"Suora Scolastica" - читать интересную книгу автора (Стендаль Фредерик)
Стендаль Suora Scolastica История, взволновавшая в 1740 году весь Неаполь
ПРЕДИСЛОВИЕ
В Неаполе, где я находился в 1824 году, я слышал, как в обществе упоминали об истории Suora Scolastica[1] и каноника Чибо. Я был тогда очень любопытен, и легко можно представить себе, с какой жадностью я стал всех об этом расспрашивать. Но никто не захотел мне толком ответить: все боялись себя скомпрометировать.
В Неаполе никогда не говорят сколько-нибудь ясно о политике. Причина этому следующая: неаполитанская семья, состоящая, например, из трех сыновей, дочери, отца и матери, принадлежит к трем различным партиям, которые в Неаполе называются лагерями заговорщиков. Так, дочь примыкает к партии своего возлюбленного; каждый из сыновей принадлежит к какому-нибудь другому лагерю; отец и мать, вздыхая, говорят о дворе того государя, который царствовал, когда им было двадцать лет. Из-за этой разобщенности о политике никогда не разговаривают серьезно. При малейшем сколько-нибудь резком и выходящем за пределы общих мест утверждении вы видите, как лица двух или трех присутствующих начинают бледнеть.
Так как мои расспросы в обществе по поводу этого рассказа с причудливым названием остались безуспешными, я решил, что история Suora Scolastica напоминает какое-нибудь ужасное происшествие, случившееся, например, в 1820 году.
Одна сорокалетняя вдова, некрасивая, но очень славная женщина, сдавала мне половину своего домика, расположенного в переулке, в ста шагах от очаровательного сада Кьяйя, у подножия горы, увенчанной виллой супруги старого короля, княгини Флориды. Это, пожалуй, единственный более или менее спокойный квартал Неаполя.
У вдовы был старый поклонник, за которым я ухаживал целую неделю. Однажды, когда мы вместе бродили по городу и он показывал мне те места, где лаццарони дрались против войск генерала Шампионе[2], и перекресток, где заживо сожгли герцога ***, я внезапно с простодушным видом спросил моего спутника, почему делают такую тайну из истории Suora Scolastica и каноника Чибо.
Он спокойно ответил мне:
— Титулы герцога и князя, которые носили участники этой истории, носят и в наше время их потомки; может быть, им будет неприятно видеть свои имена замешанными в столь трагической и прискорбной для всех истории.
— Разве дело происходило не в 1820 году?
— Как вы сказали? В 1820 году? — воскликнул мой неаполитанец, расхохотавшись оттого, что я назвал столь недавнюю дату. — Как вы сказали? В 1820 году? — повторил он с той малоучтивой итальянской живостью, которая так шокирует парижанина. — Если уж на то пошло, скажите: в 1745 году, через год после битвы при Веллетри, упрочившей за нашим великим доном Карлосом[3] обладание Неаполем. В этом государстве его называли Карлом VII, а впоследствии, в Испании, где он совершил столько великих дел, его именовали Карлом III. Это от него наш царствующий дом унаследовал большой нос семьи Фарнезе.
«В наше время предпочли бы не называть настоящим именем архиепископа, который приводил в трепет всех жителей Неаполя, пока его, в свою очередь, не повергло в ужас роковое слово «Веллетри». Немцы, засевшие на горе вокруг Веллетри, пытались захватить врасплох нашего великого дона Карлоса в палаццо Джинетти, где он жил.
«Считают, что повесть, о которой вы говорите, написана одним монахом. Молодая послушница, именуемая Suora Scolastica, принадлежала к семейству герцога де Биссиньяно. Сам автор обнаруживает страстную ненависть к тогдашнему архиепископу, искусному политику, который поручил все это дело канонику Чибо. Быть может, этому монаху оказывал покровительство дон Дженнарино из рода маркизов де Лас-Флорес, о котором ходила молва, что он оспаривал сердце Розалинды у самого дона Карлоса, весьма галантного короля, и у старого герцога Варгаса дель Пардо, слывшего самым богатым вельможей своего времени. Рассказ об этих ужасных событиях содержал, наверно, такие подробности, которые могли глубоко оскорбить какое-нибудь лицо, еще очень влиятельное в 1750 году, когда, как полагают, писал этот монах, ибо он тщательно избегает ясных выражений. Его пустословие удивительно; он все время высказывает общие положения, высоконравственные, конечно, но ничего не говорящие. Часто приходится закрывать рукопись, чтобы подумать над тем, что же хотел сказать почтенный отец. Так, например, когда он доходит до описания смерти дона Дженнарино, с трудом можно понять, что он хотел сообщить.
«Может быть, я сумею через несколько дней раздобыть вам на время эту рукопись, ибо она до такой степени невыносима, что я бы не советовал вам покупать ее. Два года назад в конторе нотариуса Б. ее продавали не дешевле четырех дукатов».
Неделю спустя я получил эту рукопись, пожалуй, самую невыносимую на свете. Автор поминутно повторяет в других выражениях рассказ, который он только что окончил, а несчастный читатель думает, что автор хочет сообщить какие-то новые подробности. В конце концов получается такая невообразимая путаница, что уже не представляешь себе, о чем идет речь.
Надо иметь в виду, что в 1842 году миланец или неаполитанец, за всю свою жизнь не произнесший на флорентийском наречии и ста слов подряд, считает нужным пользоваться этим чужим наречием, когда он пишет для печати. Почтенный генерал Коллетта, величайший историк нашего столетия, в известной степени страдал этой манией, часто мешающей его читателю.
Ужасная рукопись, озаглавленная «Suora Scolastica», содержала не более не менее, как триста десять страниц. Помню, я переписал некоторые страницы, желая удостовериться в том, что правильно их понял.
Хорошо ознакомившись с этой историей, я уже остерегался задавать прямые вопросы. Доказав туманными разглагольствованиями, что я вполне осведомлен о каком-нибудь обстоятельстве, я с самым безразличным видом просил мне что-нибудь разъяснить.
Некоторое время спустя одна высокопоставленная особа, два месяца назад отказавшаяся ответить на мои вопросы, достала мне небольшую рукопись в шестьдесят страниц, которая не дает последовательного изложения этой истории, но приводит красочные подробности относительно некоторых событий. Эта рукопись содержит правдивое описание неистовой ревности.
Из слов своего духовника, подкупленного архиепископом, княгиня Фердинанда де Биссиньяно неожиданно узнала, что юный дон Дженнарино влюблен не в нее, а в ее падчерицу Розалинду.
Княгиня думала, что ее соперницу любит король Карлос, и она отомстила ей, внушив дону Дженнарино де Лас-Флорес жестокую ревность.
21 марта 1842 г.
Вам известно, что в 1700 году Людовик XIV, утративший всех своих великих сверстников и превращенный в карлика госпожой де Ментенон, в порыве безрассудной гордости послал царствовать в Испанию ребенка, герцога Анжуйского[4], ставшего впоследствии Филиппом V, безумцем, храбрецом и святошей. Было бы лучше, как предлагали иностранные державы, присоединить к Франции Бельгию и Миланскую область.
Францию постигли несчастья, но ее король, до тех пор встречавший на своем пути только легкие успехи и дешево доставшуюся славу, проявил в злоключениях подлинное величие. Победа при Денене и пресловутый стакан воды, пролитый на платье герцогини де Мальборо[5], принесли Франции достаточно почетный мир.
К этому времени Филипп V, по-прежнему царствовавший в Испании, потерял супругу-королеву. Это событие и монашеская добродетель Филиппа V почти лишили его рассудка. Находясь в таком состоянии, он сумел отыскать на чердаке в Парме, доставить в Испанию и сделать своей женой знаменитую Елизавету Фарнезе. Эта великая королева проявила гениальный ум среди придворной испанской чепухи, которая с тех пор так прославилась в Европе и под почтенным названием испанского этикета стала предметом подражания для всех европейских дворов.
Королева Елизавета Фарнезе посвятила пятнадцать лет своей жизни тому, чтобы не оставлять без присмотра дольше, чем на десять минут в день, своего безумца-мужа. Этот двор, столь жалкий при всем его кажущемся величии, нашел своего изобразителя, человека высокоодаренного, поражающего глубиной своей критики и вдохновляемого мрачным гением испанской души, герцога де Сен-Симона, единственного историка, которого произвел до сих пор французский гений. Он приводит любопытные подробности относительно всех усилий, направленных королевой Елизаветой Фарнезе на то, чтобы как-нибудь двинуть в бой испанскую армию и завоевать для одного из двух младших сыновей Филиппа V, рожденных ею, какое-либо княжество в Италии. Таким способом она могла бы избежать печальной жизни, ожидающей вдовствующую испанскую королеву, и найти прибежище после смерти Филиппа V.
Сыновья короля от его первой жены были круглыми дураками, как полагается быть законным принцам, воспитанным святой инквизицией. Если бы какой-нибудь фаворит забрал власть над тем из них, кто стал бы королем, он мог бы, чего доброго, внушить ему, что по политическим соображениям необходимо заключить в тюрьму королеву Фарнезе, суровое здравомыслие и кипучая деятельность которой возмущали испанскую лень.
Дон Карлос, старший сын королевы Елизаветы, отправился в Италию в 1734 году. Сражение при Битонто, без труда выигранное, доставило ему неаполитанский престол. Но в 1743 году Австрия совершила на него серьезное нападение. 10 августа 1744 года король находился со своей небольшой испанской армией в городке Веллетри, в двенадцати лье от Рима. Он стоял у подножия горы Артемизо, в каких-нибудь двух лье от австрийской армии, расположенной более выгодно, чем его собственная.
14 августа, на рассвете, дон Карлос был застигнут врасплох в своей спальне австрийским отрядом. Герцог Варгас дель Пардо, которого королева, наперекор стараниям главного придворного священника, приставила к своему сыну, схватил дона Карлоса за ноги и приподнял его до подоконника, возвышавшегося на десять футов над полом, в то время как австрийские гренадеры выламывали дверь прикладами и как можно более почтительно кричали королю, что они умоляют его сдаться.
Варгас выпрыгнул в окно вслед за своим государем, отыскал двух лошадей, подсадил короля в седло и помчался к инфантерии, стоявшей лагерем в четверти лье оттуда.
— Ваш государь погиб, — сказал он испанцам, — если вы не вспомните, что вы испанцы. Надо убить две тысячи этих еретиков-австрийцев, которые собираются взять в плен сына вашей доброй королевы.
Эти немногие слова пробудили доблесть испанцев. Они начали с того, что перебили все четыре австрийские роты, возвращавшиеся из Веллетри, где они пытались захватить врасплох короля. К счастью, Варгас нашел одного старого генерала, которому не пришла в голову неправильная мысль умерить гнев храбрых испанцев, заставив их искусно маневрировать, хотя он не отдавал себе отчета в том, насколько нелеп в 1744 году такой способ ведения войны[6]. Короче говоря, в битве при Веллетри было убито три тысячи солдат австрийской армии.
С тех пор дон Карлос стал по-настоящему королем Неаполя.
Королева Фарнезе послала одного из своих фаворитов сказать дону Карлосу, поглощенному своей страстью к охоте, что австрийцы особенно невыносимы для жителей Неаполя своей мелочностью и скупостью.
— Возьмите на несколько миллионов больше того, чем необходимо, у этих купцов, всегда недоверчивых и находящихся под впечатлением минуты; развлекайте их на их же деньги, но не будьте ничтожным королем.
Дон Карлос, хотя и воспитанный священниками по всей строгости этикета, был не лишен ума. Он собрал вокруг себя блестящий двор, постарался привязать к себе необычайными милостями молодых вельмож, которые кончали коллегию во время его первого появления в Неаполе и которым было не больше двадцати лет в день битвы при Веллетри. Многие из этих юношей при неожиданном нападении австрийцев пожертвовали на улицах Веллетри жизнью ради того, чтобы их король, столь же молодой, как и они, не был взят в плен.
Король извлек пользу из всех субсидируемых Австрией попыток составить против него заговор. Его судьи объявляли гнусными предателями глупцов, созданных для того, чтобы быть приверженцами всякой власти, просуществовавшей несколько лет.
Дон Карлос не велел приводить в исполнение ни одного смертного приговора, но утвердил конфискацию многих прекрасных имений. Характер неаполитанцев, питающих врожденную любовь к роскоши и блеску, подсказал придворным, что для того, чтобы угодить молодому королю, надо проявлять расточительность. Король предоставил разоряться всем вельможам, на которых его министр Тануччи указал ему как на тайно преданных австрийскому царствующему дому. Противодействовал королю только неаполитанский архиепископ Аквавива, единственный подлинно опасный враг, которого дон Карлос встретил в своем новом королевстве.
Празднества, устроенные доном Карлосом, зимою 1745 года, после битвы при Веллетри, были действительно великолепны и снискали ему расположение неаполитанцев в той же мере, что и его военные удачи. Спокойствие и благосостояние восстанавливались повсюду.
Когда наступил момент официального придворного торжества и церемоний целования руки, происходивших во дворце по случаю дня рождения короля, Карлос III роздал прекрасные имения вельможам, которые, как ему было известно, были ему преданы. В кругу приближенных лиц дон Карлос, умевший царствовать, высмеивал любовниц архиепископа и пожилых женщин, сожалевших о нелепом правлении Австрии.
Король роздал два-три герцогских титула молодым дворянам, траты которых превышали их доходы, ибо дон Карлос, щедрый от природы, терпеть не мог людей, старавшихся, по примеру австрийцев, копить деньги.
Молодой король обладал умом, возвышенными чувствами и с большим весом произносил каждое слово. А простой народ был очень удивлен тем, что правительство не всегда причиняло ему зло. Народ любил празднества короля и охотно платил налоги, доход от которых не пересылался каждые полгода в Мадрид или в Австрию, а частично раздавался веселившейся молодежи. Напрасно архиепископ Аквавива, поддерживаемый стариками и старухами, приказывал вставлять во все проповеди намеки на то, что образ жизни, принятый при дворе, ведет к ужасающему разорению. Каждый раз, когда король или королева выезжали из дворца, крики радости и приветственные возгласы народа слышались на целую четверть лье. Каким образом дать представление о криках этого народа, от природы шумливого, а в то время действительно довольного?
В тот год, после битвы при Веллетри, многие французские придворные под предлогом расстроенного здоровья приехали провести зиму в Неаполе. Они были желанными гостями во дворце; самые богатые вельможи считали своим долгом приглашать их на все празднества. Старинная испанская чопорность и строгость этикета, совершенно исключавшие утренние визиты к молодым женщинам и решительно запрещавшие им принимать мужчин в отсутствие двух-трех друзей, избранных мужьями, как будто немного смягчились, отступив перед непринужденностью французских нравов. Восемь или десять изумительно прекрасных женщин делили между собою общее поклонение; но молодой король, тонкий знаток красоты, утверждал, что лучшим украшением его двора является юная Розалинда, дочь князя де Биссиньяно. Князь этот, бывший австрийский генерал, человек весьма мрачный, осторожный и находившийся в тесной дружбе с архиепископом, не показывался во дворце в течение всех четырех лет правления дона Карлоса, предшествовавших битве при Веллетри. Король видел князя де Биссиньяно только во время двух целований рук, а именно: в день рождения короля и в день его именин, присутствие на которых вменялось всем вельможам в обязанность. Но чудесные празднества, устраиваемые королем, привлекали к нему приверженцев даже из числа семейств, преданных «правам Австрии», как выражались тогда в Неаполе. Князь де Биссиньяно, нехотя уступая настояниям своей второй жены, донны Фердинанды, позволил ей бывать во дворце и брать с собою его дочь, прекрасную Розалинду, которую король Карлос провозгласил первой красавицей своего королевства.
У князя де Биссиньяно было от первого брака три сына, положение которых в свете очень его заботило. Титулы этих сыновей, герцогские или княжеские, казались ему слишком громкими для того скромного состояния, которое он мог им оставить. Эти горестные мысли стали еще более мучительными, когда по случаю именин королевы король произвел многих молодых людей в чин сублейтенанта своих войск. Сыновья князя де Биссиньяно не вошли в их число по той простой причине, что они ни о чем для себя не просили; но на следующий день после официального торжества их сестра, юная Розалинда, вместе с мачехой явилась с визитом во дворец, и королева, заметившая, что, когда при дворе в последний раз играли в салонные игры, у Розалинды не было никакой вещицы, которую она могла бы отдать в качестве фанта, сказала ей:
— Хотя молодые девушки не носят алмазов, я надеюсь, что вы согласитесь в залог дружеских чувств вашей королевы и по моему особому повелению носить это кольцо.
И королева дала ей кольцо, украшенное алмазом стоимостью в несколько дукатов.
Это кольцо явилось для старого князя де Биссиньяно причиной величайшего затруднения: его друг архиепископ пригрозил ему, что он велит всем священникам своей епархии не давать перед пасхой отпущения грехов дочери князя Розалинде, если она будет носить испанское кольцо. По совету своего старого духовника князь предложил архиепископу в качестве mezzo termine[7], что он прикажет изготовить совершенно такое же кольцо и вставит в него алмаз из фамильных драгоценностей, которые переходили из рода в род от одной княгини к другой. Донна Фердинанда очень рассердилась.
Разгневанная этим покушением на ее шкатулку с драгоценностями, она требовала, чтобы отобранный у нее алмаз был заменен кольцом, подаренным королевой. Князь, подстрекаемый старой дуэньей, возглавлявшей его домашнюю камарилью, рассудил, что приобщение кольца Розалинды к фамильным драгоценностям могло бы после его смерти лишить Розалинду права собственности на это кольцо, а если бы королева заметила подмену, отняло бы у нее возможность поклясться кровью св. Дженнаро в том, что она по-прежнему владеет им; впрочем, она могла бы это доказать, сходив за кольцом в палацце своего отца.
Этот спор, который Розалинда не принимала близко к сердцу, целые дни волновал весь дом. Наконец по предложению княжеского духовника кольцо королевы было отдано на хранение престарелой Литте, старейшей дуэнье семьи.
Мания знатных неаполитанцев считать себя независимыми властителями, имеющими каждый свои особые интересы, приводит к тому, что между братьями и сестрами не существует никакой привязанности и что их интересы всегда определяются требованиями строжайше соблюдаемой ими политики.
Князь де Биссиньяно был влюблен в свою жену; она была очень весела, очень неблагоразумна и к тому же на тридцать лет моложе его. На великолепных празднествах, последовавших зимой 1745 года за славной победой при Веллетри, княгиня Фердинанда всегда была окружена самой блестящей придворной молодежью. Не скроем, что этим успехом она была обязана своей юной падчерице, той самой Розалинде, которую король провозгласил первой красавицей при его дворе. Молодые люди, толпившиеся вокруг княгини де Биссиньяно, знали, что они окажутся бок о бок с королем и что он даже заговорит с ними, если они выскажут какую-нибудь интересную мысль, ибо король, который, желая следовать приказаниям королевы-матери и заслужить уважение испанцев, никогда не вступал в разговоры, забывал о своем звании, когда находился подле нравившейся ему женщины, и беседовал почти как всякий другой человек серьезного склада ума.
Княгиня де Биссиньяно была счастлива совсем не потому, что в ее обществе появлялся король; ее радовало неизменное внимание юного Дженнарино из фамилии маркизов де Лас-Флорес. Эти маркизы были очень знатны, так как принадлежали к роду Мединасели, одному из самых знатных в Испании, откуда они за сто лет до этого переселились в Неаполь. Но маркиз, отец дона Дженнарино, считался самым бедным человеком при дворе. Его сыну едва минуло двадцать два года; он был изящен, хорош собой, но в выражении его лица была какая-то важность и надменность, изобличавшая его испанское происхождение. С тех пор как он решил не пропускать ни одного придворного празднества, эта важность и надменность стали очень неприятны Розалинде, в которую он был страстно влюблен; однако он не решался заговорить с ней из боязни, что княгиня, ее мачеха, перестанет вывозить Розалинду ко двору.
Чтобы предотвратить эту возможность, которая была бы гибельна для его любви, Дженнарино усердно ухаживал за княгиней. Она была женщина несколько тучная (ей, правда, исполнилось тридцать четыре года), но ее веселый нрав и способность всегда чем-нибудь увлекаться придавали ей моложавость. Ее характер соответствовал намерениям Дженнарино, который хотел избавиться от своего надменного и презрительного вида, не нравившегося Розалинде.
Дженнарино и трех раз не говорил с Розалиндой, но даже малейшее движение ее души не оставалось для него тайной; когда он старался подражать веселым, непринужденным и даже слегка легкомысленным манерам молодых французских придворных, он замечал в глазах Розалинды выражение удовольствия. Однажды, рассказывая в присутствии королевы о каком-то довольно печальном случае отнюдь не трагическим, а совершенно бесстрастным тоном, как это сделал бы какой-нибудь француз, Дженнарино заметил на лице Розалинды улыбку и явное выражение сочувствия.
Королева, которой, как и Розалинде, было двадцать лет, не могла удержаться, чтобы не похвалить Дженнарино за отсутствие трагического и испанского тона в его рассказе. Дженнарино взглянул на Розалинду, словно желая сказать ей: «Это я из желания угодить вам стараюсь избавиться от надменного вида, свойственного моей семье». Розалинда поняла его и улыбнулась такой улыбкой, что, если бы Дженнарино сам не был без памяти влюблен, он понял бы, что любим.
Княгиня де Биссиньяно не спускала глаз с красивого лица Дженнарино, но совершенно не догадывалась о том, что происходит в его душе: она была неспособна улавливать такие тонкие вещи; княгиня только любовалась изящными чертами лица и почти женственной грацией всего облика Дженнарино. Его волосы, длинные, как того требовала мода, привезенная доном Карлосом из Испании, были светлые, с золотым отливом, а локоны падали ему на шею, тонкую и грациозную, как у молодой девушки.
В Неаполе можно нередко встретить глаза с великолепным разрезом, напоминающим глаза прекраснейших греческих статуй; но глаза эти выражают только довольство вполне здорового человека или, самое большее, какую-то затаенную угрозу; никакой угрозы не чувствовалось в надменности, от которой Дженнарино все еще не мог избавиться. Когда он позволял себе долго смотреть на Розалинду, в его глазах появлялось меланхолическое выражение, и тонкий наблюдатель мог бы даже заключить, что характер у него слабовольный и неустойчивый, хотя он и способен быть преданным до самозабвения. Эту черту было довольно трудно подметить: густые, длинные ресницы ослабляли блеск и кроткое выражение его голубых глаз.
Король, когда он отдавался своему чувству, был не лишен проницательности; он отлично заметил, как Розалинда, когда она думала, что мачеха, которой она очень боялась, не наблюдает за нею, с удовольствием задерживала взгляд на красивых волосах Дженнарино. Она не смела остановить взор на его голубых глазах, опасаясь, что ее застигнут врасплох за этим необычайным занятием.
Король по своему великодушию не питал ревности к Дженнарино; к тому же он, вероятно, полагал, что молодой монарх, щедрый и победоносный, может не бояться соперников. Обычно все восхищались безупречной красотой Розалинды, которая напоминала прекраснейшие изображения на сицилийских монетах; но тонкий наблюдатель увидел бы в ней другую прелесть: лицо ее было из тех, которые никогда не забываются. Можно сказать, что на челе Розалинды и в нежных очертаниях ее необычайно привлекательного рта отражалась ее душа.
Стан у нее был хрупкий и тонкий, словно она слишком быстро выросла; в ее движениях, в ее позах все еще сохранялась какая-то детская грация, но выражение лица свидетельствовало о живости ума и, главное, о веселом нраве, очень редко встречающемся в сочетании с греческой красотой и предохраняющем от того сосредоточенно-глупого вида, в котором можно иногда упрекнуть такую красоту. Черные волосы Розалинды большими прядями падали ей на щеки, глаза были окаймлены длинными ресницами; они-то и пленили короля, который часто восхвалял их.
Дон Дженнарино отличался одним ярко выраженным недостатком: он был способен мысленно преувеличивать преимущества своих соперников и в таких случаях становился ревнивым до исступления; он чувствовал ревность к королю дону Карлосу, хотя Розалинда изо всех сил старалась дать ему понять, что он не должен ревновать к этому могущественному сопернику. Когда король в присутствии Розалинды говорил какую-нибудь явную любезность, Дженнарино внезапно бледнел. Все из той же ревности Дженнарино с удовольствием бывал в обществе короля: он изучал характер дона Карлоса и те признаки любви к Розалинде, которые тот невольно обнаруживал. Король принял это усердие за выражение преданности и был польщен им.
Дженнарино питал также ревность к старшему камергеру и фавориту дона Карлоса, герцогу Варгасу дель Пардо, некогда оказавшему королю такую услугу в ночь перед битвой при Веллетри. Герцог считался самым богатым вельможей при неаполитанском дворе. Все эти преимущества не искупали его возраста: ему было шестьдесят восемь лет; этот недостаток, однако, не помешал ему влюбиться в прекрасную Розалинду. Правда, он был человек весьма представительный, отлично ездил верхом, тратил деньги без счета и расточал свое состояние с необычайной щедростью. Эта сумасбродная расточительность, вызвавшая всеобщее удивление, тоже способствовала тому, что он казался моложе своих лет, и постоянно поддерживала благосклонность к нему короля. Герцог намерен был так щедро наделить свою жену в брачном контракте, который он хотел предложить отцу Розалинды, что князь не смог бы ему отказать.
Дон Дженнарино, которого называли при дворе il Francese[8], был и в самом деле очень веселым и очень ветреным молодым человеком и всегда завязывал дружбу с молодыми французскими вельможами, приезжавшими в Италию. Король отличал Дженнарино, ибо этот монарх никогда не забывал того, что, если французский двор вдруг откажется от беспечного легкомыслия, казалось, руководившего его поступками, он может маленькой демонстрацией на Рейне привлечь внимание всемогущего царствующего дома Австрии, постоянно угрожавшего поглотить Неаполь. Не скроем, что уверенность в неизменной благосклонности короля иногда толкала дона Дженнарино на слишком уж легкомысленные поступки.
Однажды, когда он и маркиз де Шаро, два месяца назад прибывший из Версаля, прогуливались по мосту Маддалены, по дороге на Везувий, им пришла фантазия подняться до кельи отшельника, которая виднелась на горе, на полпути к вершине. Добраться туда пешком было невозможно, так как уже становилось жарко; послать одного из лакеев за лошадьми в Неаполь потребовало бы много времени.
В эту минуту дон Дженнарино увидел впереди себя шагах в ста ехавшего верхом слугу, ливрею которого он не опознал. Он подошел к слуге и расхвалил красоту андалузского коня, которого тот вел в поводу.
— Кланяйся от меня твоему господину и скажи ему, чтоб он одолжил мне двух своих лошадей, добраться до кельи отшельника. Через два часа они будут во дворце твоего господина; одному из слуг семейства де Лас-Флорес будет поручено передать мою глубочайшую благодарность.
Слуга, ехавший верхом, оказался бывшим испанским солдатом; он сердито смотрел на дона Дженнарино и не выражал никакой готовности сойти с лошади. Дон Дженнарино потянул его за полу ливреи и придержал за плечо так, чтобы он не свалился окончательно. Потом дон Дженнарино ловко вскочил на лошадь, поневоле уступленную слугой в ливрее, а великолепного андалузского коня, которого тот вел в поводу, предложил маркизу де Шаро.
В ту минуту, когда маркиз де Шаро садился в седло, дон Дженнарино, державший коня за узду, почувствовал холодное прикосновение кинжала к своей левой руке. Это старый слуга испанец пытался воспротивиться изменению маршрута обеих лошадей.
— Скажи своему господину, — обратился к нему дон Дженнарино со своей обычной веселостью, — что я просил передать ему мое почтение и что через два часа один из конюших маркиза де Лас-Флорес отведет ему лошадей, которых мы постараемся не слишком быстро гнать. На этом очаровательном андалузце мой приятель совершит великолепную прогулку.
Взбешенный слуга кинулся к дону Дженнарино с кинжалом, но оба молодых человека с хохотом умчались во весь опор.
Два часа спустя, вернувшись с Везувия, дон Дженнарино поручил одному из конюхов своего отца справиться, кому принадлежат лошади, и отвести их владельцу, выразив ему почтение и благодарность дона Дженнарино. Через час конюший явился очень бледный и рассказал Дженнарино, что лошади принадлежат архиепископу, который велел сказать ему, что он не принимает изъявления почтительности от столь дерзкого человека.
Не прошло и трех дней, как это незначительное происшествие превратилось в целое событие: весь Неаполь говорил о том, что архиепископ гневается.
Был назначен придворный бал. Дон Дженнарино, один из самых усердных танцоров, явился туда, как обычно; ведя под руку княгиню де Биссиньяно, он прогуливался с нею и с ее падчерицей, доной Розалиндой, по гостиным, когда его подозвал король.
— Расскажи мне свою новую проделку и историю с двумя лошадьми, которых ты взял напрокат у архиепископа.
Рассказав в двух словах приключение, изложенное выше, дон Дженнарино прибавил:
— Правда, я не опознал ливреи, но я не сомневался в том, что владелец лошадей — один из моих приятелей. Я могу доказать, что такие случаи бывают нередко, на Корсо брали лошадей моего отца, которыми я пользуюсь. В прошлом году я взял на этой самой дороге на Везувий лошадь, принадлежащую барону да Салерно, который, хотя гораздо старше меня, и не подумал рассердиться на эту шутку, ибо он, как известно вашему величеству, человек умный и большой философ. Как бы то ни было, в худшем случае дело идет о том, чтобы на миг скрестить шпаги, так как я велел изъявить мое почтение владельцу лошадей. В сущности, я один могу считать себя оскорбленным отказом принять это изъявление, каким мне ответили у архиепископа. Конюший моего отца утверждает, что эти лошади не принадлежат преосвященству.
— Я запрещаю тебе давать какой-либо ход этому делу, — строго заявил король. — Самое большее, что я разрешаю тебе, — это снова изъявить свое почтение, если у его преосвященства хватит ума принять его.
Два дня спустя дело приняло гораздо более серьезный оборот: архиепископ утверждал, что король выражался на его счет в таком тоне, что придворная молодежь с удовольствием пользовалась случаем нанести ему оскорбление. С другой стороны, княгиня де Биссиньяно во всеуслышание заступалась за красивого юношу, танцевавшего с нею на всех балах. Она убедительно доказывала, что он не узнал ливреи слуги, который вел лошадей. По какой-то необъяснимой случайности эта ливрея оказалась у одного из лакеев дона Дженнарино и в самом деле была непохожа на те ливреи, которые носили слуги архиепископа.
К тому же дон Дженнарино отнюдь не отказывался скрестить шпаги со столь неосновательно рассердившимся владельцем лошадей. Дон Дженнарино даже готов был явиться к архиепископу и выразить ему свое отчаяние по поводу того, что столь ловко позаимствованные лошади принадлежали его преосвященству.
Происшествие, о котором мы рассказываем, серьезно обеспокоило короля Карлоса. Стараниями архиепископа все неаполитанские священники, пользуясь беседами, которые происходят у них в исповедальнях, распространяли слух, что придворная молодежь, ведущая нечестивый образ жизни, ищет случая оскорбить ливрею, присвоенную слугам архиепископа.
Король рано утром поехал в свой летний дворец в Портичи. Он приказал тайно пригласить туда самого барона да Салерно, которого назвал дон Дженнарино в своем первом разговоре с королем. Барон да Салерно был очень знатен и богат и считался самым умным человеком в королевстве. Будучи весьма язвительным, он, казалось, не упускал ни малейшего случая позлословить насчет правления короля. Он выписывал из Парижа «Mercure galant», что упрочило за ним репутацию умного человека, и находился в тесной дружбе с архиепископом, соблаговолившим даже быть крестным отцом его сына. (Кстати сказать, этот сын искренне усвоил либеральные взгляды, которыми щеголял его отец, вследствие чего он в 1792 году был повешен.)
В то время, о котором мы рассказываем, барон да Салерно в величайшей тайне виделся с королем Карлосом III и о многом сообщал ему. Король часто советовался с ним по поводу тех своих поступков, которые могли живо затронуть высшее общество Неаполя. По предложению барона на следующий день в неаполитанском обществе был пущен слух, что юный родственник кардинала, живший в архиепископском дворце, услышал, к своему великому ужасу, разговоры о том, что дон Дженнарино столь же ловок в обращении с оружием, как и во всех остальных телесных упражнениях, и уже дрался на трех поединках, окончившихся неблагоприятно для его противников; в итоге глубоких размышлений о прискорбных истинах, изложенных выше, этот юный родственник архиепископа, мужество которого не соответствовало его знатности, после того как он сначала проявил большую обидчивость и рассердился, когда у него позаимствовали лошадей, благоразумно объявил затем, что они принадлежат его дяде.
Вечером того же дня дон Дженнарино отправился к архиепископу и сказал ему, что он был бы глубоко огорчен, если бы оказалось, что лошади принадлежали его преосвященству.
К концу недели родственник архиепископа, имя которого стало известно, сделался общим посмешищем и должен был уехать из Неаполя. Месяц спустя дон Дженнарино был произведен в сублейтенанты 1-го лейб-гренадерского полка, и король, сделав вид, будто он только теперь узнал, что состояние дона Дженнарино не соответствует его знатному происхождению, послал ему трех великолепных лошадей из своей конюшни.
Этот знак милости получил необычайную огласку, ибо король Карлос, щедро всех наделявший, слыл скупым благодаря слухам, распускаемым духовенством. В этом случае архиепископ был наказан за распространяемые им ложные слухи; народ решил, что поступок дворянина из довольно бедной семьи, державшего себя, как говорили, вызывающе по отношению к архиепископу, настолько соответствовал тайным замыслам короля, что тот резко изменил своему нраву и послал ему в подарок трех лошадей замечательной красоты. Народ отшатнулся от архиепископа, как от человека, которого постигло несчастье.
Понимая, что все злоключения, какие могут произойти с доном Дженнарино, только создадут ему еще большую славу, архиепископ решил дождаться благоприятного случая, чтобы отомстить; но этот пылкий человек не мог жить, не давая выхода раздиравшей его неистовой злобе, а потому всем неаполитанским духовникам было приказано распустить слух, что во время битвы при Веллетри король отнюдь не проявил мужества; это герцог Варгас дель Пардо руководил всем и благодаря своему нраву, крутому и не терпящему возражений, насильно увлекал короля в те опасные места, где тот появлялся.
Король, который не был героем, почувствовал себя крайне уязвленным этой новой клеветой, получившей самое широкое распространение в Неаполе. Милость, в которую недавно вошел у короля дон Дженнарино, от этого как будто на миг поколебалась. Если бы не эта дурацкая проделка — захват чужих лошадей на дороге к вершине Везувия, который неосторожно позволил себе дон Дженнарино, — никому не пришло бы в голову распространяться о подробностях битвы при Веллетри, которую король вспоминал в своих речах к войскам чаще, чем это следовало бы делать.
Король приказал молодому сублейтенанту дону Дженнарино осмотреть его конский завод в *** и сообщить ему число вороных лошадей, которых можно было бы получить оттуда для нового эскадрона легкой кавалерии ее величества, формируемого им в то время.
Домашние раздоры, вызванные в семье князя де Биссиньяно настойчивым характером донны Фердинанды, приводили в дурное расположение этого старика, и без того уже раздраженного незавидным общественным положением трех своих сыновей. История с бриллиантом, взятым из ее шкатулки без всякого возмещения, тоже сильно омрачила княгиню; она полагала, что ее муж был бы не прочь уверить своих друзей из числа духовенства, что у него связаны руки чрезвычайной благосклонностью, неотступно оказываемой молодой королевой его жене, и что он хочет извлечь выгоду из этого обстоятельства и побудить княгиню испросить должности для ее пасынков. Княгиня воспользовалась первым утренним визитом к ней дона Дженнарино, тотчас после того, как он узнал о своем предстоящем отъезде на конский завод в ***. Питая явную слабость к дону Дженнарино, извещенная о том, что несколько дней не увидит его при дворе, она сказалась больной. В ее намерения входило также досадить мужу, который в истории с кольцом, подаренным королевой, принял решение, оказавшееся, в сущности, не в пользу донны Фердинанды; хотя княгине было тридцать четыре года, иначе говоря, на тридцать лет меньше, чем ее супругу, она могла еще надеяться внушить склонность юному дону Дженнарино. Несколько тучная, она все еще была хороша собою; ее нрав особенно способствовал тому, что ее продолжали считать молодой; она была очень весела, очень легкомысленна и проявляла большую горячность, когда, по ее мнению, бывало выказано хотя бы малейшее неуважение к ее родовитости.
На блестящих придворных празднествах, устроенных зимою 1745 года, ее всегда окружала самая блестящая молодежь Неаполя. Она особенно отличала юного дона Дженнарино, у которого очень благородные и даже слегка надменные, на испанский лад, манеры сочетались с самой изящной и приветливой наружностью. Его исполненное живости и по-французски непринужденное обращение казалось донне Фердинанде особенно восхитительным у потомка одной из ветвей рода Мединасели, переселившейся в Неаполь всего полтораста лет назад.
У Дженнарино были красивые белокурые волосы, усы и очень выразительные голубые глаза. Княгиню особенно пленял этот цвет, казавшийся ей явным доказательством готского происхождения. Она часто напоминала, что дон Дженнарино, неизменно проявлявший готскую отвагу и доблесть, уже дважды был ранен братьями или супругами тех семейств, в лоно которых он вносил смятение. Дженнарино, которого эти небольшие происшествия сделали осторожным, очень редко заговаривал с юной Розалиндой, несмотря на то, что она беспрестанно находилась подле мачехи. Хотя Дженнарино ни разу не обращался к Розалинде в такую минуту, когда ее мачеха не могла бы ясно слышать его слова, Розалинда была, тем не менее, уверена, что этот юноша любит ее; и Дженнарино питал почти такую же уверенность относительно чувств, какие он внушал Розалинде.
Было бы довольно трудно объяснить французскому читателю, привыкшему все высмеивать, глубокую и свято соблюдаемую скрытность чувств в неаполитанском королевстве, подвергавшемся в течение ста десяти лет всем прихотям и тирании испанских вице-королей.
Отправляясь на конский завод, Дженнарино ощущал невыносимую печаль оттого, что он не может перемолвиться на прощание ни одним словом с Розалиндой. Он не только ревновал ее к королю, нисколько не старавшемуся скрыть свое восхищение ею, но вдобавок еще, очень часто бывая за последнее время при дворе, сумел проникнуть в тщательно хранимую тайну: тот самый герцог Варгас дель Пардо, который некогда оказал такую большую услугу дону Карлосу в день сражения при Веллетри, вообразил, что его всесильное влияние при дворе и огромное состояние, приносившее ему двести тысяч пиастров ежегодного дохода, могли заставить молодую девушку забыть его шестьдесят восемь лет и причудливый, крутой нрав. Герцог задумал просить у князя де Биссиньяно руки его дочери, обещая при этом взять на себя попечение о судьбе трех своих шуринов. Герцога, очень подозрительного, как и подобает быть старому испанцу, останавливала только любовь короля, сила которой была ему в точности неизвестна. Пожертвует ли дон Карлос своей любовной прихотью ради того, чтобы не рассориться навсегда с фаворитом, который помогал ему нести бремя государственных дел и которому он до сих пор без всяких колебаний приносил в жертву всех министров, чем-либо задевших гордость Варгаса? Или же в сердце этого монарха, покоренного той тихой меланхолией в сочетании с долей веселости, которая лежала в основе характера Розалинды, наконец зародилось настоящее чувство?
Не зная, что думать о любви короля и любви герцога дель Пардо, Дженнарино, ехавший на конский завод, впал в такое уныние, подобного которому он никогда еще не испытывал. Тут только им овладела вся неуверенность настоящей любви; стоило ему три дня не видеть Розалинду, как он стал подвергать сомнению то, в чем считал себя столь уверенным в Неаполе: волнение, которое он, казалось, читал в глазах Розалинды, когда она его видела, и явную досаду, охватывавшую ее, когда мачеха чересчур ясно проявляла свою пылкую склонность к Дженнарино.
Приданое Розалинды было не больше двадцати тысяч франков, и жизнь не сулила ей ничего, кроме поступления в аристократический монастырь Сан-Петито, расположенный в верхней части Толедской улицы, модный в то время и служивший могилой для молодых девушек самого знатного происхождения. И все же она никак не могла решиться на то, чтобы понять страстные взгляды герцога дель Пардо. Напротив, она отлично понимала то выражение нежности во взоре Дженнарино, с каким он смотрел на нее, когда за ним не наблюдала княгиня де Биссиньяно; неизвестно даже, не отвечала ли иной раз юная Розалинда на взгляды Дженнарино.
Откровенно говоря, эта любовь была нелепостью; правда, семейство де Лас-Флорес выделялось среди высшей знати своею родовитостью, но у старого герцога, носившего эту фамилию, отца дона Дженнарино, было трое сыновей, и, согласно местному обычаю, он распорядился так, что старший из них получал пятнадцать тысяч дукатов (приблизительно пятьдесят тысяч франков) ежегодного дохода, тогда как оба младших должны были довольствоваться содержанием в размере десяти дукатов ежемесячно и правом жить в городском и загородном палаццо.
Не сговариваясь, дон Дженнарино и юная Розалинда прибегали к всевозможным уловкам, чтобы скрывать свои чувства от княгини де Биссиньяно; ее кокетство никогда не простило бы молодому маркизу ошибочного мнения, составленного ею.
Ее муж, старый генерал, оказался проницательнее ее; на последнем празднестве, устроенном в ту зиму королем Карлосом, он отлично понял, что дон Дженнарино, уже известный многими похождениями, задумал понравиться его жене или дочери; и то и другое ему одинаково не улыбалось.
На следующий день, после завтрака, он велел своей дочери Розалинде сесть вместе с ним в карету и, не сказав ей ни слова, отвез ее в благородный монастырь Сан-Петито. У этого монастыря, тогда очень модного, великолепный фасад, который виден слева, в самой возвышенной части Толедской улицы, около величественного палаццо Студи. Прогуливаясь по плоскогорью Вомеро, над Аренеллой, долго идешь вдоль стен, которые тянутся на огромное расстояние. Эти стены должны скрывать от непосвященных взоров сады Сан-Петито.
Князь открыл рот только затем, чтобы представить дочь своей сестре, строгой донне ***. Он сказал юной Розалинде, как бы осведомляя ее из любезности, за которую ей следовало быть признательной, что она выйдет из монастыря Сан-Петито только один раз в жизни, накануне того дня, когда примет монашеский обет.
Розалинда нисколько не удивилась тому, что с нею произошло; она хорошо знала, что ей нечего надеяться выйти замуж, если только не случится какое-нибудь чудо, но и в эту минуту ее ужаснула бы мысль стать женой герцога Варгаса дель Пардо. К тому же она несколько лет была воспитанницей монастыря Сан-Петито, куда ее теперь привезли обратно, и все воспоминания, какие она о нем сохранила, были веселыми и приятными. Поэтому в первый день она не была очень огорчена своим положением; но уже на следующий поняла, что никогда больше не увидит дона Дженнарино, и, несмотря на всю ее ребячливость, эта мысль глубоко опечалила ее. Всегда жизнерадостная и беспечная, она уже через две недели стала одной из самых непокорных и самых грустных обитательниц монастыря. Раз двадцать в день она вспоминала дона Дженнарино, которого ей не суждено было больше увидеть, а между тем, когда она жила в палаццо своего отца, мысль об этом милом юноше появлялась у нее всего один или два раза в день.
Через три недели после ее приезда в монастырь случилось так, что за вечерней молитвой она без единой ошибки прочла литании богоматери, и надзиравшая за послушницами наставница разрешила ей на следующий день первый раз подняться на бельведер. Так называется огромная галерея на верхней части фасада монастыря Сан-Петито, выходящего на Толедскую улицу. Эту галерею монахини усердно украшают позолотой и росписью.
Розалинда пришла в восторг, увидев снова двойную вереницу прекрасных экипажей, заполнявших в час гулянья верхнюю часть Толедской улицы. Она узнала большинство экипажей и сидевших в них дам. Это зрелище и развлекало и печалило ее.
Но как описать волнение, овладевшее ею, когда она узнала молодого человека, остановившегося под сводом ближайших ворот и оживленно махавшего великолепным букетом цветов? То был дон Дженнарино, который, с тех пор как Розалинду удалили от общества, ежедневно приходил на это место в надежде, что она появится на бельведере благородных монахинь; зная, что она любит цветы, он предусмотрительно запасся самым изысканным букетом, чтобы привлечь ее взоры и обратить на себя ее внимание.
Дон Дженнарино почувствовал живейшую радость, когда увидел, что Розалинда его узнала; вскоре он стал делать ей знаки, на которые она не осмеливалась отвечать; потом она подумала, что, согласно уставу св. Бенедикта, соблюдаемому в монастыре Сан-Петито, может пройти несколько недель, прежде чем ей снова разрешат появиться на бельведере. Она застала там целую толпу монахинь, проявлявших большое оживление; все или почти все делали знаки своим поклонникам; их, казалось, несколько смущало присутствие этой молодой девушки под белым покрывалом, которая могла удивиться их малоблагочестивому поведению и рассказать о нем за пределами монастыря. Надо иметь в виду, что в Неаполе молодые девушки с раннего детства привыкают изъясняться с помощью пальцев, различные положения которых означают буквы. Они беседуют таким способом в гостиных с молодыми людьми, находящимися в двадцати шагах от них, в то время как родители разговаривают вслух.
Дженнарино трепетал при мысли, что Розалинда искренне готовится принять монашеский обет. Он несколько отступил в глубь ворот и говорил ей оттуда языком знаков:
— С тех пор, как я вас больше не вижу, я несчастен. Хорошо ли вам живется в монастыре? Дозволено ли вам часто приходить на бельведер? Любите ли вы по-прежнему цветы?
Розалинда пристально смотрела на него, но не отвечала. Вдруг она скрылась, — то ли ее позвала наставница, то ли ее оскорбили те немногие слова, с которыми обратился к ней дон Дженнарино. Это его очень опечалило.
Он поднялся в красивую рощу, расположенную выше Неаполя и называемую Аренелла. Там тянется стена, окружающая огромный сад монастыря Сан-Петито. Продолжая свою грустную прогулку, Дженнарино добрался до плоскогорья Вомеро, расстилающегося высоко над Неаполем и над морем; пройдя оттуда еще одно лье, он достиг великолепного замка герцога Варгаса дель Пардо. Это была средневековая крепость с темными зубчатыми стенами; замок славился в Неаполе своей мрачностью и причудой герцога держать там в услужении только уроженцев Испании, и притом одного с ним возраста. Герцог говорил, что, когда он находится здесь, он чувствует себя словно в Испании, и для большей иллюзии он приказал срубить все окружающие деревья. Каждый раз, когда королевская служба ему позволяла, он приезжал подышать свежим воздухом в свой замок Сан-Никол#243;.
Это мрачное здание усилило тоску дона Дженнарино. Когда он возвращался оттуда, печально шагая вдоль садовой ограды Сан-Петито, его осенила внезапная мысль. «Наверно, она по-прежнему любит цветы, — подумал он. — Монахини, конечно, выращивают их в этом огромном саду; там должны быть садовники; мне надо во что бы то ни стало познакомиться с ними».
В этой пустынной местности была небольшая osteria (кабачок). Дженнарино вошел туда, но, увлеченный своим замыслом, не подумал о том, что одежда его слишком роскошна для этого места, и с огорчением убедился, что его присутствие возбуждает удивление, смешанное с недоверием. Тогда он притворился очень усталым и запросто повел себя с хозяевами и с простолюдинами, зашедшими выпить несколько кружек вина. Непринужденное обращение Дженнарино заставило забыть о его платье, слишком богатом для такого места. Дженнарино не побрезговал распить с хозяином и его друзьями заказанное им вино несколько лучшего качества. Наконец, после долгих усилий он заметил, что его присутствие уже не внушает робости. Начались шутки насчет благородных монахинь Сан-Петито и посетителей, перелезающих для свиданий с ними через садовую стену.
Дженнарино убедился, что подобные вещи, о которых ходило много слухов в Неаполе, происходят на самом деле. Простодушные крестьяне из Вомеро шутили по этому поводу, но не выражали особого возмущения.
Эти бедные молодые девушки поступают туда не по душевному влечению, как уверяет наш приходский священник, а потому, что их выгоняют из родительских палаццо, чтобы отдать все их старшим братьям; вполне понятно, что они ищут развлечений. Но это стало трудным делом при нынешней аббатисе, матери Анджеле-Марии из рода маркизов де Кастро Пиньяно, которая вбила себе в голову выслужиться перед королем и раздобыть герцогскую корону для семейства своего племянника, терзая этих бедных молодых девушек, никогда не имевших серьезного намерения давать обеты богу и Мадонне. Приятно видеть, как весело они резвятся в саду; можно подумать, что это настоящие пансионерки, а не монахини, которые погубят свою душу, если не будут заботиться только о соблюдении насильственно принятых обетов. Недавно, чтобы оказать честь особо знатному происхождению этих девушек, неаполитанский архиепископ выхлопотал для них у римской курии привилегию принимать монашество не в семнадцать, а уже в шестнадцать лет, и в монастыре справляли большое празднество по случаю неслыханной чести, какую эта привилегия означает для бедных малюток.
— Но вы упомянули о саде, — сказал Дженнарино. — По-моему, он очень небольшой.
— Как небольшой! — раздалось несколько голосов. — Сразу видно, что вы никогда не обращали на него внимания: там свыше тридцати арпанов, и старший садовник, маэстро Беппо, иногда держит в услужении добрый десяток работников.
— А этот старший садовник, должно быть, какой-нибудь красивый юноша? — со смехом спросил дон Дженнарино.
— Плохо вы знаете аббатису де Кастро Пиньяно! — хором ответили ему. — Она не потерпела бы подобного беззакония! Синьору Беппо пришлось доказать, что ему больше семидесяти лет; он служил прежде у маркиза де Лас-Флореса, которому принадлежит прекрасный сад в Чези.
Дженнарино подпрыгнул от радости.
— Что с вами? — спросили его новые друзья.
— Ничего; просто я очень устал.
Он догадался, что синьор Беппо — бывший садовник его отца. В тот же вечер он разузнал, где живет этот старший садовник, синьор Беппо, и каким образом с ним можно повидаться.
На следующий же день он побывал у него; старик садовник заплакал от радости, увидев младшего из детей своего господина маркиза де Лас-Флореса, которого он когда-то носил на руках. Он не смог ни в чем ему отказать. Дженнарино пожаловался на скупость отца и намекнул на то, что сто дукатов выручили бы его из величайшего затруднения.
Два дня спустя, когда послушница Розалинда, именуемая теперь сестрой Схоластикой, прогуливалась одна в прекрасном цветнике, разбитом в правой половине сада, старый Беппо подошел к ней.
— Я хорошо знал благородное семейство князей де Биссиньяно, — сказал он. — В молодости я работал в их саду, и, если вы позволите, синьорина, я подарю вам красивую розу, которую я завернул в эти виноградные листья, но с условием, что вы соблаговолите развернуть ее, только когда будете одна у себя в комнате.
Розалинда взяла розу, почти не поблагодарив старика; она положила ее за корсаж и задумчиво направилась в свою келью. Так как Розалинда была дочерью князя и ей предстояло стать монахиней первого разряда, у нее была келья из трех комнат. Едва войдя туда, Розалинда зажгла лампу. Она хотела вынуть красивую розу из-за корсажа, но цветок, отломившись от стебля, остался у нее в руке; и в середине его она нашла спрятанную меж лепестками записку. Сердце Розалинды сильно забилось, но она, не колеблясь, прочла ее:
«Я, так же как и вы, очень небогат, прекрасная Розалинда, ибо, если вас приносят в жертву жизненному благополучию ваших братьев, — я тоже, как вам, может быть, небезызвестно, всего лишь третий сын маркиза де Лас-Флореса. После того как я утратил вас, король произвел меня в чин сублейтенанта своей гвардии, и по этому случаю отец мой объявил, что мне, моим слугам и лошадям будут обеспечены кров и пища в фамильном палаццо, а в остальном мне придется жить на ежемесячное содержание в десять дукатов, которое всегда в нашей семье получали младшие сыновья.
«Итак, милая Розалинда, мы оба одинаково бедны и не имеем надежды получить когда-либо наследство. Но думаете ли вы, что наш неизбежный удел — быть всю жизнь несчастными? Отчаянное положение, в которое нас ставят, дает мне смелость сказать вам, что мы любим друг друга и что наша воля отнюдь не должна быть сообщницей жестокой скупости наших родителей. Когда-нибудь я женюсь на вас; человек моего происхождения, конечно, найдет средства к жизни. Я не боюсь ничего на свете, кроме вашей необычайной набожности. Не вздумайте, поддерживая со мною переписку, считать себя монахиней, нарушившей обеты; напротив, вы молодая женщина, которую хотят разлучить с тем, кого ее сердце избрало супругом. Соблаговолите иметь мужество и, главное, не гневайтесь на меня; я отнюдь не проявляю по отношению к вам непристойной смелости, но сердце мое обливается кровью при мысли, что я, может быть, целых две недели не увижу вас, а я полон любви. На празднествах, где мы встречались в то счастливее время моей жизни, почтение помешало мне столь откровенно выразить мои чувства; но кто знает, представится ли мне случай написать вам второе письмо. Моя кузина, сестра ***, которую я навещаю так часто, как только могу, сказала мне, что пройдет, может быть, две недели, прежде чем вам позволят снова подняться на бельведер. Ежедневно в этот час я буду стоять на Толедской улице, быть может, переодетый, ибо меня могут заметить и высмеять мои новые товарищи, офицеры гвардейского полка.
«Если бы вы знали, как переменилась моя жизнь и какой она стала безрадостной с тех пор, как я вас утратил! Я танцевал всего один раз, и то потому только, что княгиня де Биссиньяно сама подошла ко мне.
«Из-за нашей бедности мы будем нуждаться в помощи; будьте приветливы со всеми слугами и даже выказывайте к ним дружелюбие. Старик-садовник Беппо помог мне единственно потому, что он двадцать лет подряд работал в садах моего отца в Чези.
«Не испугает ли вас то, что я вам сейчас скажу? На берегу моря, в Калабрии, в двадцати лье от Неаполя, у моей матери есть поместье, сдаваемое в аренду за шестьсот дукатов. Мать любит меня, и, если я очень ее попрошу, она устроит так, что наш управляющий сдаст мне в аренду это поместье за те же шестьсот дукатов в год. Так как мне положили содержание в размере ста двадцати дукатов, мне придется, следовательно, платить только четыреста восемьдесят дукатов ежегодно, и мы бы извлекли прибыль, какую получает фермер. Правда, такой образ жизни могут счесть малодостойным, и мне придется переменить фамилию, заимствовав ее от названия поместья, именуемого ***.
«Но я не решаюсь продолжать. Замысел, который я вам сейчас бегло изложил, быть может, возмутит вас. Как! Навсегда уехать из благородного Неаполя! С моей стороны было дерзостью даже подумать об этом. Примите все же во внимание, что я могу также рассчитывать на смерть одного из моих старших братьев.
«Прощайте, милая Розалинда. Мое письмо покажется вам, пожалуй, чересчур деловым. Вы не можете себе представить, чего только я не передумал за те три недели, которые прожил вдали от вас; по-моему, это даже нельзя назвать жизнью. Как бы то ни было, простите мне мое безрассудство».
Розалинда ничего не ответила на это первое письмо, за которым последовал ряд других. Самая большая милость, оказанная ею в то время Дженнарино, заключалась в том, что она послала ему цветок через старого Беппо, ставшего другом сестры Схоластики, быть может, потому, что он всегда что-нибудь рассказывал ей о детстве Дженнарино.
Между тем Дженнарино целыми днями бродил вдоль монастырских стен; он не показывался в свете; его видели при дворе только в те часы, когда он нес там караул; жизнь его была очень печальна, и ему не пришлось сильно преувеличивать, уверяя сестру Схоластику, что он жаждет смерти.
Чувствуя себя глубоко несчастным из-за необычайной любви, овладевшей его сердцем, он осмелился написать своей возлюбленной, что столь холодная беседа на бумаге уже не доставляет ему радости. Он должен побеседовать с ней лично и тут же получить ответ на множество вопросов. Он предложил своей возлюбленной, что придет в сопровождении Беппо в монастырский сад под окно ее кельи.
После долгих уговоров Розалинда смягчилась: Дженнарино был допущен в сад.
Эти свидания таили в себе столько прелести для влюбленных, что повторялись гораздо чаще, чем то позволяло благоразумие. Вскоре присутствие старого Беппо показалось излишним; теперь он оставлял садовую калитку открытой, и Дженнарино, уходя, запирал ее за собой.
Согласно обычаю, установленному самим св. Бенедиктом в те смутные времена, когда всем приходилось быть настороже, монахини, направляясь в три часа утра на клирос к заутрене, должны были обойти дозором монастырские дворы и сады. Вот как этот обычай соблюдался в монастыре Сан-Петито: благородные монахини, конечно, не вставали в три часа утра, а нанимали бедных девушек, которые выстаивали вместо них заутреню; тем временем отпиралась дверь расположенного в саду домика, где жили три старых солдата, которым перевалило за семьдесят лет. Им полагалось в полном вооружении расхаживать по саду, куда они выпускали несколько больших псов, весь день сидевших на цепи.
Обычно посещения Дженнарино протекали весьма спокойно; но в одну прекрасную ночь собаки подняли такой лай, что весь монастырь проснулся. Солдаты, которые снова улеглись после того, как они спустили псов, поспешно прибежали, чтобы доказать, что они находятся там, где им надлежит быть, и несколько раз выстрелили. Аббатиса испугалась, как бы герцогство не ускользнуло от ее родных.
Виновником этого переполоха был Дженнарино, увлекшийся беседой под окном Розалинды; ему стоило немалого труда скрыться, но так как разъяренные псы гнались за ним по пятам, он не успел запереть калитку, и на следующий день аббатиса Анджела Кустоде пришла в сильнейшее негодование, узнав, что монастырские собаки обежали все аренельские рощи и даже часть плоскогорья Вомеро. Ей было ясно, что в ту минуту, когда псы так громко лаяли, садовая калитка была отворена.
Оберегая честь монастыря, аббатиса объявила, что по нерадивости старых сторожей в сад забрались воры; она прогнала сторожей и назначила на их место новых, что было причиной немалых волнений в монастыре, ибо многие монахини жаловались на эту тираническую меру.
Сад вовсе не был безлюден ночью; но все ограничивались тем, что проходили по нему, не задерживаясь ни на минуту; один дон Дженнарино, слишком влюбленный, чтобы попросить у своей возлюбленной позволения войти к ней в келью, чуть было не погубил все любовные связи в монастыре. На следующее же утро он переслал Розалинде длинное письмо, умоляя о разрешении войти к ней, но добился желаемого только после того, как Розалинда придумала способ смягчить укоры своей совести.
Как мы уже говорили, ее келья, подобно кельям всех княжеских дочерей, предназначенных стать благородными монахинями первого разряда, состояла из трех комнат. Последняя из них, в которую никогда не входили, отделялась от кладовой для белья только простой дощатой перегородкой. Дженнарино удалось оторвать одну из досок, имевшую в ширину около фута; почти каждую ночь, проникнув через сад в монастырь, он просовывал голову в это подобие окошечка и вел со своей возлюбленной длинные беседы.
Это счастье длилось довольно долго, и Дженнарино уже стал домогаться других, более значительных милостей, как вдруг две монахини, уже немолодые и тоже впускавшие к себе из сада своих любовников, пленились приятной внешностью молодого маркиза и решили отбить его у какой-то ничтожной послушницы. Эти дамы завели разговор с Дженнарино и, желая придать беседе пристойный вид, начали с того, что стали упрекать Дженнарино за его обыкновение входить в сад и нарушать неприкосновенность затворничества женского монастыря.
Как только Дженнарино понял их желание ему понравиться, он заявил им, что предается любви не во искупление грехов, а ради удовольствия, и потому просит их не вмешиваться в его дела.
Этот невежливый ответ, которого в наше время не позволили бы себе при подобных обстоятельствах, привел обеих стареющих монахинь в такую ярость, что, несмотря на неурочное время — было около двух часов ночи, — они, не задумываясь, пошли и разбудили аббатису.
К счастью для молодого маркиза, монахини-доносчицы его не узнали. Аббатиса была его двоюродной бабкой, младшей сестрой его деда; но она страстно мечтала о славе и преуспеянии своего рода и, зная, что молодой король Карлос III — человек мужественный и строгий поборник порядка, способна была бы донести государю об опасных проделках Дженнарино, которого, вероятно, послали бы на службу в Испанию или, по меньшей мере, в Сицилию.
Монахиням стоило большого труда получить доступ к аббатисе и разбудить ее; но как только эта набожная и ревностная особа поняла, о каком ужасном преступлении идет речь, она кинулась в келью сестры Схоластики.
Дженнарино ничего не сказал своей возлюбленной о встрече с двумя монахинями и был занят спокойной беседой с нею в комнате, примыкающей к кладовой для белья, как вдруг Схоластика и он услышали, что дверь ее спальни с треском распахнулась.
Влюбленных освещало только сияние звезд; внезапно их глаза ослепил резкий свет восьми или десяти ярко горевших ламп, которые несли следом за аббатисой.
Дженнарино знал, как и все жители Неаполя, каким величайшим опасностям подвергается монахиня или простая послушница, уличенная в том, что она принимала мужчину в небольшом помещении, называемом ее кельей. Он, не задумываясь, выпрыгнул в сад через очень высоко расположенное окно кладовой.
Преступление было очевидно. Схоластика ничего не говорила в свое оправдание; аббатиса Анджела Кустоде тотчас же допросила ее. Высокая сорокалетняя дева, худая и бледная, происходившая из самой именитой знати Неаполитанского королевства, аббатиса обладала всеми нравственными качествами, которых требовало подобное положение. Ей было в полной мере свойственно мужество, необходимое для того, чтобы принудить к строгому соблюдению устава, особенно с тех пор, как молодой король, разгадавший секрет своего звания самодержца, во всеуслышание объявил, что он во всем требует подчинения закону, и притом самого неукоснительного; в довершение всего аббатиса Анджела Кустоде принадлежала к роду Кастро Пиньяно, враждовавшему с родом князя де Биссиньяно еще с тех времен, когда правил герцог Анжуйский, брат Людовика Святого.
Застигнутая врасплох среди ночи всеми этими людьми, ослепленная обилием света в то мгновение, когда она разговаривала в своей комнате с молодым человеком, бедная Схоластика закрыла лицо руками; она испытывала такое жгучее чувство стыда, что не смогла даже в эту первую, решающую для нее минуту указать на обстоятельства, весьма для нее благоприятные. Немногие слова, произнесенные ею, были совсем не в ее пользу; она дважды повторила:
— Но этот молодой человек — мой супруг!
Эти слова, заставлявшие предположить то, чего не было на деле, очень обрадовали двух монахинь-доносчиц, и не кто другой, как аббатиса, из чувства справедливости обратила внимание всех собравшихся на то, что, судя по расположению комнат, окаянный распутник, дерзнувший посягнуть на неприкосновенность монастырского затворничества, во всяком случае не находился в той же комнате, что и заблудшая послушница. Он проник только в одну из кладовых для белья, отодрав доску деревянной перегородки, отделявшей эту кладовую от комнаты послушницы Схоластики. Несомненно, он разговаривал с нею, но не входил к ней, поскольку в ту минуту, когда его застигли врасплох и все вошли в помещение, где находилась Схоластика, они увидели распутника в кладовой для белья, откуда он и убежал.
Бедная Схоластика до такой степени пала духом, что безропотно позволила отвести себя в тюрьму, расположенную почти целиком под землею и принадлежавшую к in pace[9] благородного монастыря; этот in pace был выдолблен в довольно мягкой скале, на которой возвышается в наше время великолепное здание Студи. В тюрьму эту полагалось заключать только осужденных или застигнутых на месте ужасного преступления монахинь и послушниц. Об этом гласила надпись, высеченная над входом в темницу. Но с послушницей Схоластикой дело обстояло совсем иначе. Совершаемое беззаконие не ускользнуло от внимания аббатисы, но все полагали, что король любит строгость, а аббатиса мечтала о герцогстве для своего рода. По ее мнению, она сделала достаточно в пользу молодой девушки, обратив общее внимание на то, что Схоластика отнюдь не принимала в своей комнате гнусного распутника, пытавшегося обесчестить благородный монастырь.
Схоластику оставили одну в тесном подземелье, выдолбленном в скале на пять-шесть футов ниже уровня соседней площади, для устройства которой немного углубили мягкую каменную породу; когда молодая девушка оказалась в одиночестве, избавленная от ослепительно ярких ламп, блеск которых казался ей нестерпимым укором, она почувствовала, что с нее свалилась большая тяжесть.
«А в сущности, кто из этих надменных монахинь имеет право выказывать по отношению ко мне такую строгость? — думала она. — Я разговаривала по ночам с молодым человеком, которого люблю и за которого надеюсь выйти замуж, но ни разу он не был у меня в комнате. Молва утверждает, что многие из этих дам, связавших себя перед богом обетами, принимают ночных посетителей, и с тех пор, как я живу в этом монастыре, я подмечала такие вещи, которые заставляют меня держаться того же мнения.
Эти дамы открыто говорят, что Сан-Петито вовсе не монастырь, в том смысле, какой придают этому слову постановления Тридентского собора, не место воздержания и отречения; это просто благопристойное убежище, где можно без больших затрат содержать бедных девушек знатного происхождения, у которых, к несчастью, есть братья. От них не требуют ни воздержания, ни отречения, ни душевной скорби, которая только усилила бы горе, причиняемое отсутствием состояния. Что касается меня, то я, правда, поступила сюда с намерением повиноваться родителям, но мы с Дженнарино полюбили друг друга, и хотя оба мы очень бедны, мы решили обвенчаться и поселиться в небольшом селении в двадцати лье от Неаполя, на берегу моря, по ту сторону Салерно. Его мать обещала устроить так, что ему сдадут в аренду это небольшое поместье, приносящее их семье всего шестьсот дукатов ежегодного дохода. Будучи младшим сыном, он получает содержание в размере десяти дукатов в месяц: мне, когда я выйду замуж, не смогут отказать в содержании, которое моя семья предоставляет мне здесь, чтобы от меня избавиться; если даже я получу его в результате тяжбы, это все же даст нам еще десять дукатов в месяц. Мы двадцать раз подсчитывали: на эти небольшие деньги мы сможем жить, правда, без ливрейных лакеев, но вполне безбедно, имея все необходимое для существования. Вся трудность заключается в том, чтобы наши родные из-за своей гордости не воспротивились нашему намерению жить как простые фермеры. По мнению Дженнарино, ему достаточно будет переменить фамилию на такую, которая никак не была бы связана с именем герцога, его отца, и все препятствия будут устранены».
Эти мысли и другие, подобные им, поддерживали бедную Схоластику. Но монахини Сан-Петито — их было около ста пятидесяти — считали происшествие минувшей ночи весьма полезным для поддержания доброй славы монастыря. Весь Неаполь утверждал, что монахини принимают по ночам своих возлюбленных; так вот здесь дело касается молодой девушки из знатной семьи, которая не умеет отпираться и которую можно будет осудить по всей строгости устава. Единственная мера предосторожности, которую следует принять, — это не допускать ее общения с родными в продолжение всего следствия. А когда будет вынесен приговор, как бы ни старались родные, они едва ли смогут помешать применению суровой кары, которая восстановит в Неаполе и во всем королевстве несколько пошатнувшуюся репутацию благородного монастыря.
На следующий день, когда Схоластика предстала для первого суда перед «советом старейших», возглавляемым аббатисой, последняя переменила, казалось, свой взгляд на это дело. Она полагала, что было бы опасно развлекать придворное общество рассказами о монастырских бесчинствах.
— Это общество еще, пожалуй, скажет: «Вы караете любовную связь, обнаруженную благодаря неловкости виновных, а мы знаем, что существуют сотни других». Наш молодой король считает себя человеком с твердым характером и намерен заставить всех соблюдать законы — нечто совершенно невиданное в этом государстве; мы можем воспользоваться этим временным положением вещей и добиться того, что будет для монастыря полезнее торжественного осуждения десятка бедных монахинь в присутствии неаполитанского архиепископа и всех каноников, которых он созовет, чтобы составить свой трибунал. Нужно наказать мужчину, осмелившегося проникнуть в наш монастырь; если одного красивого юношу из числа придворных посадить на несколько лет в крепость, это произведет более сильное впечатление в свете, чем осуждение сотни монахинь. К тому же это будет справедливо: ведь во всем виноваты мужчины. Схоластика не принимала этого мужчину в своей комнате, — дай бог, чтобы все здешние монахини проявляли столько же благоразумия! Она назовет нам безрассудного юношу, против которого я должна возбудить преследование при дворе, а так как ее вина, в сущности, очень невелика, то мы приговорим ее к какому-нибудь легкому наказанию.
Аббатисе стоило большого труда убедить «старейших», чтобы они вняли ее доводам, но в конце концов она была настолько выше их по своему происхождению и, главное, по своим связям при дворе, что им пришлось уступить ей. Аббатиса считала, что заседание суда будет продолжаться несколько минут. Но вышло совсем иначе.
После того, как Схоластика, согласно обычаю, стала на колени перед судьями и прочла молитву, она промолвила только эти немногие слова:
— Я вовсе не считаю себя монахиней. Я была знакома с этим молодым человеком в свете; хотя мы очень бедны, мы намерены сочетаться браком.
Эти слова, нарушавшие основную заповедь монастыря, были самыми преступными, какие только можно было вымолвить в благородном аббатстве Сан-Петито.
— Назови имя! Имя молодого человека! — воскликнула аббатиса, с нетерпением прерывая речь, которую, как она полагала, Схоластика собиралась произнести в защиту брака.
Схоластика ответила:
— Вы никогда не узнаете его имени. Я никогда не причиню моим словом вреда человеку, который должен стать моим супругом.
Несмотря на все настояния аббатисы и старейшин, молодая послушница так и не назвала Дженнарино. Растерянная аббатиса убеждала ее:
— Все будет прощено тебе, и я тотчас же отправлю тебя в твою келью, если ты согласишься сказать одно слово.
Молодая девушка крестилась; низко кланялась и показывала знаками, что не скажет больше ни слова.
Ей было хорошо известно, что Дженнарино — внучатный племянник грозной аббатисы. «Если я назову его, — думала она, — я получу прощение и помилование, как уверяют эти дамы; но наименьшее несчастье, которое может его постигнуть, — это то, что его вышлют в Сицилию или даже в Испанию, и я никогда больше его не увижу».
Аббатиса была так разгневана упорным молчанием юной Схоластики, что, забыв все свои милостивые намерения, поспешила донести неаполитанскому архиепископу обо всем случившемся в монастыре в минувшую ночь.
Стараясь угодить королю, желавшему проявлять строгость, архиепископ принял это дело близко к сердцу; однако, несмотря на содействие всех приходских священников столицы и всех непосредственно подчиненных ему шпионов, он ничего не мог обнаружить и доложил о происшедшем королю, который поспешил направить это дело к министру полиции. Министр сказал королю:
— Мне думается, что ваше величество сможет, не прибегая к пролитию крови, вынести устрашающий приговор, который надолго останется памятным, только при том условии, если молодой человек, проникший в бельевую комнату монастыря Сан-Петито, окажется придворным или отпрыском одного из знатнейших семейств Неаполя.
Король согласился с этим, и министр представил ему список двухсот сорока семи человек; каждого из них можно было с некоторым основанием подозревать в том, что он в ту ночь пробрался в благородный монастырь.
Неделю спустя Дженнарино был взят под стражу только потому, что было замечено, что за последние полгода он стал крайне бережлив и доходил почти до скупости и что после той ночи, когда было совершено преступление, он, казалось, резко изменил свой образ жизни.
Чтобы решить, в какой мере следует придавать значение этой улике, министр известил аббатису, и та велела привести на минуту сестру Схоластику из подземелья, где юная послушница проводила свои дни. В то время, как аббатиса увещевала ее чистосердечно признаться, министр полиции вошел в приемную и громогласно сообщил аббатисе в присутствии Схоластики, что Дженнарино де Лас-Флорес только что убит сбирами, которые его преследовали.
Схоластика лишилась чувств.
— Вот нам и доказательство! — торжествующе воскликнул министр. — После шести слов я узнал больше, чем вы, ваше преподобие, после шестимесячных стараний.
Он был удивлен, однако, той величайшей холодностью, с какой благородная аббатиса встретила его восклицание.
Этот министр, подобно многим другим министрам неаполитанского двора, происходил из мелких стряпчих, вследствие чего аббатиса считала уместным держать себя с ним как нельзя более высокомерно. Дженнарино приходился ей внучатным племянником, и она боялась, как бы это обвинение, которое будет доведено до сведения самого короля, не повредило ее знатному роду.
Министр, знавший, что дворянство гнушается им, и строивший свое благополучие только на милостивом отношении к нему короля, стал продолжать розыски в том же направлении, несмотря на все ходатайства, с какими обращался к нему герцог де Лас-Флорес. Это дело стало возбуждать много толков при дворе; министр, обычно стремившийся избежать огласки, на этот раз постарался раздуть все случившееся.
Очная ставка между сублейтенантом гвардейского полка Дженнарино де Лас-Флоресом и юной Розалиндой де Биссиньяно, ныне сестрой Схоластикой, послушницей в Сан-Петито, явилась замечательным зрелищем, на котором пожелали присутствовать все придворные дамы.
Обе части монастырской церкви, мирская и монашеская, были великолепно убраны ради такого случая; министр пригласил дам присутствовать при одном из моментов разбирательства дела сублейтенанта гвардии Дженнарино де Лас-Флореса, намекнув на то, что процесс кончится смертной казнью для Дженнарино и пожизненным заключением in pace для сестры Схоластики. Но все отлично знали, что король не решится предать смерти за столь незначительную провинность члена прославленного рода де Лас-Флорес.
Хоры для монахинь в церкви Сан-Петито были украшены и позолочены с величайшей роскошью. Многие из благородных монахинь сделались бы к концу своих дней наследницами всего родового имущества, если бы не данный ими обет нищеты; в совестливых семействах было в таких случаях принято в течение всей, обычно не очень долгой, жизни монахинь уделять им четвертую или шестую долю доходов с того имущества, которое им могло бы достаться.
Все эти деньги шли на украшение мирского отделения церкви и хоров, где монахини молились и выстаивали службы. В Сан-Петито хоры для монахинь были отделены от той части церкви, куда допускалась публика, золоченой решеткой высотой в шестьдесят футов.
Для церемонии очной ставки была распахнута огромная дверь этой решетки, которую можно открывать только в присутствии неаполитанского архиепископа; все титулованные дамы были допущены на хоры; в мирской части церкви было установлено кресло архиепископа и отведены места для нетитулованных дворянок и для мужчин, а за цепью, протянутой поперек церкви около дверей, — для всех остальных верующих.
Огромный занавес из зеленого шелка, который закрывает всю внутреннюю сторону решетки с огромным сияющим вензелем Мадонны из золотого шитья шириною в четыре дюйма, был перенесен в глубину клироса. Там его подвесили к своду и затем подняли. Аналой, за которым говорила сестра Схоластика, помещался позади той части свода, где был прикреплен большой занавес, и в ту минуту, когда Схоластика кончила свое весьма краткое показание, этот занавес, упав сверху, быстро отделил ее от зрителей, что величественным образом завершило церемонию и оставило во всех сердцах чувство страха и грусти. Казалось, молодую девушку навеки разлучили с живыми людьми.
К большому неудовольствию прекрасных дам неаполитанского двора, церемония очной ставки продолжалась всего один миг. Никогда еще юная Розалинда не была, выражаясь языком придворных дам, более «эффектна», чем в этой скромной одежде послушницы. Она была так же хороша собою, как прежде, когда она сопровождала свою мачеху, княгиню де Биссиньяно, на придворные балы, а лицо ее казалось гораздо более трогательным: она сильно исхудала и побледнела.
Голос ее прозвучал чуть слышно, когда после Veni creator[10] на музыку Перголезе, пропетого всем монастырским хором, Схоластика, упоенная любовью и счастьем оттого, что она вновь созерцает своего возлюбленного, с которым она уже почти год не виделась, произнесла следующие слова:
— Я не знаю этого человека, я его никогда не видела.
Министр полиции пришел в ярость, услышав ее слова и увидев, как опустился занавес, чем внезапно и даже нелепо завершилось внушительное зрелище, которое он хотел устроить придворным. Когда министр уезжал из монастыря, страшные угрозы срывались с его языка.
Когда дон Дженнарино вернулся в тюрьму, его осведомили обо всем, что сказал министр. Друзья не покинули его; но не любовь Дженнарино возвышала его в их глазах: ведь если мы не верим страстной любви, о которой сообщает нам под секретом человек нашего возраста, мы склонны обвинить его в фатовстве, а если верим, то мы ему завидуем.
Дон Дженнарино в отчаянии заявил своим друзьям, что, как человек чести, он обязан спасти сестру Схоластику от опасностей, которые ей грозят; это и произвело столь глубокое впечатление на его друзей.
У сторожа тюрьмы, в которую заточили дона Дженнарино, была очень красивая жена; она напомнила покровителю ее мужа, что тот давно уже просил исправить наружные стены тюрьмы. Это обстоятельство было всем известно и не могло возбудить сомнений.
— Так вот, — прибавила красавица, — ваше сиятельство может воспользоваться этим всем известным обстоятельством и пожаловать нам награду в тысячу дукатов, которая на всю жизнь сделает нас богачами. Друзья дона Дженнарино де Лас-Флореса, заключенного в тюрьму только по подозрению в том, что он проник ночью в монастырь Сан-Петито, где, как всем известно, самые знатные вельможи Неаполя имеют любовниц, к которым они, можно с уверенностью сказать, прокрадываются по ночам, — друзья дона Дженнарино, говорю я, предлагают мужу тысячу дукатов, чтобы он дал ему возможность убежать. За это мужа посадят в тюрьму на две недели или на месяц; мы просим вашего покровительства, чтобы его не уволили окончательно и вернули ему через некоторое время его место.
Покровитель нашел удобным такой способ крупного награждения и согласился.
То было не единственное одолжение, оказанное молодому узнику его друзьями. У всех у них были родственницы в монастыре Сан-Петито; молодые люди удвоили расположение к ним и превосходно осведомляли дона Дженнарино обо всем, что происходило с сестрой Схоластикой.
Следствием их услуг было то, что в одну ненастную ночь, после двенадцати часов, когда яростный ветер и проливной дождь оспаривали, казалось, друг у друга владычество над улицами Неаполя, Дженнарино вышел из тюрьмы просто через дверь, а сторож принялся разрушать тюремную террасу, через которую, как все должны были думать, убежал заключенный.
Дон Дженнарино в сопровождении всего лишь одного сообщника, испанского дезертира, человека испытанной храбрости, основным занятием которого в Неаполе было помогать молодым людям в рискованных предприятиях, — дон Дженнарино, воспользовавшись адским шумом ветра и к тому же помощью Беппо, не изменившего своей привязанности к нему в минуту опасности, проник в монастырский сад. Несмотря на ужасающий шум дождя и ветра, монастырские псы учуяли его и вскоре на него набросились. Наверно, они преградили бы ему путь, если бы он пришел один; настолько они были сильны. Но Дженнарино и Беппо стали спиной к спине, и им удалось убить двух псов и ранить третьего.
На лай собак явился сторож. Тщетно дон Дженнарино предлагал ему кошелек, пытаясь уговорить его; этот человек был набожен, составил себе внушительное представление о преисподней и не лишен был мужества. Обороняясь, он был ранен. Ему заткнули носовым платком рот и привязали его к большому оливковому дереву.
Эти две схватки отняли много времени; буря, казалось, немного стихла, а самое трудное было еще впереди: надо было проникнуть в vade in pace.
Оказалось, что двум послушницам, обязанным раз в сутки относить Схоластике хлеб и кувшин воды, предоставляемые ей монастырем, стало, по-видимому, страшно в ту ночь, и они заперли на засовы огромные, обитые железом двери, которые Дженнарино рассчитывал отпереть подобранными ключами или отмычками. Испанский дезертир, хорошо умевший лазить по стенам, помог ему добраться до крыши небольшой постройки, сооруженной над глубокими подземельями, выдолбленными в скале Аренеллы и составлявшими in pace монастыря Сан-Петито.
Послушницы еще больше испугались, когда с верхнего этажа спустились двое покрытых грязью мужчин, которые бросились на них и, заткнув им рты, связали их.
Оставалось проникнуть в in pace, что было нелегко. Дженнарино, правда, отобрал у послушниц огромную связку ключей, но там было несколько подземелий, одинаково закрытых люками, и послушницы упорно не соглашались указать, в котором из них находилась сестра Схоластика. Испанец уже обнажил кинжал, чтобы кольнуть им послушниц и заставить их говорить, но, зная необычайно мягкий нрав сестры Схоластики, Дженнарино побоялся огорчить ее этим насилием. Не слушая предостережений испанца, твердившего ему: «Синьор, мы теряем время, и нам тем более придется пролить кровь», — Дженнарино упорно продолжал отпирать одно за другим подземелья и звать.
Наконец после целого часа бесплодных усилий слабый возглас ответил на его оклики. Дон Дженнарино кинулся вниз по винтовой лестнице, насчитывавшей больше восьмидесяти ступеней; высеченные в мягкой породе и сильно истертые, ступени эти почти сливались в крутую тропу, и спускаться по ним было очень трудно.
Сестру Схоластику, уже тридцать семь дней — иначе говоря, со времени очной ставки с Дженнарино — не видевшую света, ослепил небольшой фонарь, принесенный испанцем. Она совершенно не понимала, что с ней происходит; наконец, когда она узнала дона Дженнарино, покрытого грязью и пятнами крови, она бросилась в его объятия и лишилась чувств.
Эта неожиданность привела молодого человека в крайнее замешательство.
— Время не терпит! — воскликнул более искушенный в таких делах испанец.
Они вдвоем взяли на руки сестру Схоластику, лежавшую в глубоком обмороке, и с большим трудом вынесли ее наверх по наполовину развалившейся лестнице. Когда они добрались до комнаты, где жили послушницы, испанцу пришла в голову отличная мысль завернуть Схоластику, начавшую приходить в себя, в большой серый плащ, оказавшийся в комнате.
Они отодвинули засовы двери, выходившей в сад. Испанец в качестве авангарда вышел первый, со шпагой в руке; Дженнарино последовал за ним, неся Схоластику. Они услышали в саду шум, предвещавший беду: то были солдаты.
Когда они схватились со сторожем, испанец хотел убить его, но Дженнарино с ужасом отверг это предложение. Испанец говорил:
— Ведь мы святотатцы, ваше сиятельство, поскольку нарушили неприкосновенность монастыря, и за это нас, без сомнения, скорее приговорят к смерти, чем если бы мы кого-нибудь убили. Этот человек может нас погубить, надо уничтожить его.
Никакие доводы не могли убедить Дженнарино. Сторож, наспех привязанный к дереву, распутал веревки, разбудил остальных сторожей и сбегал за солдатами в караульную, помещавшуюся на Толедской улице.
— Нам будет нелегко выбраться отсюда, — воскликнул испанец, — а в особенности спасти синьорину! Недаром я говорил вашему сиятельству, что нам надо было бы прийти по меньшей мере втроем.
Как только он произнес эти слова, перед ним выросли два солдата. Испанец сразил первого острием шпаги; второй хотел вскинуть ружье, но ветка куста задержала его на миг, что дало испанцу время пронзить его шпагой. Этот солдат не был, однако, убит наповал и начал громко стонать.
Дженнарино направлялся к калитке, неся на руках Схоластику: испанец прикрывал его. Дженнарино бежал, а испанец на ходу наносил удары шпагой тем солдатам, которые подходили к ним слишком близко.
К счастью, буря, по-видимому, снова усилилась; проливной дождь благоприятствовал этому необычайному отступлению. Но случилось так, что один солдат, раненный испанцем, выстрелил, и пуля оцарапала левую руку Дженнарино. На выстрел сбежались человек десять солдат из отдаленных частей сада.
По правде говоря, если Дженнарино в этом отступлении обнаружил мужество, то военные таланты проявил испанский дезертир.
— Против нас двадцать с лишним человек; малейшая оплошность — и мы погибли. Синьорину приговорят к отравлению как нашу сообщницу; она никак не сможет доказать, что не сговаривалась с вашим сиятельством. Я знаток в этих делах; надо спрятать синьорину в чаще и положить на землю; мы прикроем ее плащом. А сами мы покажемся солдатам и отвлечем их в другой конец сада. Там мы постараемся внушить им уверенность, что мы перелезли через стену и удрали, потом вернемся сюда и попытаемся спасти синьорину.
— Мне бы очень хотелось не оставлять тебя, — сказала Схоластика Дженнарино. — Я не боюсь и сочту для себя счастьем умереть вместе с тобою.
То были первые слова, произнесенные ею.
— Я могу идти сама, — прибавила она.
Ее речь прервал звук выстрела, раздавшегося в двух шагах от нее, но никого не ранившего. Дженнарино снова взял Схоластику на руки; она была маленькая, худенькая, и ему не было трудно ее нести. При свете сверкнувшей молнии он увидел слева от себя двенадцать или пятнадцать солдат. Он ринулся вправо, и счастье его, что он быстро принял это решение, ибо почти в тот же миг прогремел десяток выстрелов, и пули изрешетили небольшое оливковое деревце.
. . . . .
Герцог де Варгас все время думал об исчезновении несчастной Розалинды. Он предпринял кое-какие шаги, не увенчавшиеся успехом, так как ему не было известно, что Розалинда теперь называется сестрой Схоластикой.
Наступил день его именин. В этот день двери его дворца были широко открыты, и он давал аудиенцию всем офицерам. Эти военные в полной парадной форме очень удивились, когда в приемную вошла женщина, показавшаяся им с виду послушницей какого-то монастыря; к тому же, вероятно, для того чтобы ее не узнали по одежде, она была закутана в длинное черное покрывало, что делало ее похожей на вдову простолюдина, выполняющую какой-нибудь обет.
Лакеи герцога стали гнать ее, но она опустилась на колени, вытащила из кармана длинные четки и принялась бормотать молитвы. Она оставалась в этом положении до тех пор, пока старший камердинер графа не подошел к ней и не схватил ее за плечо; тогда она, не произнося ни слова, показала ему великолепный бриллиант и затем промолвила:
— Клянусь пречистой девой, я не буду просить у его сиятельства никакой милостыни. Господин герцог узнает по этому алмазу имя особы, по поручению которой я явилась.
Все это крайне заинтересовало герцога, и он поспешил отпустить нескольких высокопоставленных лиц, находившихся у него на аудиенции; потом с благородной и подлинно испанской учтивостью попросил у простых офицеров позволения принять сначала бедную монахиню, совершенно ему незнакомую.
Едва очутившись наедине с герцогом в его кабинете, послушница бросилась на колени:
— Бедная сестра Схоластика дошла до крайнего предела несчастья. Весь мир словно ополчился на нее. Она поручила мне оставить вашему сиятельству это красивое кольцо. Она говорит, что вы знаете особу, подарившую его ей в более счастливые времена. Вы могли бы с помощью этой особы добиться для кого-нибудь из ваших доверенных лиц дозволения посетить сестру Схоластику, но так как она находится в in pace della morte, необходимо получить особое разрешение от монсиньора архиепископа.
Герцог узнал кольцо, и, несмотря на его преклонный возраст, самообладание изменило ему до такой степени, что он с трудом мог говорить.
— Скажи название... скажи название монастыря, где заключена Розалинда.
— Сан-Петито.
— Я почтительно повинуюсь приказаниям того, кто послал тебя.
— Я погибну, — прибавила послушница, — если духовные власти хотя бы заподозрят о данном мне поручении.
Быстро окинув взглядом свой письменный стол, герцог взял миниатюру короля, осыпанную алмазами.
— Никогда не расставайтесь с этим священным портретом, который дает вам право, что бы ни случилось, получить аудиенцию у его величества. Вот кошелек; вручите его особе, называемой вами сестрой Схоластикой. Вот немного денег для вас лично, и что бы ни приключилось с вами, можете рассчитывать на мое покровительство.
Когда добрая монахиня остановилась, чтобы пересчитать на столе находившиеся в кошельке золотые, герцог прибавил:
— Возвращайтесь как можно скорее к бедной Розалинде. Не считайте денег. Я даже думаю, что вас необходимо скрыть от посторонних взглядов. Мой камердинер выпустит вас через калитку сада; одна из моих карет отвезет вас на противоположный конец города. Постарайтесь, чтобы вас никто не видел. Приложите все усилия к тому, чтобы прийти в мой Аренельский сад между полуднем и двумя часами. Я уверен в моих тамошних слугах: они все испанцы.
Мертвенная бледность, покрывавшая лицо герцога, когда он вновь вышел к офицерам, служила достаточным оправданием тем словам, с которыми он к ним обратился:
— Одно дело, синьоры, вынуждает меня немедленно выехать. Я смогу принять и поблагодарить вас только завтра, в семь часов утра.
Герцог де Варгас кинулся во дворец королевы, которая залилась слезами, узнав кольцо, подаренное ею некогда юной Розалинде. Вместе с герцогом де Варгасом она поспешила к королю. Расстроенный вид герцога тронул его. Будучи великим государем, король первый высказал благоразумную мысль:
— Надо позаботиться о том, чтобы не возбудить подозрений архиепископа, если только благодаря силе талисмана, которой обладает мой портрет, бедная послушница сумела ускользнуть от его шпионов. Я понимаю теперь, почему архиепископ переселился полмесяца назад в свой сельский домик в ***.
— Если вы позволите, ваше величество, я пошлю людей в гавань наложить эмбарго на все суда, которые готовятся отплыть в ***. Всех, кто сел на эти суда, препроводят в замок Ово, где с ними будут хорошо обращаться.
— Ступай скорее и возвращайся, — приказал ему король. — Такие необычайные меры, которые могут дать повод к разговорам, не во вкусе Тануччи (первого министра дона Карлоса). Но я ничего не скажу ему об этом деле; он и без того уже очень зол на архиепископа.
Герцог де Варгас отдал распоряжение своему адъютанту и вернулся к королю, который в это время приводил в чувство королеву, упавшую в обморок. Эта добрейшая государыня решила, что, если послушницу, когда она входила к герцогу, выследили, то Розалинда сейчас уже, наверное, отравлена. Герцог рассеял опасения королевы.
— К счастью, архиепископа нет в Неаполе, и при том сильном сирокко, который дует сегодня, понадобится не меньше двух часов, чтобы добраться до ***. Каноник Чибо, замещающий архиепископа в случае его отсутствия, — человек суровый до жестокости, но он побоится казнить кого бы то ни было, не имея на то ясного приказа своего начальства.
— Я расстрою все дела архиепископа, — сказал король, — тем, что велю позвать сюда во дворец и задержу до вечера каноника Чибо, который на воскресной аудиенции просил меня помиловать его племянника, недавно убившего крестьянина.
Король ушел в свой кабинет, чтобы отдать необходимые распоряжения.
— Герцог, уверен ли ты, что спасешь Розалинду? — спросила королева герцога.
— Зная характер архиепископа, ни за что нельзя поручиться.
— Тануччи, видимо, прав, когда он хочет избавить нас от этого человека, сделав его кардиналом.
— Да, — сказал герцог, — но, чтобы нам избавиться от него, пришлось бы оставить его послом в Риме, а там в этой должности он нам причинит больше неприятностей, нежели здесь.
После того, как они торопливо обменялись этими репликами, вошел король, и началось продолжительное совещание, в результате которого герцог де Варгас получил разрешение немедленно отправиться в монастырь Сан-Петито и осведомиться по поручению королевы о здоровье молодой Розалинды из рода де Биссиньяно, так как ходят слухи, что она при смерти. Прежде чем явиться в монастырь, герцог предусмотрительно заехал к донне Фердинанде, чтобы могли подумать, будто он от нее узнал об угрожающем состоянии здоровья ее падчерицы. Владевшая герцогом де Варгасом тревога не позволила ему продлить в той мере, в какой это следовало бы, свой визит в палаццо Биссиньяно.
Герцог заметил в монастыре Сан-Петито какую-то странную растерянность на лицах всех его обитательниц, начиная от послушницы, стоявшей у входной двери. Явившись от имени королевы, герцог имел право быть немедленно принятым аббатисой Анджелой де Кастро Пиньяно. Однако его заставили прождать целых двадцать минут. В конце зала виднелось начало винтовой лестницы, уходившей куда-то глубоко вниз. Герцог подумал, что он никогда больше не увидит прекрасную Розалинду.
Наконец появилась аббатиса; у нее был вид человека, потерявшего всякое самообладание. Герцог решил объяснить свой приход иначе[11].
— С князем де Биссиньяно вчера вечером случился удар. Он чувствует себя очень плохо, непременно хочет увидеть перед смертью свою дочь Розалинду и поручил мне испросить у его величества приказ, необходимый для того, чтобы взять синьору Розалинду из этого монастыря. В знак уважения к привилегиям этого знатного рода король пожелал, чтобы приказ этот передал не кто иной, как я, его старший камергер.
Услышав эти слова, аббатиса упала к ногам герцога де Варгаса.
— Я сама отдам отчет его величеству в моем кажущемся неповиновении приказам государя. Моя коленопреклоненная поза, господин герцог, как нельзя более свидетельствует о моем почтении к вашей особе и к вашему сану.
— Она мертва! — воскликнул герцог. — Но, клянусь святым Дженнаро, я ее увижу!
Герцог был настолько вне себя, что обнажил шпагу. Он открыл дверь и позвал своего адъютанта, оставшегося в первой приемной аббатисы.
— Обнажите вашу шпагу, герцог д'Атри; прикажите войти сюда моим двум ординарцам; здесь решается вопрос жизни и смерти. Король поручил мне взять под стражу молодую княгиню Розалинду.
Аббатиса Анджела поднялась с колен и хотела удалиться.
— Нет, госпожа аббатиса! — воскликнул герцог. — Вы покинете меня только для того, чтобы отправиться в качестве узницы в замок святого Эльма. Здесь готовится преступление.
В своей смертельной тревоге герцог старался придумать причину, которая бы оправдывала нарушение им неприкосновенности монастыря. Он рассуждал: «Если аббатиса откажется проводить меня к Розалинде, если обнаженные шпаги двух моих драгун не устрашат ее, я заблужусь в этом монастыре, огромном как целый мир».
По счастью, крепко сжимая руку аббатисы, герцог в то же время зорко следил за тем, куда она намерена повести его за собою; она направилась к широкой лестнице, которая вела в обширное подвальное помещение. Видя, что она уступила, и сознавая, что у него только и было свидетелей, что его адъютант герцог д'Атри и двое драгун, тяжелые сапоги которых стучали у него за спиной по ступеням лестницы, герцог счел уместным разразиться угрожающими речами. Наконец он добрался до мрачного помещения, о котором мы упоминали, освещенного четырьмя горевшими на алтаре свечами. Две монахини, еще молодые, лежали на полу и, по-видимому, умирали в судорогах, вызванных действием яда; три других, находившихся шагах в двадцати дальше, стояли на коленях перед своими духовниками. Каноник Чибо, сидевший в кресле возле алтаря, казался невозмутимым, хотя и был очень бледен; двое рослых молодых людей, стоявших позади него, слегка опустили головы, стараясь не видеть двух лежавших у подножия алтаря монахинь, чьи длинные, темно-зеленого шелка платья шевелились, приподнимаемые судорожными движениями.
Герцог окинул быстрым взглядом всех участников этой ужасной сцены и пришел в неописуемый восторг, увидев Розалинду, сидевшую на стуле в шести шагах позади трех духовников. По какой-то весьма странной неосторожности он подошел к ней и, обращаясь на «ты», спросил:
— Ты приняла яд?
— Нет, и не приму, — ответила она довольно хладнокровно, — я не хочу подражать этим неразумным девушкам.
— Сударыня, вы спасены; я отвезу вас к королеве.
— Я смею надеяться, господин герцог, что вы не станете нарушать права судьи монсиньора архиепископа, — проговорил аббат Чибо, сидя в кресле.
Понимая, с кем он имеет дело, герцог преклонил колени пред алтарем и сказал аббату Чибо:
— Господин каноник и старший викарий, согласно последнему конкордату, подобные приговоры подлежат исполнению лишь в том случае, если король скрепил их своей подписью.
Аббат Чибо тотчас гневно ответил:
— Вы недостаточно обдумали то, что говорите, господин герцог; присутствующие здесь грешницы были законно осуждены, после того как их уличили в святотатстве; но церковь не наложила на них никакой кары. Я полагаю, судя по вашим словам и по тем признакам, которые я только сейчас заметил, что эти несчастные приняли яд.
Герцог де Варгас только наполовину расслышал слова аббата Чибо, голос которого заглушался голосом герцога д'Атри, опустившегося на колени перед двумя монахинями, катавшимися по каменным плитам; от жестокой боли они, по-видимому, уже совершенно не отдавали себе отчета в своих движениях. Одна из них, казалось, бредившая, была очень красивая тридцатилетняя женщина. Раздирая на груди платье, она восклицала:
— Меня! Меня! Женщину моего происхождения!
Герцог де Варгас встал и с той отменной учтивостью, какую он проявил бы в гостиной королевы, спросил:
— Возможно ли, сударыня, что ваше здоровье нисколько не пострадало?
— Я не принимала никакого яда, — ответила Розалинда, — но, несмотря на это, господин герцог, я отлично понимаю, что обязана вам жизнью.
— Во всем этом нет ни малейшей моей заслуги, — возразил герцог. — Король, предупрежденный своими верноподданными, велел меня позвать и сказал мне, что в этом монастыре замышляется преступление. Надо было опередить заговорщиков. Теперь, — прибавил он, устремив взгляд на Розалинду, — мне остается только выслушать ваши приказания. Угодно вам, синьора, отправиться поблагодарить королеву?
Розалинда встала. Граф предложил ей руку и повел к лестнице. Дойдя до двери, Варгас сказал герцогу д'Атри:
— Я поручаю вам запереть господина Чибо и этих двух присутствующих здесь господ каждого в особую комнату. Заприте также аббатису Анджелу. Спуститесь во все темницы и прикажите вывести из монастыря всех узниц. Заприте в отдельные камеры тех, кто вздумает противиться приказаниям его величества, которые я имею честь вам передать. Его величеству угодно, чтобы все, кто выразит желание быть допущенным к нему на аудиенцию, были отправлены во дворец. Не теряя времени, заприте поодиночке присутствующих здесь лиц. Кроме того, я пришлю вам врачей и батальон гвардии.
После этого он сделал знак герцогу д'Атри, что хочет говорить с ним. Выйдя на лестницу, он сказал ему:
— Вы, конечно, понимаете, любезный герцог, что надо помешать Чибо и аббатисе сговориться относительно их показаний. Через пять минут к вам прибудет батальон гвардии, над которым вы примете командование. Приставьте часовых ко всем дверям, выходящим на улицу или в сады. Кто захочет, сможет войти, но не разрешайте никому выходить. Велите обыскать сады; все заговорщики, включая садовников, будут посажены в тюрьму, в отдельные камеры. Окажите помощь несчастным отравленным девушкам.