"В двух шагах от войны" - читать интересную книгу автора (Фролов Вадим Григорьевич)20Однажды Афанасий Григорьевич приплыл к нам на небольшом промысловом моторном боте. Бот был старым, грязным и обшарпанным, но носил гордое и красивое имя «Альбатрос». — Во-первых, — сказал Громов, — я снова добычу вашу заберу: в Кармакулы тральщик пришел, а с ним хорошо вооруженный ледорез «Литке» СКР-18 — так его теперь величают. И второе — тральщик этот вам несколько писем привез. И он достал из кармана тужурки около десятка конвертов и треугольничков. Все сгрудились вокруг него, и, наверное, не у меня одного заколотилось сердце. Только Васька и Шкерт не подошли к начальнику, а как сидели на камне, так и остались сидеть, и лица у них были хмурыми, да еще отошли в сторону Колька Карбас, Толик из Находки и Славка. Первым Громов назвал меня. Я не знаю, что я испытал, получив помятый треугольничек: радость или разочарование. Письмо было не от мамы, а от… Марфы Васильевны. И я почему-то долго не решался открыть его. Письма получили Боря, Саня, Арся, Морошкин и еще несколько ребят. Я ждал, когда Громов назовет Антона, но он так и не назвал его, а последним выкликнул… Ваську Баландина. Все посмотрели в его сторону, а он своей обычной походочкой подошел к Афанасию Григорьевичу, небрежно взял письмо, тут же раскрыл его и начал читать, шевеля губами. Странное выражение появилось на его лице — что-то вроде растерянной улыбки. Он спрятал письмо в карман брюк и пошел к обрыву, сел там на камешек и задумался, подперев голову руками. А Антону письма не было, и это было очень странно. Втянув голову в плечи, он ушел в палатку. Я посмотрел ему вслед и наконец распечатал свой треугольничек. В общем, письмо как письмо, не очень грамотное, старушечье: мама здорова, работает, дом стоит, и цветы распустились вовсю, кормить стали маленько получше — «спасибо и вам, промышленникам, помогаете». Но одна фраза сильно меня озадачила. Она была о том, чтобы я постарался побороть свою беду. Какую еще беду? Неужели с мамой что-то случилось? Но ведь она же пишет, что мама здорова… А если здорова, то почему все-таки не написала сама? Я не заметил, как забрел в палатку. Антон лежал на койке, заложив руки за голову, и глядел в потолок. — Ну что ты, Антон, — сказал я. — В следующий раз напишут… — Я понимаю, отец писать не может, мачехе до меня, пожалуй, и дела мало. Но уж Анька-то могла бы хоть два слова… — с обидой сказал он. И тут неожиданно для себя я ненатурально бодрым голосом начал врать: — Мне вот Марфа Васильевна пишет, что Аня к нам забегала, спрашивала, нет ли каких известий об экспедиции. А потом, когда узнала, что на Новую Землю тральщик идет, спохватилась и побежала домой — письмо писать… да, видно, не успела… — Хороший ты парень, Димка Соколов, питерский ты парень, — как-то странно сказал Антон. — А… вы тогда на пристани так и не помирились, что ли? — спросил я осторожно. — Не понял я, — сказал Антон грустно, — знаешь, она какая гордая… И он опять замолчал, уставясь в потолок. Я вышел из палатки, постоял немного и вдруг вспомнил разговор Людмилы Сергеевны с Громовым у трапа на «Зубатке», который я случайно услышал. «Знает… не знает?» И замолчали, увидев меня. Что знает? Я пошел искать Людмилу Сергеевну. Я нашел ее. И спросил. И… лучше бы не спрашивал… — Давай прогуляемся вдоль берега, Дима, — сказала она. На мой вопрос она не ответила, и это сразу насторожило меня. Она стала расспрашивать меня почему-то о том, как мы жили в Ленинграде до войны, много ли у нашей семьи родных и друзей, знаю ли я их адреса, живы ли они. Меня уже всего трясло — плохое начало, очень плохое. Но я терпеливо отвечал ей. Я мало кого помнил. У мамы вся родня жила в Москве и еще кто-то, кажется, в Минске. Подругу мамину помню — тетю Соню, но она в первый же день войны ушла на фронт как врач-хирург. У мамы были еще какие-то друзья по институту, но где они и даже фамилии их я не мог вспомнить. А уж папиных друзей я и подавно не знал. Слышал только, что брат его — дядя Миша — в Новосибирске жил, но сейчас и он на фронте. А друзья? Похоже, и не было у него друзей. «Сухарем» мама иногда его называла при «крупных разговорах». Но этого я, конечно, Людмиле Сергеевне не сказал. И счастье мое, что не сказал… Мы уже не шли, а сидели на валунах, и она рассказала мне о том, что мама, когда пришла провожать меня к холодильнику в последний день, уже знала, что отец погиб, но говорить мне об этом не стала. Отец много раз писал рапорты, чтобы его отпустили на фронт, но его не отпускали, однажды он даже получил выговор за эти рапорты, потому что он нужен был здесь. И вот послали его на сторожевике в Мурманск — а я даже об этом не знал налаживать ремонт разбитых судов. Почти на самом подходе к Кольскому заливу на них налетела тройка фашистских самолетов. Когда убили одного из артиллеристов, отец стал на его место и сам вел огонь из зенитки. И подбил один самолет, и тут же упал сам… Прямо в сердце… Как странно, когда я слушал все это, я думал прежде всего не об отце, а о себе, то есть и об отце тоже, но как-то после себя… Я думал, например, что это не я, а он сбил самолет, что не я, а он делал нужное и важное дело, а я считал, что на фронт он не идет, потому что не хочет… считал ведь! И еще я думал, какой сволочью я был, когда обиделся на него за то, что он не пришел меня проводить. Его уже не было, а я злился на него. «Сухарь»… это я черствый сухарь, а не он. А он просто не любил раскрывать свои чувства, как настоящий мужчина. И всегда делал свое дело. Он сильный человек — мой отец… Был… был сильным человеком… Черт! — я ведь даже не вспомнил о нем, когда получил письмо. О маме вспомнил и испугался — почему она сама не написала, а об отце даже не подумал, скотина… — Идем, Дима, — сказала Людмила Сергеевна, — от моря холодом тянет. А я и не чувствовал, холодно или нет, я вообще ничего не чувствовал. Как в Ленинграде. — Почему вы мне сразу не сказали? — жестко спросил я Людмилу Сергеевну. — Не могла… Прости меня, Дима, — ответила она тихо. — А Громов? — Тоже не мог… Ты напиши маме. Успокой. Мы почему-то пошли не в палатку, а в дом Прилучных. Ребятишки уже спали, Оли и Ивана-младшего не было. За столом сидели только Прилучный-старший с женой и Громов. Увидев нас, он скривился и, отчаянно махнув рукой, вышел. Меня напоили чаем, а Людмила Сергеевна дала мне проглотить какую-то таблетку и потом проводила до палатки. Я вошел, а она зачем-то вызвала за собой Антона. Он почти сразу же вернулся. Я сидел на скамье. Антон подошел ко мне и повел меня к койке. Хорошо, что он хоть ничего не говорил… Я думал, что не засну, — но голова была словно чугуном налита, и я почти сразу же будто провалился в черное глубокое ущелье. Помню только, что перед тем, как провалиться, я подумал: «К чертям эти кайриные яйца, пропади они пропадом, самолеты сбивать надо…» Два, а может три дня я ходил как отупелый, словно в тумане: машинально что-то делал, машинально ел, невпопад отвечал на вопросы. И почему-то очень много спал. Людмила Сергеевна запретила мне ходить на скалу, и я безразлично согласился и равнодушно перекладывал кайриные яйца стружкой. Иногда в свободное время я уходил в тундру, и за мной почти всегда увязывался Шняка, а иногда и Серый. Они спокойно бежали рядом, а когда я садился на какой-нибудь валун, собаки ложились у моих ног, и Серый, наклонив свою умную и красивую голову, заглядывал мне в глаза. Понимали они, что ли? И вот на третий, а может, на четвертый день, когда я так сидел на камне невдалеке от лагеря, ко мне подошли Антон и Арся. Они присели рядом, помолчали, потом Антон спросил сурово: — Ты мужик, Соколов? Что я мог ему ответить. Я молчал, но во мне что-то вдруг сразу и резко повернулось. Наверно, лицо у меня изменилось, потому что Арся быстро сказал: — Скрипни зубами, Димка. И я скрипнул зубами. Сжал челюсти и скрипнул зубами. И словно лопнула какая-то пружина — я в первый раз за все это время, может, даже с начала войны, разревелся так, как плакал только в раннем детстве — навзрыд и взахлеб. А мои товарищи не утешали меня, они молчали, отвернувшись, и только тихонечко поскуливал Шняка. — Все? — спросил Арся, когда я затих. — Все! — сказал я. — Утрись, — сказал Антон. Я утерся рукавом телогрейки, и мы медленно пошли к лагерю. — Значит, так, — неторопливо говорил Антон, — с яйцами кончено: «опарыши» пошли, то есть птенцы в них начали заводиться. Они уже для промысла негодны, эти яйца. Сейчас станем бить кайру. Ты на скалы-то сможешь идти? — Смогу, — ответил я. — Сможет, — сказал Арся. До войны эта птица не была промысловой. Ее били только промышленники на корм собакам да на приманку песцам. Люди ее не ели — зачем ее есть, когда были утки, гуси, и даже курицы были. А кайра жесткая, воняет рыбой, и еще всякие привкусы неприятные в ней. Но ведь до войны и тюленину не ели, и столярный клей, и хряпу — капустные ошметья — тоже не ели. А кайра жирная, питательная, калорийная, а вкус — да аллах с ним, с этим вкусом! Если эту кайру просолить как следует, совсем неплохо, а калорийность — это ведь очень важно, во время войны особенно. И мы начали бить кайру. Эта работа была и легче, и труднее. Я тогда хотел, чтобы она была как можно труднее, — за работой многое забывалось. Приходилось по-прежнему ползать по скалам, да еще с длиннющим шестом в руках. На этом шесте торчал острый наконечник с отходящим в сторону таким же острым зубом, похожим на клюв хищной птицы. Шихало — так называлось это оружие. И этим шихалом надо было бить кайру. Самым нелегким делом занимались ребята, которые в маленьких лодочках собирали сбитую шихалом или из малокалиберки кайру внизу, в море. Один орудует вовсю веслами, а двое других вылавливают птиц из воды и бросают на дно лодки. Спокойным Баренцево море не бывало никогда, особенно у берегов. Лодку крутило туда и сюда, толкало во все стороны, то и дело грозило стукнуть об острые зубья прибрежных камней. Мокрыми с ног до головы, с окоченевшими опухшими руками выходили ребята на берег. И все-таки я рвался именно к этой работе, и в очередь и не в очередь. Потому что там уже вовсе было не до разных мыслей. Кроме того, мной владела какая-то ярость, словно я, берясь за эту адову работу, мстил и себе за свою прошлую слабость и врагам. Вроде бы воевал. Людмила Сергеевна, видно, понимала мое состояние и не говорила мне ничего. Однажды только сказала: — Мне кажется, Дима, что ты уж привык. Если хочешь, можешь идти в лодку когда угодно… Только прошу тебя, все-таки поосторожней. Однако осторожнее не очень-то удавалось — само море не давало. И как-то мы, Колька Карбас, Саня Пустошный и я, все же врезались в торчащий у берега черный и блестящий камень. Правый борт лодки хрустнул как орех, и мы забарахтались в ледяной воде. Самым страшным оказалось то, что Саня не умел плавать… Дальше у меня все смешалось в один сумбур. Я помню дикий крик Кольки: — Скидавай сапоги! Плыви к Сане… Помню, как уходила под воду и всплывала светлая Санина голова и вскидывались вверх его руки, помню оглушающий рев прибоя, доски от нашей лодки, удары об острые камни… Последнее, что я помню, — это то, что мы все-таки подхватили Саню и как-то оказались на узенькой кромке берега. И опять провал, ватный туман, ни рукой, ни ногой не пошевелить, и грохот в ушах… то ли шум прибоя, то ли самолеты с черными крестами, заходящие на сторожевик, и отец, стиснув зубы, бьет по ним из зенитки… Провалялся я почти три недели, и, если бы не какое-то новое чудодейственное лекарство, стреп-то-цид, кажется, который привезли с Большой земли летчики из отряда Марузука, я бы отдал концы — жуткое воспаление легких у меня было. Когда я первый раз понял, что пришел в себя и лежу почему-то в избе Прилучных, я увидел перед собой Кольку Карбаса. — Ну вот, ну и ладно, порядочек, значитси, — бормотал он, оклемался, значитси… — Как Саня? — еле разлепив губы, спросил я. — Саня? Ну что Саня, — забормотал Карбас, — Саня… того, в порядке Саня… Он щадил меня, Карбасище мезенский. Он, видите ли, не хотел меня тревожить — мол, я больной еще… А Саня Пустошный умер. Когда мы его вытаскивали, он почти уже и не был живым — волна ударила его головой о камень, и… и его не довезли даже до Малых Кармакул — в пути и умер. А я поправился. Я поправился быстро и снова пошел в лодку… И на жестокий счет войны, на проклятый счет фашистов записал еще одно имя: Саня, Саня Пустошный. Мы все стали немножко суровее, немножко молчаливее. Мы работали. Промышляли кайру, шкерили ее и засаливали. Любое дело здесь не было легким, но если мы стонали, то стонали только про себя, молча. Шкерить — это значит сдирать с птицы шкурку и потрошить. На холодном ветру это было не просто, а еще хуже — потом мыть и полоскать тушки в бочке с морской водой. И уж совсем неприятным делом была засолка. Крепчайший раствор соли — тузлук — разводился в брезентовых чанах. В этот раствор бросали кайриные тушки, там они солились вроде сами по себе, но у засольщиков ныли, саднили разъеденные солью руки, покраснели и слезились глаза. Да и другим было несладко: у тех, кто в лодках собирал птицу, распухали, как при ревматизме, и болели ноги, а на руках кровавые мозоли натирались от весел. У тех, кто стрелял или «шихал», трещали все кости от постоянной «гимнастики» на скалах. Но мы работали! И за работой забывалось горе… нет, не забывалось — затаивалось… |
||
|