип «тот прав, у кого больше прав» — вредны. Но следует помнить: кто стремится разрешить каждую педагогическую задачу во что бы то ни стало компромиссно, обходя острые углы, не проявляя решительности и смелости, тот, как правило, обречен на провал. Жизнь вскоре вразумит его, а педагогика, — генерал хитро прищурился, — в которой я, правда, слабоват, но уже начинаю кое-что понимать, — припасет какую-нибудь коварную шутку.

В конце выступил и Русанов. У него был расстроенный, несколько растерянный вид, он долго приглаживал седой хохолок на макушке, прежде чем начал говорить. Прикрыв веками глаза и откинув назад голову, он начал было сокрушенно мямлить что-то оправдательное, но вдруг решительно выпрямился, быстро потер лоб и, видимо, ожесточаясь против самого себя, оказал:

— Порочную линию моего отношения к подчиненным придется пересмотреть!

… С собрания возвращались домой оживленной группой — Боканов, Беседа, Тутукин, офицеры второй роты. Мимо проплыла, перегоняя, машина генерала. Разгоряченные спорами, еще не остывшие от них, стали прощаться у сквера. Сергей Павлович, не спеша, пошел по широкой улице. Дремали за стеклянными дверями ночные сторожа в полушубках. Уличный репродуктор доносил нежные звуки скрипки. Пылало, как от зарева, небо над заводом, на окраине города.

Боканову было как-то по-особому хорошо, точно вместе с чистым, морозным воздухом в грудь вливались огромные, свежие силы. Сейчас мог бы горы сдвинуть! Хотелось, чтобы поскорее наступило утро, не терпелось наброситься на работу и делать, делать энергично, настойчиво то, о чем говорили только что на собрании.

* * *

Как воспитатель Боканов понимал, — одного вот такого «Гешу» труднее переделать, чем трех Каменюк Алексея Николаевича. Недостатки Пашкова были не так явно выражены, как, в свое время, недостатки Артема. Они у Геннадия были внешне прикрыты несколько надменной благовоспитанностью. Да и Геннадий находился в том юношеском возрасте, который не терпит прямых нравоучительных бесед, когда настороженно шарахаются от всего, что напоминает «подход», «обработку», всей душой презирают длинные нотации. Действовать следовало очень тонко, обдуманно и начинать, пожалуй, с разведки и «артиллерийской подготовки», — издалека.

Сергей Павлович попросил библиотекаря — Марию Семеновну «случайно» подсунуть Пашкову книгу Макаренко «Флаги на башне». Боканову казалось — один из героев книги — Игорь Чернявин чем-то походил на Геннадия. Затем Боканов написал генералу Пашкову, изложил все, происшедшее с его сыном, и закончил письмо словами: «Прошу извинить нарушение субординации, но Геннадий нам одинаково дорог и это дает мне право обратиться к вам не как к генералу… Не снимая вины с себя, скажу прямо — вы, как отец, во многом из того, что с ним произошло, виновны. Но сейчас нам следует прежде всего решить, как лучше и быстрее исправить допущенные нами ошибки?

Считаю, что ваш приезд в училище может принести большую пользу, но он желателен не раньше, чем через месяц — этот срок понадобиться мне для некоторой подготовки…»

* * *

Капитан разговаривал о Геннадии наедине с Гербовым.

— Ты думаешь: исключили его из комсомола — и можно руки умыть? — наседал Боканов на Семена, но тот отмалчивался. — Разве ты не понимаешь, что наша партия и комсомол — великие воспитатели? Ты вникни в это слово — воспитатели!

— Да ведь противно с ним возиться. Что он — маленький? — непримиримо хмурился Гербов.

Боканов не удивился, услышав такие слова от Гербова. В училище, даже среди некоторой части офицеров, находились любители поговорить «о решительной очистке комсомола». Этим прикрывали свою беспомощность, а порой — бездеятельность.

— Ты — руководитель молодежи и не в праве так смотреть на дело! — горячо убеждал Сергей Павлович Гербова. — У Геннадия есть и положительные качества, ты сам прекрасно знаешь. Ему надо помочь…

— Да у него ведь характер какой? Разве с таким, как Геннадий, что сделаешь! — опять обозлился Семен.

Как объяснить этому юному воспитателю, завтрашнему военному педагогу, — ибо все они ими обязательно будут, — как внушить, что ему придется работать над каждым своим подчиненным? Как объяснить доходчиво и просто, что мы преобразуем не только лицо своей страны, пустыни превращаем в сады, но и творим новую человеческую природу — коммунистическую? Мы вмешиваемся в движение характеров, изменяем и направляем их. Мы не желаем ждать подачек от человеческой природы, а сами берем от нее то, что нам надо, преобразуем… Но как навсегда вложить в сознание юноши, стоящего сейчас перед ним, все это?

И Сергей Павлович, усадив Семена, долго, не торопясь, объясняет ему, стараясь подобрать слова попроще, примеры — убедительней, объясняет основы самой мудрой и гуманной педагогики в мире, с ее тысячи раз оправдавшейся терпеливостью.

* * *

Боканов пришел в роту, когда все еще спали. Через полчаса первую роту подняли — предстояло совершить марш-бросок до села Красного, там провести небольшой митинг, посвященный выборам местных органов власти, и возвратиться назад.

Как только раздался будоражащий звук трубы, еще сонные, еще плохо понимающие, что произошло, ребята первым делом ухватились за сапоги и одежду. Оделись мгновенно. Карабины через плечо, стали на лыжи — и в поход. Шли быстро, напористо. Ударил небольшой морозец. Снег на полях лежал плотной массой, передним приходилось прокладывать лыжни.

На рассвете Боканов, казалось бы случайно, очутился рядом с Геннадием. Едва виднелись впереди Володя и Семен. Они шли в сторожевом дозоре. Где-то позади, в ложбине, пыхтел и отдувался Павлик Снопков. Перебираясь через степную речку, он умудрился провалиться, подмочить лыжи и вынужден был теперь счищать ледяной нарост.

Сергей Павлович, поравнявшись с Геннадием, спросил задорно:

— Не устал?

— Никак нет, еще столько подавай! — азартно ответил Пашков.

Свитер ловко облегал его тело, шапка немного съехала на влажный лоб.

Они пошли рядом, перебрасываясь отрывистыми фразами. Проворно мелькали шесты, лыжи стремительно скользили по снежному насту.

Интуитивно, каким-то особым чутьем, присущим педагогу, Сергей Павлович почувствовал, что сейчас с Геннадием можно говорить просто и сердечно о главном: под влиянием ли чудесного наступающего утра, или от нахлынувшего, в беге, ощущения силы, молодости, ловкости, но у Геннадия доверчиво распахнулся душевный мир.

Остановились у рощи, подождать, пока подтянутся остальные. Внизу виднелись станция и просыпающееся село.

Заговорили о будущем, о скором расставании, но мысленно оба все время не отрывались от того самого важного, к чему шли в разговоре, что ждали. Первым начал Сергей Павлович:

— Я совершенно искренне скажу тебе свое мнение — ты в действительности гораздо лучше, чем тот, за кого выдаешь себя. Много напускного, не твоего, а в основе своей ты хороший человек…

Геннадий метнул на капитана полный благодарности взгляд, — словно хотел пожать его руку, но остался на месте, подбородком уперся в шест.

— Больше того, — душевно продолжал Боканов, — я убежден, ты снова будешь в комсомоле… Заслужишь его доверие и уважение… Только надо мужественно бороться за это право.

И что-то прорвалось внутри Геннадия. Быстро, боясь упустить главное, недоговаривая фраз, перескакивая от одной мысли к другой, юноша начал исповедь, вот-вот готовую сорваться на рыдание.

Только сейчас Боканов заметил, как похудел Геннадий за последние дни, как осунулся, чего стоила ему напускная бравада, которой хотел он заглушить беспокойный голос совести.

Теперь, отбросив этот, ему самому опротивевший способ самозащиты, Геннадий говорил, говорил… О том, что найденные его записки сделаны им в прошлом году, что сейчас у него совсем иные взгляды и сам он во многом иной, и только из-за глупой гордости не признался в этом на комсомольском собрании, что тяжело, мучительно быть вытолкнутым из среды товарищей, невыносимо жить, если они отворачиваются, перестают верить…

Боканов, успокаивая его, крепко сжал руку в локте:

— Я очень хорошо понимаю тебя, но это поправимо…

…Из-за реки огненным диском вставало солнце. Искрился снег, свисающий с крыш домов гребнями застывшей волны.

Почти из-под ног неохотно вспархивали подмерзшие воробьи. Низко над крышами стлался светлокоричневыми лентами дым из труб. Со станции доносилось усталое попыхивание паровоза — гулкое и частое. И все это — солнечные языки в стеклах домов, серебристые переливы снега, тихое зимнее утро — показалось Геннадию неотъемлемой частью того важного, на всю жизнь важного разговора, что произошел сейчас и положил какую-то новую, решающую грань в его сознании.

А Сергей Павлович почему-то вспомнил недавнее партийное собрание, Зорина, его пепельные, слегка вьющиеся волосы, густые, совсем еще черные брови, глубоко сидящие глаза, в одно и то же время и ласковые и стальные, вспомнил заключительное слово полковника и убежденно повторил, не выпуская из своей руки локоть Геннадия: — Вот посмотришь, это поправимо!