"Императорские фиалки" - читать интересную книгу автора (Нефф Владимир)

Часть вторая. «Императорские фиалки»

Глава первая БОРНЫ В ПАРИЖЕ

1

Читатель еще помнит, как молодой граф Тонграц сделал комплимент Гане, сказав, что хотя она и не бывала в Париже, но знает его, как настоящая парижанка. Преувеличение явное, но в какой-то мере оправданное. Гана знала названия парижских улиц и площадей гораздо лучше, чем пражских, однако Париж, с которым она знакомилась по романам — в то время она глотала их без разбора, — был Парижем старым, Парижем средневековья и Ренессанса, Парижем Великой и Июльской революций, Парижем якобинским и Парижем Первой империи, Парижем реставрации Бурбонов и царствования Луи-Филиппа, Парижем «Человеческой комедии» Бальзака и «Собора Парижской богоматери» Гюго, Парижем «Мими Пенсон» Мюссе и убийц Эжена Сю, тем, который рисовала себе жадная фантазия Ганы, но ни в коем случае не Парижем Наполеона III, который она увидела во время своего свадебного путешествия.

А это большая разница.

Некогда Наполеон I задумал коренным образом перестроить свою столицу, не оставив от нее камня на камне, превратив ее, как якобы он высказался, «не только в самый прекрасный из городов, существующих или когда-либо существовавших на земле, но и в прекраснейший из всех будущих городов». Однако осуществил эту давно намеченную перестройку Парижа, пользуясь своей неограниченной властью и имея на это достаточно времени, его племянник-авантюрист Луи-Наполеон, называемый Третьим, а по сути дела, второй и последний французский император.

Ему не удалось, как Наполеону I, залить Европу кровью, не удалось отличиться на поле брани, и он возмечтал прославиться хотя бы тем, чего не успел сделать Наполеон I. Осуществил он это весьма просто, с энергией и силой слона, ворвавшегося в посудную лавку, со смелым размахом самодержца, уверенного, что его высокое положение даровало ему величайший разум, с решительностью человека, избавленного от всяких охлаждающих и докучных советов и замечаний. Короче говоря, он положил на стол план Парижа, вызвал к себе нового префекта департамента Сены барона Османа, которого в награду за беспрекословное послушание сам назначил на эту должность, показал ему толстые синие, красные, желтые и зеленые линии, собственноручно начертанные им на плане, и сказал, что старые парижские кварталы нуждаются в свежем воздухе и ярком свете. Синими линиями здесь обозначены бульвары и авеню, их следует проложить незамедлительно, затем придет очередь красных, после них желтых и, наконец, зеленых линий. И все!

Барон Осман сложил план, сунул его в карман, заверил, что воля его величества будет исполнена, и с поклоном удалился.

Это происходило в пятьдесят третьем году. Тогда в Париже были еще холмы и даже горы. Елисейские поля в дождливую пору превращались в болото. К готическому центру города сбегалась сеть узеньких, кривых улочек. Самыми широкими улицами города считались улица Рю-де-ля-Пэ и улица Пале-Рояль, хотя, в сущности, это были длинные площади; в центре города можно было увидеть еще такие улицы, как de la Vieille-Lanterne, что в переводе значит «У старого фонаря», перерезанную лестницей из толстых камней, настолько узкую, что два человека не могли на ней разойтись, — мрачное место самоубийства поэта-романтика Жерара де Нерваля[24] которого в одно ненастное утро нашли здесь повесившимся на желобе.

Армия рабочих, вооруженных остроконечными кирками, принялась за работу. В течение десяти лет были снесены целые кварталы, можно сказать, — города. Париж стонал, неистовствовал, скрежетал зубами. Стерва Баденге — таково было прозвище императора — явно спятил! Почему его прозвали «Баденге», точно неизвестно, возможно, по имени каменщика, который одолжил ему свою одежду, чтобы помочь бежать из цитадели Гам, куда Луи-Наполеон был заключен в 1845 году. Кто оплатит строительные работы? Где люди будут жить? Зачем нужен город, пусть с широкими бульварами и авеню, словно проведенными по линейке, если человеку в нем негде голову приклонить? Унылые вереницы повозок, на которых переселенцы увозили куда-то в неизвестность свои кровати и шкафы, столы и стулья, непрерывно тянулись по улицам. Сносили второпях и строили тоже второпях. Казармы, школы, театры, больницы, жилые дома росли, как грибы после дождя. Страсбургский бульвар тридцатиметровой ширины, обсаженный четырьмя рядами деревьев, возник в том же году, когда император расчертил план города цветными карандашами. Работа кипела повсюду; здесь появлялась улица, там — площадь, место для гуляний, бульвар. Копали и под землей: прокладывали новую канализационную сеть и газовые трубы. Новые мосты соединили оба берега реки. Ренессансную башню святого Иакова освободили от соседства старых лачуг, душивших ее, новое авеню Виктории смело зловонные улочки между дворцом муниципалитета и площадью Шатле. Лувр соединили со старым Тюильри, — огромный ансамбль, колоссальная импровизация из камня и мрамора была завершена менее чем за пять лет. На левом берегу Сены проложили бульвар Сен-Жермен, один конец которого вел к площади Бастилии, а другой — к площади Согласия, находившейся на правом берегу. Бульвар принца Евгения поглотил старый Крымский бульвар, в свое время самую оживленную и веселую магистраль Парижа с ее десятью театрами, кафе и ресторанами.

Севастопольский бульвар, прокладка которого обошлась и государству и городу Парижу по двадцати миллионов франков, был открыт с большой помпой в апреле пятьдесят восьмого года. Национальная и императорская гвардии выстроились двухкилометровыми шпалерами по обе стороны бульвара от улицы Риволи до Восточного вокзала. В два часа дня верхом на лошади появился император в сопровождении императрицы, восседавшей в открытом экипаже, за ними двигался поток неподдельной роскоши — сплошное золото, сплошной блеск, и сверкающие позументы, — генеральный штаб во главе с маршалами и офицерами императорского двора. Блестящая процессия, возглавляемая эскадроном улан и конной гвардии, под возгласы «ура», аплодисменты и свист толпы, медленно прошествовала к вокзалу; справа и слева чернели устья старинных переулков, разрытых кирками османовских землекопов, словно гигантскими пушечными ядрами. Как только процессия приблизилась к огромному занавесу, натянутому поперек бульвара, между двумя мавританскими колоннами, и расписанному аллегорическими фигурами Искусства, Науки, Промышленности и Торговли, огромное полотно под оглушительный бой барабанов взвилось вверх.

Спустя несколько минут император принял в парадном салоне вокзала министров и членов муниципалитета.

— Объявляю Севастопольский бульвар открытым, — провозгласил он, с удовлетворением взирая из окна на необозримую полосу, проложенную среди домов, столь же прямую, какой он начертал ее на своем плане, но возникшую теперь, спустя пять лет, поскольку он провел ее желтым карандашом, а не синим, не красным и не зеленым.

Очередь последних, зеленых, линий пришлась на пятьдесят девятый год. В жертву им была принесена большая часть старого, веселого Латинского квартала, городка студентов; четыре древних прославленных колледжа были сровнены с землей. На одной из бесчисленных карикатур того времени изображен английский турист, который, приехав в Париж, с удивлением смотрит на произведенные опустошения. «Поразительно, «Illustrated London News»[25] ничего не сообщала об этом землетрясении», — говорит он. На другом рисунке показан огромный Париж будущего, распространившийся на всю Францию и окаймленный Северным, Рейнским, Итальянским, Пиренейским бульварами и Атлантической набережной.

— Да, Парижу пришел конец, — сказала императору его супруга, красавица Евгения. Будучи женой Бонапарта, она тем не менее разделяла образ мысли не бонапартистов, а легитимистов, а это означало, что императрица была на стороне приверженцев старой, бурбонской ветви династии Людовиков.

— Безусловно, мадам, — ответил император. — Конец Парижа фрондерского и революционного. Сеть моих новых бульваров преследует не только ассенизационные цели, но и стратегические.

2

Вопрос о том, в каком направлении император Наполеон III провел свои цветные линии, которыми расчертил план Парижа, где пройдут новые улицы, какие части города будут снесены, а какие сохранятся, в те годы чрезвычайно интересовал парижских домовладельцев и спекулянтов. Город весьма щедро возмещал убытки собственников объектов, предназначенных в жертву императорской урбанической предприимчивости, и каждый домовладелец Парижа мечтал об отчуждении. Разведать заранее, куда барон Осман пошлет своих людей с кирками, да к тому же заиметь своего человека в комитете по выкупу имущества, определявшего размеры возмещаемых убытков, — означало разбогатеть. Появились специальные агенты, которые основывали фиктивные торговые и промышленные фирмы, размещали их в домах, подлежащих сносу, чтобы тем самым повысить их стоимость и заставить город выплачивать изрядные суммы.

В пятьдесят шестом году таким образом был спасен от разорения парижский фабрикант туалетного мыла и духов Гектор Олорон, тот самый Олорон, главным представителем которого во всей Чехии несколько лет спустя, как мы уже говорили, стал наш Ян Борн. Олорон был на грани банкротства, но тут некий оборотистый член муниципалитета известил его, что через старый, пришедший в упадок квартал la petite Pologne[26] пройдет новый бульвар. Оролон, не мешкая, на следующий же день снял там два дома — имей он деньги или, на худой конец, хотя бы кредит, он купил бы их — и перевел туда свое предприятие, а через три месяца, в результате отчуждения, получил шестьсот тысяч франков возмещения. Расплатившись с кредиторами, Олорон крепко встал на ноги и с этого времени баснословно разбогател; его знаменитые духи «Les violettes imperiales» — «Императорские фиалки» — покорили всю Европу, а во Франции вышли из моды только после падения Второй империи, когда были весьма неудачно переименованы в «Les violettes d'antan» — «Прошлогодние фиалки».

Новые дворцы, новые районы, новая роскошь! В те времена спекулировали земельными участками, постройками, ценными бумагами. Огромные состояния вырастали за ночь из ничего и за ночь превращались в ничто. Спекулятивная горячка, безумная жажда мгновенного обогащения охватила Париж в ту пору — пору бурного искусственного процветания. Деньги сыпались дождем. Поскольку вход в помещение биржи был разрешен только мужчинам, женщины толпились у ворот и, подхватывая на лету сообщения о происходящем внутри, о колебаниях курса, сквозь решетку отдавали распоряжения своим агентам.

Сейфы земельного кредитного общества «Credit foncier» были неисчерпаемы. Предприимчивые архитекторы и строители выкачивали из них деньги, возводили на новых улицах дворцы и роскошные жилые дома и, едва закончив постройку, без разбора и ограничения сдавали за бесценок квартиры с еще не просохшими стенами дамам полусвета, невероятно разросшегося в годы царствования Наполеона, главным образом за счет с каждым годом увеличивающегося притока богатых иностранцев. Жизненный уровень прелестных профессионалок веселья и любви весьма возрос, когда они получили возможность принимать своих клиентов в роскошных, пусть чуть сыроватых, квартирах. Париж превратился в самый огромный, но и самый элегантный публичный дом мира. Через два-три года, когда здание просыхало, нанимательниц, прозванных «осуштельницами штукатурки», просили освободить помещение, и квартиру втридорога сдавали людям почтенным, уважаемым и зажиточным. А когда полностью заселенный дом начинал приносить доход, архитектор продавал его какому-нибудь новоиспеченному богачу, расплачивался с кредитным обществом и начинал сначала. Все роскошные здания, которые окаймляют авеню, лучами разбегающиеся от Триумфальной арки к площади Звезды, появились именно таким образом.

— Наконец-то я попала сюда, — сказала Гана с полными слез глазами, когда впервые выглянула в окно отеля на бульваре Османа, где Борны остановились, и увидела море вечерних огней, взвивавшихся к прозрачному, по-весеннему лучезарному небу под аккомпанемент глухого, неясного шума, рокочущей полифонии бесчисленных звуков — человеческих голосов, топота копыт, стука шагов, щелканья бичей и грохота колес; сливаясь в единый гул большого города, звуки уносились куда-то в безбрежную даль и снова возвращались из дали, подобно мерному дыханию единого могучего существа. — Я здесь, я вижу его, это Париж, — взволнованно шептала Гана, готовая плакать от умиления и восторга, а Борн, счастливый, влюбленный и к тому же слегка опьяненный независимостью, отсутствием обязанностей, — одним словом, той свободой, которую человеку, путешествующему по чужим странам, дает туго набитый кошелек, Борн чувствовал себя властелином этого роскошного города, который, как ему казалось, выстроен для удовольствия Ганы, а для него — в качестве образца будущей Праги.

— Мы сильно отстали, но последнее слово еще за нами.

— Да, последнее слово еще за нами, — повторила Гана и улыбнулась.

«Нам бесконечно много надо догонять, но каким образом?» — размышлял Борн, прогуливаясь в одиночестве по городу и рассматривая витрины магазинов, сливавшиеся в бесконечные ряды, превосходящие по блеску любые зеркала, — Гана тем временем делала покупки, объезжая новые торговые дома Ле Бон Марше, Лувр, Пигмалион, ля Бель Жардиньер, Аранжер. Искусство оформления витрин, умение украсить их так, чтобы привлечь равнодушный взгляд торопливого прохожего, вынудить его застыть на месте, в Вене только зарождалось, а в Праге о нем и понятия не имели. В славянском торговом доме Борна на Пршикопах товары в витрине раскладывали в строгом порядке, — как аккуратная хозяйка расставляет по полочкам свою посуду в буфете. Кровь бросалась Борну в голову, он просто терялся при виде каскада кричащих красок на парижских улицах, невиданного разнообразия форм за стеклами галантерейных магазинов; он не мог наглядеться на изысканные лесенки, стойки, витые колонки, подносы, стекло, пирамиды, выступы, закоулки, выложенные бархатом пещерки, где в ослепительном одиночестве, высокомерно и гордо, покоились сверкающие образцы товаров, точнее, образцы самых заурядных товаров. Поданы они были так, что блистали уже издали, подмигивая проходящему, будто шептали ему: я здесь, жду тебя, тебя одного! «У меня тоже есть такие хрустальные шкатулки, — думал Борн, — но как остроумно придумано положить их на бархатной подушечке в открытую белую раковину! Откуда они взяли эту раковину, как ее сделали и из чего? В моих крошечных витринах — их и сравнивать нечего с этими залами — таких шкатулочек выложено не меньше пятнадцати, а здесь — только две. Да, вот как это делается, уважаемый пан Борн, тут берут не количеством, а искусством, умением показать товар лицом. А кому у нас такое по плечу? Ведь это дело рук настоящих художников! Скажем, художника я найду, а где ему развернуться? В моих витринах — ни ширины, ни длины, ни глубины. Ладно, последнее слово еще за нами, в Праге тоже возведут современные дома с современными торговыми помещениями, и я не буду всю жизнь торчать в этом паршивом бараке у Пороховых ворот!»

Прага не шла у Борна из ума.

— А у нас в Праге даже порядочного музея нет, — сказал Борн, осмотрев с Ганой картинную галерею в Лувре. — Ну, такое, пожалуй, у нас в Праге тоже имеется, — заметил он, проходя с Ганой под аркадами на улице Риволи. — А вот что-нибудь в этом роде прекрасно подошло бы Праге, — отметил Борн, идя под руку с Ганой по блестящей мостовой Елисейских полей к Триумфальной арке, силуэт которой вырисовывался на фоне неба, окровавленного лучами заходящего солнца, — все огромное сооружение напоминало крепость, охваченную огнем пожара. Сознание, что оба они отлично выглядят и ни в чем не уступают элегантным парижанам, проходящим мимо, придавало Борну такую уверенность, что он чувствовал себя способным собственными руками воздвигнуть в Праге, скажем, даже этакую Триумфальную арку. А где? Конечно, в конце Вацлавской площади, на углу Пршикопов, где же еще?

Борн с удовлетворением отмечал, как некоторые из состоятельных гуляк, ленивых щеголей знаменитых парижских улиц, оборачиваются, засматриваясь на профиль Ганы, напоминающий камею, на ее скульптурную славянскую красоту. «Любуешься чешкой!» — думал он.

«Fleurissez vous amours!» — «Украсьте цветами свою любовь!» — выкрикивали продавщицы фиалок. В седьмом часу загорались газовые фонари, их мерцающие отблески ложились на сырой асфальт, по которому без конца с грохотом двигались вереницы омнибусов, запряженные тройкой лошадей, фиакров, колясок и ландо с красными, голубыми или зелеными фонарями. В открытых экипажах, пролетающих через полосы света и тени, обнявшись, сидели возлюбленные. На тротуарах, под кронами молодых каштанов, кишела толпа, возбужденная пьянящим, весенним вечером, окна кафе отбрасывали желтоватые блики на тротуары, где за круглыми столиками, под сенью пестрых тентов, люди разных профессий и национальностей пили перед ужином свой абсент,

3

Если Париж искони слыл жемчужиной среди городов, то квартал, расположенный в его северо-западной части, квартал миллионеров, раскинувшийся между предместьем Сент-Оноре и рекой Сеной, между авеню Императрицы и площадью Согласия, по праву можно считать жемчужиной из жемчужин. Это была резиденция могущественных, преуспевающих и счастливых, район частных дворцов, искусно обрамленных ухоженными садами. Здесь, сохранив свое имущество благодаря описанной выше спекуляции земельными участками и вновь пышно оперившись, поселился со своей семьей крупный парижский парфюмер мосье Олорон, купив на улице де Берри за наличные шикарный двухэтажный особняк, к главному входу которого вела двойная мраморная лестница; этот особняк до него занимала прославленная балерина Зузу Чума.

Приехав в Париж, Борн посетил Олорона на его фабрике; Борну было не так важно договориться о дальнейших торговых поставках — они, конечно, явились предлогом для визита, — как поразить парижского коллегу своим безупречным костюмом и безукоризненными манерами, благодаря неоднократному применению сведений, почерпнутых из книги «Der gute Ton in alien Lebenslagen». Борн подозревал, что хотя Олорон при его посредничестве и ведет торговлю с чехами, его представления об уровне их культуры оставляет желать лучшего, так как он попросту считает их цыганами; и Борн решил вывести его из этого заблуждения. А выведенный из заблуждения Олорон, темпераментный человек лет пятидесяти, с лилово-красным лицом, так что казалось, его вот-вот хватит удар, с темной остроконечной бородкой и закрученными кверху усами, которые словно пытались догнать по размеру знаменитые усы итальянского короля Виктора-Эммануила, со своим рокочущим южнофранцузским выговором горячо заверял Борна, что ему, Борну, необходимо расширить ассортимент олороновских товаров, и в первую очередь — за счет ароматических солей для ванны, под названием «Ргоmenade au bois» — «Лесная прогулка», за счет специальных духов, предназначенных исключительно для меха, — для изысканных пражанок они будут подлинным благодеянием, — лака для ногтей под маркой «Huitre регliere»— «Жемчужницы» и зубной пасты «Dentorine 0loron».

— На этом я не зарабатываю ни гроша, я предлагаю вам товары из чисто идеалистических побуждений, для прославления французской парфюмерии, — уверял фабрикант Борна. — Нынче всякая честная торговля, любое производство доброкачественных товаров убыточны, барыши плывут исключительно в карманы бессовестных спекулянтов. Не будь я добрым сыном своей отчизны, не сидел бы здесь, в этой конторе, и не занимался бы «Императорскими фиалками» и зубными пастами, на которых терплю одни убытки, а подыскал бы себе более прибыльное дело. Итак, сколько запишем «Лесных прогулок», господин Борн, сколько прикажете послать вам «Жемчужниц»?

Оформив огромный заказ, неисправимый идеалист пригласил супругов Борнов на ужин в свой особняк на улице де Берри.

Вечер, который молодожены провели у Олоронов и который потряс Борна, был для него чрезвычайно поучительным. Если до сих пор он считал, как мы уже говорили, что Праге подобало бы иметь Триумфальную арку, такую же, как в Париже, пусть меньшего размера, или, скажем, картинную галерею, такую же, как в Лувре, пусть поскромнее, то здесь он увидел нечто, превосходившее все, о чем он мог мечтать, от чего, короче говоря, у него опустились руки. Просто невероятно, чтобы пражский буржуа, будь он архибогат, устраивал такие приемы, какие устраивал парижский буржуа Олорон. В этом случае бесполезно было уменьшать масштабы, переносить в пражские условия парижский образец даже в уменьшенном виде, разница тут была не количественная, а качественная, и это расстроило, просто подавило Борна.

Если бы ему, коммерсанту с пражских Пршикопов, пришло в голову нанять для обслуживания своего дома не только кухарку, горничную и няню к ребенку, которые уже работали у него, но еще и лакея, да к тому же облачить его в ливрею с золотыми галунами, это выглядело бы совершенно нелепо. А у дверей особняка Олорона стояли три лакея в расшитых золотом ливреях, коротких панталонах и шелковых чулках. Один открыл дверцы фиакра, в котором приехали Борн с Ганой, и провел их в дом, второй, недвижный, как статуя, стоял у дверей приемного зала на втором этаже, куда вела лестница, покрытая персидским ковром и украшенная цветами, третий принял у них верхнюю одежду, после чего второй, до того времени бездействовавший, взял у Борна визитную карточку и пошел доложить о прибывших супругах. Супруги обменялись несколько растерянными взглядами; не только Борн робел, впервые переступая порог настоящего парижского салона, но и Гана чувствовала себя не в своей тарелке: она была расстроена своим туалетом, шедевром знаменитой couturiere с Франтишковой набережной. Они чувствовали себя, как Яничек и Марженка, заблудившиеся в лесу, и перед тем, как пройти под бархатной портьерой, которую лакей раздвинул перед ними, молодожены слегка пожали друг другу руки.

Золотой с зеленым салон, просторный, как амбар, освещенный люстрой с двумя ярусами свечей и двумя деревянными канделябрами, свет которых слева и справа падал на бросающуюся в глаза картину в роскошной позолоченной раме, висевшую посередине стены, напротив входной двери, был еще пуст. Лишь в глубине зала, у огромного камина, где, скорее для декорации, чем для тепла, тлело несколько поленьев, сидели два гостя, один старый, с седой бородой, расчесанной веером, и зелено-красной орденской ленточкой в петлице, другой — помоложе с нагловатым улыбающимся лицом.

Господин Олорон пошел навстречу супругам, чтобы познакомить их со своей женой, нежной блондинкой со светлыми, словно выцветшими глазами; и тут у Ганы упало сердце: она поняла, что опасения ее сбылись, что ее простое вечернее платье темного бархата с разрезами у корсажа и на руках померкло перед изумительным туалетом хозяйки — атласным платьем цвета чайной розы, усыпанным мелкими причудливыми цветочками, с воздушными черными кружевами, ласково льнувшими к обнаженным тонким плечам. Госпожа Олорон приветствовала Борнов любезными словами, на одном дыхании и одной фразой высказала свою безграничную радость по поводу того, что они почтили своим присутствием их скромный, простой, интимный ужин, и выразила надежду, что они довольны своей поездкой в Париж и чувствуют себя здесь как дома. В то время как Олорон повел Борна знакомить с гостями, сидевшими у камина, мадам Олорон, не давая Гане возможности воспользоваться знанием французского языка, почерпнутым у Анны Семеновны, продолжала говорить, что она всегда восхищается австрийцами и всю жизнь мечтала побывать в родном городе Ганы — Вене, о котором слышала только самое хорошее, право же, только самое хорошее.

Между тем лакей снова раздвинул портьеру и доложил о прибытии новых гостей: баронессы де Шалюс с дочерью. Позднее выяснилось, что баронесса де Шалюс, женщина атлетического сложения, над верхней губой которой чернели заметные усики, — жена господина с орденской ленточкой и веерообразной бородой, что сидел у камина. Баронесса вошла в сопровождении дочери, бело-розовой, нежной девицы с ангельскими золотистыми волосами и голубыми глазками, и уже в дверях сообщила мадам Олорон, — та, мило улыбнувшись, извинилась перед Ганой и пошла навстречу дамам, — что сегодня днем видела ее в Булонском лесу в новой коляске и глаз от нее не могла оторвать, так она была ravissante, прелестна, лет на десять моложе в своем изумительном туалете бутылочно-зеленого цвета, отделанном карминовыми аппликациями.

Пока мадам Олорон журчала в ответ что-то столь же любезное, Гана, оставленная посреди залы, чувствовала себя очень неловко. «Что теперь? — думала она. — Господи, что же мне делать, не могу же я весь вечер торчать здесь одна как перст! Как она могла меня бросить? А с другой стороны, нельзя же ей не встретить гостей! Сжальтесь надо мной, люди, ведь я из Градца Кралове!» Почувствовав, как кровь приливает к ее щекам, Гана совсем было пала духом, но тут же заставила себя рассуждать здраво: ну что ж такого в конце концов, почему бы мне и не побыть одной? Почему я стою, когда могу походить? Не затем ли здесь висят картины, чтобы я могла их посмотреть?

Набравшись мужества, стараясь выглядеть как можно естественнее, Гана, словно увлекаемая неодолимым интересом, направилась к огромному полотну в массивной позолоченной раме, висевшему на видном месте, против входа, и сделала вид, что безмятежно и с удовольствием разглядывает его. На картине был изображен хоровод лесных нимф, нагих и в легких одеждах, увенчанных цветами, разбрасывающих цветы, целующих цветы, танцующих среди цветов, экстатически поклоняющихся цветам, сыпавшимся откуда-то сверху, упивающихся цветами, лежащих в цветах, сладострастно погружающихся в сугробы цветов; на табличке, прикрепленной внизу к раме, значилось: Поль Бодри, «Царство Флоры». Гана до сих пор никогда не видела столько цветов и столько наготы сразу. «Ну и бесстыдные же эти французы, — удивленно подумала она, — если повесили такую картину у себя в салоне! А прилично ли мне смотреть на такое?» Ей казалось, что на нее все глядят и посмеиваются. «Ого, — думают они, — как провинциальная дамочка из Чехии глазеет на эту мазню, на голые тела!» Горло Ганы судорожно сжалось от жалости к себе и злости. «Зачем мы сюда пришли, зачем Ян привел меня сюда, ведь он отлично знает, что у меня нет подходящего туалета и что нас здесь и в грош не ставят!»

Но тут к Гане приблизились господин Олорон и молодой, нагловато улыбающийся красавец, до тех пор сидевший у камина.

— Разрешите, дорогая мадам, представить вам одного из моих близких друзей, господина Вантрассона, — сказал Олорон со своим рокочущим южнофранцузским выговором.^- Я знаю, что в Париже вы недавно, но, возможно, уже слышали это имя, оно часто упоминается в спортивном мире.

Гана впервые слышала слово «спорт», не знала, что это английское слово означает самое дорогое и самое экстравагантное развлечение богатейших бездельников из высшего общества, устраивающих состязания своих породистых рысаков. Иметь скаковую конюшню считалось особой роскошью, высшим шиком; состоять членом предназначенного для избранных «Жокей-клуба» было заветной мечтой сынков миллионеров; сказать о ком-нибудь, как только что сказал Олорон о Вантрассоне, что его имя «часто упоминается в спортивном мире», было самым изысканным комплиментом. И когда хозяин так отрекомендовал молодого денди, Гане следовало бы поинтересоваться его спортивными увлечениями. Но она только сказала «Enchantee»[27] и ждала, что последует дальше. Но дальше ничего не последовало. Олорон поспешил отойти, а Вантрассон, сбитый с толку равнодушием Ганы, не сразу нашелся.

— Вы, мадам, не любите лошадей? — спросил он, помолчав.

— Лошадей? — переспросила Гана, удивленная его неожиданным вопросом. — Ну, конечно, я люблю лошадей, как и всех животных, — собак, кошек, птиц…

— Лошадь — самое красивое животное, — сказал Вантрассон. — Только женщины красивее лошадей. У вас в Вене устраиваются скачки?

— Я не из Вены, я из Праги, — пояснила Гана.

— Ах! — воскликнул Вантрассон. — А где это, скажите, пожалуйста?

— Прага — столица Чешского королевства, — ответила Гана.

— Ах! — повторил Вантрассон. — На свете столько королевств, что все знать невозможно. Вы очень красивы, мадам, и, разумеется, принадлежите к высшему обществу Чешского королевства, это видно с первого взгляда. Вы должны посоветовать чешскому королю ввести конный спорт.

— У нас нет короля, — сказала потерявшая терпение Гана. Вантрассон был ей несимпатичен главным образом потому, что своим разговором о конном спорте напомнил ей злополучного жениха из Хрудима. У пана Йозека на рубашке были изображены подковы, хлысты и шпоры. — Наш последний коронованный король, — добавила она, — отрекся от престола двадцать два года тому назад.

Вантрассон укоризненно посмотрел на Гану, по-видимому, подозревая, что она разыгрывает его.

— Я не силен в политике и географии, вы должны извинить меня, мадам.

— Свергнутый вами король Карл Десятый последние годы своей жизни провел у нас в пражском замке, — сказала Гана.

— Ах, Карл Десятый! Это был великий король, — оживился Вантрассон. — В годы его царствования меня еще не было на свете, но я многое о нем слышал. До вступления на престол он, тогда еще граф д'Артуа, обожал спорт. Конечно, расцвета спорт достиг только при Наполеоне Третьем. Император — большой покровитель породистого коневодства, он приказал привести в порядок великолепный ипподром в Венсене. Вы уже там были, мадам?

Гана сказала, что еще не была в Венсене.

— А в Шантильи? — спросил пораженный Вантрассон. Нет, Гана не была и в Шантильи.

— А в Круа-де-Берни?

К сожалению, и в Круа-де-Берни Гана тоже не была.

— Не беда, у нас в Париже — прекрасный ипподром, в Лоншане, посреди Булонского леса, — сообщил Вантрассон. — Через несколько дней там состоятся бега, разыгрывается большой приз города Парижа, и вам, мадам, конечно, надлежит там быть. Уверяю вас, вы так полюбите спорт, что не сможете жить без него. Мы проиграли битву при Ватерлоо, но три года тому назад, когда французская лошадь впервые пришла раньше английской, мы, молодежь, поняли, что Ватерлоо искуплено… — Воодушевившись, Вантрассон подступил на шаг к Гане. — Буду счастлив, если вы разрешите мне сопровождать вас, мадам… Я весьма признателен Олорону, что он дал мне возможность познакомиться с вами, я давно уже не беседовал с дамой, столь остроумной и прелестной.

— Будьте добры, проводите меня к мужу, мосье, — холодно сказала Гана. Она без конца слыхала и читала, что каждый француз начинает сразу ухаживать за любой красивой женщиной, с которой он еле-еле знаком, но убедиться в этом на собственном опыте было ужасно. «Боже мой, — думала она, — еще в прошлом году я училась шить на швейной машине у пана Стыбала!»

— Ах, не мешайте вашему мужу разговаривать с единственным бароном, который посещает этот салон, — живо возразил Вантрассон. — Даю слово, это настоящий барон, одно из старейших имен Франции, но у бедняги за душой — ни гроша, он дотла разорился на мексиканских государственных акциях… А теперь ходит по салонам снобов, как этот, например, чтобы поесть и подцепить женишка для дочери.

— Подцепить женишка для дочери! — повторила Гана. — Я думала… Франция так опередила нас, что девушки, даже из хороших семей, если они не вышли замуж, могут работать, найти себе применение…

Вантрассон молча, с удивлением смотрел на Гану.

— Конечно, они могут работать, — произнес он наконец. — Но, бога ради, зачем им это? Разве они к этому стремятся?

Лакей доложил о прибытии маркизы и маркиза де Данжак, и в салон вошли господин с массивным грубым лицом, похожий на англичанина с карикатуры, и бледная черноволосая женщина в ярко-голубом, сильно декольтированном платье.

— Это — директор и главный акционер Эльзасского банка с тридцатипятимиллионным капиталом, — негодующе пояснил барон де Шалюс, человек с веерообразной бородой, Борну, сидевшему с ним у камина. — Еще десять лет назад Данжак — свой аристократический титул он, конечно, купил — был членом общества «Влажных ног». Вы уже слышали о «Влажных ногах»? Это биржевые старьевщики, скупающие обесцененные бумаги и акции обанкротившихся обществ.

— А что они с ними делают? — поинтересовался Борн. Продают из-под полы людям, которым угрожает судебное преследование за злостное банкротство, а те заносят их в свои фальшивые балансы, как будто приобрели эти бумаги еще за их полную стоимость… Это — обычное дело, забавно, не правда ли? Так вот, наш милый маркиз однажды купил за бесценок целый ящик акций обанкротившегося горнозаводского общества, и вдруг произошло чудо! Было обнаружено новое месторождение, цена акций поднялась, и мосье Жантруа — такое некрасивое имя носил тогда наш маркиз — за одну ночь разбогател. Вот каков современный мир, господин Борн! Или взять хотя бы нашего хозяина еще вчера он был нищим, а сегодня? К примеру, за картину Бодри, что висит вон там, он заплатил двадцать пять тысяч франков.

— Двадцать пять тысяч франков! — вздохнул Борн и закрыл глаза.

— Олорон считает, что он может себе это позволить, — озлобленно произнес де Шалюс с ненавистью человека, потерпевшего в жизни крах. — В Париже полно людей, которые полагают, что они могут позволить себе все… и первый среди них сам император, считающий, что он может позволить себе разрушить Париж. «После нас хоть потоп!» Этот старый безнравственный лозунг кое-кого из придворных кругов сейчас стал лозунгом любого новоиспеченного франта, которому грош цена; для такого щеголя модный портной, прогулка по Булонскому лесу, свой кружок, метресса, осенняя охота и бега — верх всего, что только может желать человек. Вот, например, Вантрассон, который сейчас беседует с вашей прелестной женой. Честное слово, я отдал бы день жизни, лишь бы дать ему пинка под зад! У этого imbecile[28] собственный рысак, вернее, полрысака, так как, к счастью, папа держит сынка в ежовых рукавицах; вторая половина злополучного рысака принадлежит другой молодой знаменитости, папаша которого так же скуп, как и старый Вантрассон. Рысак носит имя Набоб, и Вантрассон лично участвует в скачках с препятствиями. О, видели бы вы, как он красуется перед трибунами в жокейском костюме, в сапогах с отворотами и красной куртке — не день, неделю жизни я не пожалел бы, только бы наподдать ему! Однако он опасный дуэлянт, фехтует, как дьявол, стреляет, как бог, у него на счету уже три успешные дуэли… Что он здесь делает? Наставляет рога нашему хозяину, мадам Олорон содержит его, он обходится ей в тридцать тысяч франков в год. Пожалуй, мадам Олорон не позволит ему так долго развлекать вашу жену… Ну, разве я не говорил вам? Она уже направляется к ним! Паф! Вот, уже увела! Ах, таково общество!

Барон умолк, так как в эту минуту возле них остановился, опершись о карниз камина, господин Олорон, измученный своими обязанностями хозяина.

— Позвольте и мне погреться немножко, — сказал он — В Париже я постоянно мерзну. Единственное место в мире, где можно жить, это Южная Франция, вам не кажется, барон?

— Нет, не кажется, — хмуро ответил барон. — При нынешнем правительстве во Франции нигде жить нельзя, ни на юге, ни в Париже, ни на севере.

— Мне думается, вы видите только черную, заднюю стену, а белую не видите, — сказал Борн. Он не мог припомнить, как по-французски будет изнанка или оборотная сторона медали, и потому прибег к столь неуклюжему выражению. — У нас тоже есть черная стена, но нет вашей славы, наш император тоже деспот, но он — не Наполеон. А затем язык, господа, язык! Понимаете, язык, parler francais[29] вы французы, и ваш император — француз, вы не знаете, как это существенно!

Ни барон, ни Олорон не уловили смысла с таким трудом произнесенной речи Борна.

— Ну и что? — спросил Олорон. — Ведь ваш император не может быть французом!

— Конечно, нет, — с горечью ответил Борн. — Он немец!

— Eh bien?[30] — удивился Олорон. — Но и вы немец, не так ли?

Салон постепенно наполнялся гостями, черными фраками мужчин и дамскими вечерними туалетами всех цветов радуги, щебетанием и смехом, матовыми пятнами декольте, блеском брильянтов и жемчуга, замысловатыми прическами. Крупнейшие мировые творцы мод, ювелиры, парикмахеры и цветоводы из кожи лезли вон, напрягали умы, чтобы придумать для кучки этих блестящих, ленивых и расточительных женщин наряды самые невероятные, украшения самые оригинальные, декольте самые смелые. Кринолины вышли из моды, стали непопулярны ткани с расписными замысловатыми узорами, ленты, тяжелое золотое шитье; «подчеркивать естественные линии» — новый девиз элегантных парижанок; туалеты дам от этого не стали дешевле, счета их портних и белошвеек по-прежнему разоряли мужей. Слава величайших умов тогдашней Франции, будь то Бодлер или эмигрант Виктор Гюго, Ренан или Тэн, Доре или Курбе, Пастер или Литтре, не могла сравниться с мировой известностью короля парижских мод Борта, о фантастических творениях которого, о «белом туалете, расшитом листьями плюща и морскими цветами, окропленном дождем брильянтов» или о «неотразимом наряде нимфы, погружающейся в волны», писали больше, чем о новых романах, операх, научных открытиях.

«А я, — думала Гана, — я дерзнула соперничать с ними какими-то жалкими разрезами на корсаже, я так этим гордилась!» Но унижение ее длилось недолго; баронесса де Шалюс, импозантная дама с усиками, с волосами, собранными в эбеново-черный узел, казалось, почувствовала к Гане неизъяснимую симпатию, называла ее «chere enfant» — «милое дитя» — и обещала свести к своему портному, к своей белошвейке, к своему перчаточнику, мастеру зонтов, модистке, сапожнику.

«А этот нахал посмел утверждать, что барон де Шалюс потерял все свое состояние!» — возмутилась Гана. Ей и в голову не могло прийти, что баронесса водит «к своему портному, к своей белошвейке, к своему перчаточнику, мастеру зонтов, модистке, сапожнику» всех богатых иностранок, с которыми ей удается познакомиться, и получает проценты с их заказов.

— Как жаль, — говорила баронесса, — что вы приехали в Париж сейчас, chere enfant, а не в разгар сезона! Ваша красота, поданная должным образом, вызвала бы в свете землетрясение, вы — из тех женщин, которые созданы для того, чтобы о них говорили повсюду, писали в рубриках газет, посвященных светской жизни. Сейчас нетрудно привлечь внимание, ведь Париж жаждет новых лиц, новых открытий! Посмотрите на маркизу де Данжак, женщину в голубом туалете, которая прогуливается с моей дочерью и, вероятно, развращает ее, — она прославилась именно этим оттенком голубого цвета, который настолько ярок, что даже глазам больно, — «лазурь Данжак» называют теперь этот цвет; маркиза ввела его в моду в прошлом году, а нынче лазурь можно увидеть на любой продавщице, и ей, бедняжке, придется вдохновиться и придумать что-нибудь новое… Наша милая хозяйка, мадам Олорон, три года тому назад прославилась своей дерзкой манерой смотреть в лорнет, но ее слава длилась недолго, ей начали подражать, и сейчас каждая гусыня из предместья дерзко лорнирует вас. Ах, какая вы милая, chere enfant, как приятно поговорить с вами! Обратите внимание, сколько завистливых взглядов обращено на вас… и я объясню почему! Потому, что вы не употребляете косметики. Это невиданно, честное слово, это оригинальнее, гораздо необычнее и оригинальнее, чем лазурь Данжак или дерзкая манера смотреть в лорнет, у вас то преимущество, что вам нечего опасаться, никто не станет вам подражать, — ведь ни у кого нет такого цвета лица, как у вас.

В эту минуту в дверях, ведущих в столовую, появился важный слуга в черном и торжественно доложил мадам Олорон, что кушать подано.

— Madame, est servie,

4

Ужин был превосходный; однако Борну не понравилось, что друзья хозяина, очевидно, не знали правил из книги «Der gute Ton in alien Lebenslagen», ибо, хотя там было ясно сказано, что за столом не подобает говорить о качестве подаваемых блюд, гости Олорона громко превозносили его повара. Суп-пюре из дичи был найден непревзойденным, чудесным; закуска — молоки карпа в шерри-бренди — великолепной; форель из Женевского озера с пюре из раков провозглашена божественной; жареный фазан, фаршированный мясцом овсянки, — отличным; вина и — токайское, и Кло-де-Вужо 1819 года, и кипрское де ля Командери, и констанцское 1824 года — оригинальными и своеобразными, искристыми и бархатистыми. Олорон, разгоряченный, побагровевший, неустанно вращал глазами, обмениваясь многозначительными взглядами с женой и лакеями, прислуживавшими за столом.

Верный своим принципам, Борн ничего не хвалил и не порицал, молчала вначале и Гана, сидевшая с ним рядом. Очень странно, но тем не менее факт: мадам Олорон посадила супругов рядом, сама села справа от Борна, а соседом Ганы оказался старый барон де Шалюс. Только хозяйка знала да догадывался метрдотель, чем это было вызвано. По первоначальному замыслу, рядом с Ганой должен был сидеть Вантрассон, но когда мадам Олорон показалось, что ее возлюбленный спортсмен ухаживает за Ганой, она поспешно переменила карточки с именами.

«Ах, почему я не поехал в свадебное путешествие хотя бы в Вену!» — сокрушался Борн, прислушиваясь ко все убыстряющемуся ритму разговора, настолько беспорядочному, что он ничего не мог понять, хотя и прилагал все свое старание. Гана сидела с ним рядом, но была далекой, как никогда. «Нехорошо, — думал Борн, — мужу с женой попадать в чуждое им общество, где он никак не может проявить себя. Господи, зачем я здесь? Заказал Олорону мыло и духи для меха — и хватит, зачем было лезть в его дворец на улице де Берри? У меня никогда не будет такого салона и такой столовой, я никогда не буду принимать баронов и маркизов, у меня никогда не будут подавать такого ужина, это ясно как божий день — зачем же ей видеть все это? Она считала меня богатым человеком, а теперь поняла, что я бедняк! Это скверно, вредно и ни к чему хорошему не приведет».

Он украдкой посмотрел на Гану, на ее склоненный над тарелкой профиль камеи. Шалюс сидит с ней рядом и, вместо того чтобы и ей рассказать, что все это — показной блеск и фальшь, молчит и лопает за двоих. Где вы, несравненная моя улица Королевы Элишки, мои дорогие Пршикопы!

Борн отпил из бокала кипрское вино, но не повеселел, а почувствовал, что умирает от тоски по дому. «Завтра же уедем в Прагу, — решил он, — и начнем светскую жизнь. Заведу салон, больше и богаче, чем при Лизе, конечно, не столь роскошный, как у Олорона, но хозяином там буду я, а хозяйкой — Гана, там мы будем в центре внимания, будем знать своих гостей, там станем беседовать на возвышенные и патриотические темы, в моем салоне Гана позабудет об этой отравленной атмосфере». Борн снова отпил кипрское вино и почувствовал, что умирает не только от тоски по дому, но и от жажды денег, богатства, которое позволило бы ему сделать свой дом блестящим, гостеприимным, достойным красоты и ума Ганы. А разве чех непременно должен отставать во всем, разве быть чехом — значит быть обреченным на вечный провинциализм и разве разбогатеть можно только в Париже? Борн в третий раз хлебнул кипрское вино — на этот раз он осушил свой бокал до дна — и пожалел, что в Праге нет своих «Влажных ног», где можно было бы за бесценок купить ящик акций и заработать на них миллионы! Будь у меня миллион, я выстроил бы великолепный чешский «Национальный театр», основал бы чешские гимназии, реальные училища, женские школы, музеи…

Слуга вновь наполнил его бокал, и Борн потянулся было к нему, но вдруг испугался, что захмелеет. Ах, понять бы, понять бы их болтовню, вмешаться в разговор, доказать им, что чех тоже не лыком шит! По-видимому, разговор шел о ценных бумагах; во всяком случае, багровый, с торчащими усами Олорон, чей рокочущий выговор Борн понимал несколько лучше, провозглашал, что акции какого-то банка — Борн не разобрал, о каком именно банке шла речь, — наверняка поднимутся, как только будет опубликовано решение предстоящего общего собрания, и то, что эти акции вопреки упорной неприязни крупных банков и препятствиям, которые они чинят предприятиям этого банка, держатся выше своей номинальной стоимости, — бесспорно доказывает его солидность. «Насквозь вижу тебя, идеалиста, — думал Борн, — ты торгуешь не только зубной пастой и «Императорскими фиалками» во славу французской парфюмерии, но и спекулируешь и играешь на бирже!»

Человек с лицом карикатурного англичанина, маркиз де Данжак, возразил Олорону, что банк — Борн и на этот раз не уловил его названия — одно из тех недолговечных предприятий, что строятся на песке, и только слепой этого не видит. Тут возбужденные сотрапезники, говорившие все громче, перешли на политику, главным образом на плебисцит, назначенный на 8 мая, во время которого сбитые с толку, взбудораженные, несознательные массы должны будто бы одобрить правительственную реформу императора. Это Борн с грехом пополам понял; он еще в Праге слышал, что несколько месяцев тому назад император сошел со своих диктаторских позиций и отказался от некоторых прав в пользу парламента; всенародное голосование, о котором сейчас здесь толковали, должно было подтвердить разумность его либерального шага. Борн откашлялся, собираясь высказаться по этому вопросу, но маркиз де Данжак опередил его, обратившись к Гане.

— Что вы об этом думаете, мадам, как иностранка? — спросил он.

Борн невольно на счастье сжал пальцы левой руки в кулак. «Ответь правильно, ответь умно, — молил он в душе, — покажи, что и мы не лыком шиты!»

И Гана не подвела: она ответила правильно, ответила умно. «На первый взгляд, — в таком духе высказалась она, — обращение правительства к широким массам с просьбой одобрить или отвергнуть его начинания кажется весьма разумным и достойным подражания. У нас ничего подобного не бывает, — добавила она. — Наше правительство нас ни о чем не спрашивает».

«Прекрасно, отлично, блестяще!» — отметил Борн, преисполненный любви и гордости.

— Радуйтесь, мадам, что ваше правительство никого ни о чем не спрашивает, — сказал маркиз. — Как легитимист, я не могу не воздать должного такому правительству — оно знает, чего хочет.

— Да, оно знает, чего хочет! — воскликнул Борн. — Погубить чешский народ — вот чего оно хочет!

Борн сам удивился легкости, с какой он заговорил по-французски, слова так и просились на язык, словно он всю жизнь только и делал, что разговаривал на этом языке. Однако, как ни свободна была его речь, его никто не понял.

— Да, да, разумеется, чешский народ! — обрадовался Вантрассон. — Это королевство без короля!

— Да, но сейчас об этом не стоит говорить, — сказала Гана, которой замечание Борна показалось весьма неуместным. — Здесь никто не знает условий нашей жизни. Признаюсь, и мы тоже плохо разбираемся в ваших условиях. Однако до сих пор мы не встретили в Париже открытых сторонников правительственной партии. Лично у меня сложилось впечатление, что единственный бонапартист во Франции — сам император.

— Вы заблуждаетесь, мадам, заблуждаетесь! — вмешался Вантрассон. — Император — не бонапартист, он, прошу прощения, социалист. Да, социалист! Разве он не твердит до омерзения, что Париж сносят исключительно ради того, чтобы занять рабочих? Бедняга, никак нельзя сказать, что ему повезло с царствованием! Императрица — легитимистка, его кузен — республиканец, его правая рука, министр внутренних дел — орлеанист, а сам он — социалист. Печальный конец великого, прекрасного честолюбия! Меня это огорчает до глубины души!

— Право, я совсем забыла, — заметила Гана, — что вы бонапартист, поскольку император покровительствует скачкам.

— Ваша супруга — блестящая женщина, — с кислой миной сказала мадам Олорон Борну.

— Я тоже бонапартист, — вступил в разговор барон де Шалюс, — однако с той небольшой оговоркой, что признаю не всех членов этой великолепной династии, а лишь одного. Мой кумир — Наполеон Второй, известный под именем Орленок, герцог Рейхштадтский. Вы скажете, что он никогда не был у власти? Как же так? Тогда почему его преемник назван Наполеоном Третьим, если Наполеон Второй никогда не сидел на троне императорской Франции? Вот это, друзья, было царствование! Никаких налогов, никаких войн, никаких расходов на содержание придворных!

— Мне кажется, я уже давным-давно читала эту остроту в старом номере одного юмористического журнала, сидя в приемной своего зубного врача, — заметила дама в голубом, маркиза де Данжак.

— Вполне возможно, я черпаю политические взгляды исключительно из юмористических журналов, — отпарировал де Шалюс. — Политика — это комедия, и ее не стоит принимать всерьез.

После фазана был подан компот из фруктов с Мартиники в ликере «Мадам Амфу», признанный всеми уникальным. Разговор вновь оживился, все наперебой изощрялись в колкостях по адресу правительства. Понимая лишь обрывки фраз, Борн не переставал удивляться откровенности, с какой французы позволяли себе высказываться в присутствии иностранцев. «Они не боятся, — думал он, — что дома я расскажу обо всем, а кое-что может даже попасть в газеты! Ах, какое счастье быть сыном великого, свободного народа! Сами они, судя по всему, понятия не имеют о существовании каких-то чехов, но ни на йоту не сомневаются, что мы разбираемся в их политической жизни и их истории. И правильно, что не сомневаются: мы настолько любознательны и умны, что разбираемся во всем на свете!»

В оппозиции правительству Наполеона III и его министрам гости Олорона, насытившиеся фазаном, фаршированным мясцом овсянки, и напившиеся кипрского и констанцского вин, были более или менее единодушны. Одни сетовали на его деспотию, другие — на его недавний, явно запоздалый и лицемерный либерализм; Шалюс ненавидел императора за то, что во время его правления расцвела разорившая барона спекуляция, а те, кто разбогател на этой спекуляции, опасались за слишком легко доставшееся им состояние.

Однако когда барон де Шалюс пренебрежительно отозвался о французской военной мощи, — по его мнению, ослабленной и подорванной, вокруг него за столом воцарилось враждебное молчание.

— Уже полгода все знают, — сказал барон, — и воробьи чирикают на всех крышах, что Пруссия собирается напасть на Францию и бешено вооружается. Франции тоже следовало бы вооружаться, но она не в состоянии, ибо злосчастный Баденге, — как сказано выше, это было прозвище Наполеона, — в решающую минуту посадил себе на шею парламент, а любезный парламент возражает против требования императора — первого разумного требования за все время его правления: увеличить военный бюджет и численность армии.

Грубое лицо маркиза де Данжак, разгоряченное едой и питьем, приняло злое, бульдожье выражение, щеки отвисли, морщины в углах рта углубились, — казалось, он кривится при виде чего-то отвратительного.

— Не вижу причин для тревоги, — заявил он твердо. — Наши отношения с Пруссией, правда, оставляют желать много лучшего, но мысль, что пруссаки осмелятся развязать войну против Франции, просто смехотворна.

— Да, смехотворна! — радостно подхватил порядком опьяневший Вантрассон. — Позвольте мне посмеяться над этим ровно полминуты, я буду следить по часам.

Маркиз бросил на ветрогона презрительный взгляд водянистых глаз, наполовину прикрытых морщинами увядших век.

— Франция все еще самая мощная военная держава мира, — продолжал маркиз. — А Пруссия — государство ничтожное. Не отрицаем, было Ватерлоо, но до Ватерлоо были Ваграм, Иена, Аустерлиц, Ульм; Франция, изнемогшая от двадцатилетней славы, была у Ватерлоо побеждена не Пруссией, а коалицией мировых держав. Сегодня положение совсем иное. Правда, четыре года назад Пруссия победила Австрию, но сама тоже обессилела, потребуется не меньше десяти лет, чтобы она очнулась от своей пирровой победы.

— А вы что скажете на это, мосье? Не кажется ли вам, беспристрастному наблюдателю, что я прав? — обратился маркиз к Борну.

Борн подтвердил его правоту.

— Победа Пруссии четыре года тому назад была весьма… весьма… сомнительна, — ответил он осторожно и сказал Гане по-чешски: — Переведи им, что Бисмарк — не легкомысленный юноша, чтобы за короткий срок вторично ввязаться в большую авантюру, которая на этот раз наверняка закончилась бы для него трагически!

Когда Гана, как можно точнее, перевела мысль Борна на французский язык, барон де Шалюс поднял обе руки и с выражением огорчения на бородатом лице покачал головой, давая этим понять, что глубоко сожалеет, но не может согласиться с мнением мосье Борна и вынужден ему возразить.

— Рад был бы согласиться с вами, но, к сожалению, не могу. Недавно я говорил с графиней де Пурталес.

— Вы знакомы с графиней де Пурталес? — воскликнула дама в голубом, маркиза де Данжак.

— Да, я знаком с графиней де Пурталес, — медленно произнес барон, с пренебрежением глядя на маркизу. — У меня сохранились еще добрые друзья среди старой аристократии… Графиня де Пурталес часто бывает на вашей родине, мадам Борн, она ежегодно участвует в охоте, которую устраивает князь Меттерних. Часть ее семьи живет в протестантской Германии, сама она, как известно, родом из Эльзаса, этого благодатного края, откуда в карманы акционеров вашего банка, маркиз, плывут изрядные дивиденды.

Маркиз нахмурился, но, казалось, против этого факта возразить было нечего.

— Итак, графиня рассказала мне, — продолжал барон, — что недавно в Берлине она обедала у прусского министра фон Шлейнитца, и тот, после получасового разглагольствования о росте прусской государственной мощи, сказал ей: «Я говорю с вами так откровенно, прелестная графиня, зная, что в скором времени вы будете подданной нашего государства… Ваш Эльзас через несколько месяцев станет одной из самых ценных немецких провинций…»

— Ах! Ах! — в бешенстве воскликнул Олорон, швырнув на стол скомканную салфетку. — Эльзас! Почему только Эльзас? А почему не Бретань, почему не Нормандия, почему не вся Франция? А что еще рассказала вам эта прелестная болтушка, ваша графиня де Пурталес?

— А еще она рассказала мне, — ответил барон, — как лорд Обермейл пожелал посмотреть в Берлине парад прусской армии. «Не стоит затрудняться, — сказал ему известный прусский генерал, то ли Блюменфельд, то ли Блюменталь, — не стоит затрудняться, через несколько месяцев мы устроим парад своих войск в сердце Парижа, на Марсовом поле».

— И это все? — спросил маркиз. — Больше ни о каких дерзостях графиня вам не рассказывала?

— Затем она только в общих чертах передавала, — продолжал барон де Шалюс, — что официально в Берлине говорят о мире, только о мире, а при дворе поют совсем другую песенку с припевом: «На Париж! На Париж!»

— Какое нам дело до песенок, которые распевают прусские придворные! — заорал Олорон. — Пусть только пруссаки попробуют, пусть только отважатся помериться силами с Францией. Мы их шапками закидаем, шапками!

Борна точно холодной водой окатили. «Ай, ай, я это где-то уже слышал!» — подумал он. Он взглянул на Гану: как она восприняла слова Олорона? Но жена вполголоса беседовала со своим соседом, бароном де Шалюс, и не слышала легкомысленного заявления хозяина дома.

5

Все, что Борн увидел и услышал в тот вечер у Олорона, значительно умерило его очарование Парижем; тоска по дому, охватившая его после первых глотков кипрского вина, не утихла и в последующие дни. Ему всюду мерещились Вантрассоны, бароны де Шалюс, маркизы до Данжак. В партере театров, в антрактах стояли группы Вантрассонов в цилиндрах, в жилетах с сердцеобразными вырезами, застегнутых на одну пуговицу, и бесцеремонно разглядывали ложу, где сидели мадам Олороны, а те отвечали на их взоры дерзкими взглядами в лорнет; супруги маркизов де Данжак, развалясь в открытых экипажах, катались по Булонскому лесу, демонстрируя свои новые туалеты, которые поставлял им Ворт, за столиками кафе бароны де Шалюс, ненавидящие, озлобленные, бранили все на свете, а маркизы де Данжак, самые противные из всех, спесивые, напыщенные, с головами, набитыми цифрами биржевых курсов, важные, озабоченные, торопились на биржу, в банки, к своим agents de change[31] словно дело шло о спасении мира.

— Здесь меня уже ничто не радует, — сказал Гане Борн, но Гана о возвращении домой и слышать не хотела: она только теперь вошла во вкус парижской жизни. Баронесса де Шалюс сдержала обещание, занялась ею, свела к своему портному, к своим белошвейке и модистке, к своим сапожнику и перчаточнику и с большим успехом превратила Гану в элегантную парижанку, расстроив дорожный бюджет Борна настолько, что ему пришлось телеграфировать в Прагу о высылке денег.

Большей частью предоставленный самому себе, желая отдохнуть от Шалюсов, Вантрассонов и Данжаков, Борн удлинял свои одинокие прогулки по городу. Все чаще и чаще удаляясь от главных магистралей, он отваживался углубляться в бедные улочки, расположенные на восток от Страсбургского бульвара, шумные и перенаселенные, застроенные подпирающими друг друга ветхими домишками, с остроконечными шиферными крышами и скрипящими средневековыми флюгерами. На огромных верфях, вдоль берегов канала л'Урк, протекавшего по этим хмурым окраинам, трудились рабочие в грубых блузах и деревянных башмаках; оборванные ребятишки копошились на булыжной мостовой. «Мостовая похуже, чем в Праге», — с удовольствием отметил Борн. Ребячий визг врывался в пронзительный крик женщин, жизнь которых в основном проходила под открытым небом, на тротуарах. Здесь они стирали, чистили картошку и морковь, вязали чулки, покрикивали на своих малышей, пререкались, простоволосые, загорелые, в корсажах и грязных нижних юбках, надетых на голое тело. Бедные лавчонки старьевщиков, одна возле другой, ютились в уродливых домах, примостившихся на набережной Луары между верфями и угольным складом. Верный привычке осматривать витрины, удивленный Борн спрашивал себя, как можно торговать такими жалкими вещами — грубыми, стоптанными ботинками и заплатанными штанами, пропотевшими шапками и продавленными матрацами, — и думал, как беспросветна нищета людей, единственное достояние которых — этот убогий скарб, да и его они вынуждены были снести к старьевщику и продать за гроши. «Нет, нет, у нас все лучше, — ликовал Борн, — у нас не увидишь такой роскоши, как у Олорона, но нет и такой нужды, как здесь, нет таких крайностей, все солиднее. Ах, домой, домой, только бы Гана согласилась уехать!» Ему надоели бульвары, опротивели и прогулки по кварталам бедноты, особенно после незначительного неприятного происшествия, приключившегося однажды под вечер, когда он шел по Менильмонтану, вблизи кладбища Пер-Лашез, — происшествия тем более тягостного, что Борн даже не понял, чем оно вызвано.

Все произошло быстро, просто, но оставило чрезвычайно неприятный осадок. Огромный, грубый, перепачканный углем детина, выйдя из одной лавчонки, витрину которой Борн спокойно, мирно и терпеливо рассматривал, вдруг ни с того ни с сего, без всякого повода обругал его явно площадной бранью, о чем можно было догадаться по нахальному виду верзилы и выражению ненависти па черном лице. Когда удивленный пражанин попробовал защищаться, произнеся как можно лучше по-французски: «Извините, мосье, я с вами не знаком», — грубиян опешил, молча уставился на Борна, словно перед ним находилась жаба или гадюка, затем сплюнул и произнес:

— Ах, иностранец! Пошел ты к черту, дурак! — и, обозленный, отправился своим путем.

Плутая по кварталам бедняков, Борн не раз замечал, что люди смотрят па него с откровенной неприязнью, почти с ненавистью, но оскорбить его ни за что ни про что — это уже слишком! «А за что, — думал он, — за что? Без сомнения, потому, что я прилично одет. Да, господа парижане, это уже чересчур; головой ручаюсь, что ничего подобного в Праге произойти не могло. А еще считаете себя светочами культуры, образцом светского воспитания и повсюду твердите об этом!»

Предположение Борна, что его оскорбили за то, что он был прилично одет, казалось вполне логичным. Однако вскоре он убедился, что оно было не совсем верным.

Следующее воскресенье, 8 мая, было днем общенародного плебисцита, который у Олорона подвергся столь издевательской критике. С раннего утра во всех концах Парижа грохотали орудийные залпы. На всех домах были вывешены флаги. Бульвары наполнялись беспокойными толпами, повсюду виднелись пешие и конные отряды солдат и полицейские патрули не менее чем из четырех человек. На чистом небе светило солнце, веселый, свежий ветерок носился по улицам, раздувал флаги и трепал прически женщин.

Уже в десятом часу утра центральный выборный комитет послал в императорский дворец в Тюильри первые сведения о результатах голосования. Результаты оказались неблагоприятны: значительное большинство голосов было против императора. Во дворце поднялась паника, одна из принцесс упала в обморок, императрица удалилась в свою спальню и заперла дверь на ключ, император, тогда уже тяжело больной, нарумяненный, чтобы скрыть мертвенную бледность, хранил спокойствие и даже делал вид, что это его забавляет.

— Ну, парижане испокон веку — фрондеры, — сказал он с улыбкой. — Я уже не так наивен, как прежде, когда еще надеялся выбить дурь у них из головы. Нет, парижан не переделаешь. Фрондерство у них в крови, и они имеют на него право.

На следующий день, в понедельник, император вошел в комнату своего сына, наследника престола.

— Взгляни, Людовик, — сказал он, подавая ему бумагу, исписанную цифрами. — Вот окончательный результат плебисцита.

Ребенок взглянул на бумагу и бросился отцу на шею.

— Это прежде всего твоя победа, мальчик, главным образом твоя, — сказал Наполеон со слезами радости. — Я уже стар, а тебе придется создать либеральную Французскую империю, которая просуществует тысячелетия.

А между тем на улицах Парижа слышался гневный гул толпы, сквозь который то и дело прорывались возгласы:

— Долой Баденге! Жулье! Плебисцит был жульничеством! Позор Баденге! На фонарь его! Жулье!

6

Последующие события явились полной неожиданностью. Борн, как раз проходивший по улице Ришелье, недалеко от биржи, внезапно оказался в гуще бурлящей толпы.

Первое, что он увидел, была группа подростков, мальчишек лет четырнадцати — пятнадцати, мчавшихся во весь опор по краю тротуара к поперечной улице, откуда доносился какой-то неясный, странный рокот, словно хор статистов на сцене бормотал свое: ребарбора, ребарбора!

Эти хорошо знакомые звуки заставили сердце Борна сжаться от тоски: они напомнили ему славное время многолюдных митингов, политических собраний протеста, в которых он около двух лет назад принимал горячее и деятельное участие и где не раз звучал его графский, по выражению покойной тещи, голос. Борн поспешил за мальчишками и увидел черный рой людей, сгрудившихся у вывешенных газет и показавшихся ему сплошь больными причудливой пляской святого Витта: они топали ногами, жестикулировали, бросали в воздух шапки и шляпы; их взволнованный говор прерывался пронзительным свистом, производимым при помощи ключа или двух пальцев. Толпа росла, людская лавина, валившая со всех сторон, мгновенно заполонила улицу. «Что случилось, чего они так горланят? — недоумевал раздраженный Борн. — Когда мы собирались, то вели себя сдержанно, все шло по заранее составленной программе, мы собирались на окраинах и при этом не прыгали, не кидали шляпы в воздух, не свистели, внимательно слушали ораторов, а главное, знали, чем мы недовольны. А здесь у них нет причин для недовольства, их не гнетет чужая власть, им не запрещают говорить на родном языке».

Хотя у французов не было причин для недовольства, они весьма темпераментно и гневно выражали свое возмущение, и Борну, издали наблюдавшему такую чуждую и непонятную ему кутерьму, — из-за непрерывно взлетавших в воздух шапок у него создавалось странное впечатление, будто демонстранты подскакивают на два метра в высоту, — невольно пришла мысль, что Париж — не только город роскоши, великолепно одетых женщин и прекрасных зданий, но и классический очаг кровавых революций.

И как раз в тот момент, когда он сделал это внушающее беспокойство заключение, толпа, как по команде, двинулась вперед, навстречу Борну, и, растекаясь среди карет и омнибусов, захватывая и увлекая с собой прохожих, валила, словно черная, бурная река в сторону покрытого лесами здания Оперы. Далеко позади раздался короткий, сухой ружейный залп, прозвучавший среди тысячеголосого гомона, подобно стуку горсти гороха или дроби, брошенной на туго натянутую кожу барабана.

«Только этого мне недоставало, — сказал себе Борн, которого со всех сторон давили, тискали, толкали. Он попытался было идти степенно, но кто-то сзади наступил на задник его лакированной туфли, так что он вскрикнул от боли и гнева: — Только этого мне недоставало, только этого мне недоставало!»

Конечно, лакированный туфель ободран, да и носок, видимо, разорвали, но, увлекаемый толпой, Борн не мог остановиться, чтобы приподнять штанину и посмотреть на свою пятку. «Только этого мне недоставало!» Он так разозлился на Париж и на Гану, которая держала его тут, бессовестно расходуя его нелегко заработанные деньги, что ему тоже захотелось топать и размахивать руками, подобно этим орущим сумасбродам, которые валом валили по улице. Но тут над его головой просвистел камень, и — дзинь! — стекло газового фонаря посыпалось на тротуар. Слева, поперек улицы, ведущей к Пале-Роялю, лежал перевернутый омнибус, и люди поспешно, суетясь, как муравьи, тащили к нему стулья, ящики из-под золы, булыжники и матрацы. Впереди, как раз напротив Борна, словно из-под земли, вырос плотный кордон конных полицейских. Они стояли неподвижно и, казалось, безучастно; вдруг один из них, видимо, сраженный камнем или пулей, посланной откуда-то из окна, пошатнулся в седле и, беспомощно хватаясь за гриву лошади, сполз на землю. Это было уже слишком! Борн свернул в боковую улочку, но ушел недалеко. Из-за угла навстречу ему выбежала ватага юношей, по-видимому студентов; с криком и свистом они приближались к Борну; на улице, откуда Борн только что свернул, гомон толпы сменился оглушительным ревом, сквозь который слышался отрывистый треск оружейных залпов. «Началось», — подумал Борн и взялся за ручку двери ближайшего дома, но дверь оказалась заперта. Он прижался к ней спиной, чтобы не стоять на пути горланивших молодчиков, но они и не подумали оценить тактичность Борна, окружили его и, яростно жестикулируя, что-то наперебой выкрикивали, потрясая кулаками перед его носом с явным намерением разбить ему физиономию, вывалять в дерьме, сорвать с него одежду.

— Чего вы все с ума посходили? — что есть силы выкрикнул Борн по-чешски, отталкивая молодых людей, стеной напиравших па него, и взвыл от бешенства, когда розовощекий, кучерявый, как баран, студентик ухватил его за красивую, холеную бородку и стал дергать ее из стороны в сторону. — Пусти сейчас же, негодяй! — рявкнул Борн, и паренек тут же отпустил его, юноши сразу утихли, а один из них, в пиджаке, затянутый солдатским ремнем, с саблей на боку, сказал о Борне то же или примерно то же самое, что и незнакомый рабочий, перемазанный углем:

— Он иностранец, этот сумасшедший, пусть катится…

Последнего слова — места, куда парень его послал, Борн не понял, а догадываться о его явно оскорбительном смысле у него не было ни времени, ни желания. После сильного удара чьего-то кулака по донышку его блестящего, восхитительного цилиндра свет сразу померк перед взбешенным взором пражанина: цилиндр, нахлобученный на нос, закрыл ему глаза. В этот момент почва ушла из под ног Борна — один из молодых балагуров дал ему подножку — и, грохнувшись спиной на твердую мостовую, рачительный коммерсант потерял сознание.

На самом ли деле наш герой, в последнее время так незаслуженно оскорбляемый, лишился сознания? Мы полагаем, что из-за того, что какие-то сорванцы сбили Борна с ног, его ясное, живое сознание не могло помутиться. Физическая боль не была, конечно, причиной того, что, поваленный на землю и ослепленный, он лежал неподвижно, превратившись в жалкие останки некогда энергичного человека, не от этого голова его, увязнувшая в цилиндре, бессильно опустилась на грудь. Не физическая, а душевная травма привела нашего героя в состояние временного оцепенения; его сознание померкло от кошмарной мысли, что в этом мире нельзя жить, ибо все его обитатели посходили с ума. Незаслуженно оскорбленный, обруганный, обесчещенный, униженный, он, муж без страха и упрека, основатель первого славянского торгового дома в Праге, отрекся от служения обществу, распростился с ним, заглушил свои чувства, перестал существовать. И лишь когда за спиной Борна загремел засов двери, к которой он прислонился, он ожил, схватил обеими руками цилиндр и, поднатужившись, высвободил голову. И в то же мгновенье душа его избавилась от мучительной скорби. Голос, прозвучавший над ним, наполнил его сердце таким неизъяснимым блаженством, что он стал жадно ловить воздух, а его белое, как бумага, лицо порозовело, окрасилось, ожило, глаза заблестели, мышцы окрепли. Голос этот принадлежал молодому человеку лет тридцати; движимый любопытством, он высунул из-за двери изящную, красивую, голову, с иссиня-черными кудрями, посмотрел на сидевшего на земле человека и обратился к нему со словами:

— Um Gotteswillen, Herr Born, was mochen's denn do?[32] Сладкий, милый, венский немецкий язык! Борьба за то, чтобы он не поглотил его родную, чешскую речь, была главной целью Борна, смыслом его жизни, основным принципом его деятельности. Тем не менее, когда на парижской улице, в момент безмерного унижения Борна, к нему обратились на венском наречии, он почувствовал несказанную радость, такую, что из обморочного отчаяния, от полного бессилия, близкого к смерти, вернулся к жизни, — ведь в этом обращении была частица его родины, частица его счастливого прошлого, его собственного «я»! Поднимаясь с земли и одной рукой машинально отряхивая сзади брюки, Борн, сияя счастливой улыбкой, подал другую руку молодому человеку.

— Das is net möglich, das ist doch…[33]

— Lagus, selbstverständlich, Lagus!s[34] — засмеялся молодой человек и указал на прикрепленную к двери медную табличку, где черными буквами было написано: Eric Lagus, agent d'affaires. Что случилось с паном Борном? Пусть он скорее пройдет к нему, Лагусу, почистится и выпьет чего-нибудь, ему нужно подкрепиться.

Это был младший из трех сыновей венского оптовика Моритца Лагуса, с которым Борн, как мы уже упоминали, вел оживленную торговлю. Старший брат Эрика, Джеймс, обосновался в Берлине, отец послал туда именно его, потому что из всех сыновей он менее всех походил на еврея, говоря по правде, совсем не походил, из-за русых волос он скорей всего смахивал на северянина, а самый старший, Гуго, остался в Вене с отцом.

— По этому случаю каждый из нас носит другую фамилию, Гуго — Лагус, я по-французски называюсь Лажо, Джеймс — по-прусски Лайус, — весело рассказывал Эрик Борну, вводя его в небольшую канцелярию своего agence d'affaires на втором этаже дома, у которого Борн подвергся нападению и оскорблениям. — Нет, серьезно, пан Борн, я ни в коем случае не одобряю этих хулиганов, нахлобучивших вам цилиндр, но, между нами, вы сами виноваты: что за идея разгуливать по Парижу с наполеоновским kaiserbortens[35] когда известно, что носить наполеоновские усы и бородку — значит публично признать себя бонапартистом, публично выказывать свою симпатию к политике императора, а, насколько я знаю, эта симпатия никому не симпатична… Знаю, знаю, пан Борн, что вы никакому Наполеону не симпатизируете и наполеоновскую бородку носите потому, что она вам идет, а она идет вам, этого отрицать нельзя, но ведь здесь никому не известно, что вы носите ее просто так, только потому, что она вам к лицу.

Борн вздохнул с облегчением. Мир не сошел с ума, неприятные происшествия последних дней обрели смысл, у рабочего, перемазанного углем, были все основания ругаться, а сегодня студенты тоже не без причины обрушились на него. Бежать, бежать из Парижа, бежать как можно скорее! Но как бежать, как в разгар революции выбраться из Франции?

Когда он поделился своими опасениями с Лагусом, тот удивился.

— В разгар какой революции вы хотите выбираться отсюда, о какой революции вы изволите говорить? — спросил он, наливая Борну рюмку сладкого анисового ликера. — Ни о какой революции я не слышал, самое большое, что мне известно, — это шум, который здесь то и дело поднимают. Когда в Париже вновь разразится революция, все будет выглядеть по-другому, мир будет потрясен, я и сам, не скрою, начну трястись. Когда-нибудь революция разразится во Франции, но не сейчас, сейчас у людей не то направление умов, поверьте моему опыту, а будь сейчас другое направление умов, вам за вашу бородку не цилиндр нахлобучили бы на голову, а просто, прошу прощения, повесили бы на уличном фонаре. Правда, как только поднялся шум, я заперся на засов, гарантия есть гарантия, ведь когда на улице шум, сказал я себе, все равно ни один покупатель не придет. На всякий случай я посматривал из окна, а вдруг кому-нибудь вздумается заглянуть, говорю я себе, и что я вижу? Ну, хватит, не будем больше вспоминать об этом, о таких вещах лучше забыть, выпьем за ваше здоровье, пан Борн!

Лагус, длинный и такой худой, словно полгода не ел досыта, был здоров и весел, черные глаза его живо поблескивали, а ироническое выражение узкого лица говорило о том, что он жизнерадостен и отлично чувствует себя в своей канцелярии — невзрачной, но по-венски уютной комнате с плюшевым мебельным гарнитуром, с письменным столом, украшенным красивой, резной полочкой. Над просиженной кушеткой висела акварель с изображением венского храма святого Штефана, а ниже — фотография в золоченой рамке, небольшая, но весьма примечательная, на ней была запечатлена вся семья Лагус: отец Моритц Лагус, серьезный, бородатый, с женой Валерией Лагус, с сыновьями — Гуго, Джеймсом и Эриком и с дочерьми — Эвелиной, Бертой, Каролиной и Эммой.

Издали доносились звуки одиночных выстрелов, рев чужой, враждебной улицы все еще не утих, но Борн блаженствовал. «Теперь, когда со мной приключилось это, — думал он, — Гана не посмеет возражать против возвращения домой». Задник его лакированной туфли, на которую так грубо наступили, оказался не ободранным, а только чуть запачканным, носок был цел, а цилиндр — ах, цилиндр, ну, за него Париж мне заплатит, и изрядно!

Каким образом Париж заплатит ему за испорченный цилиндр и сколько, Борн пока не знал, но каждым нервом он чувствовал, что Париж заплатит ему за цилиндр. Лучшие из его идей зарождались именно так: сначала неясное предчувствие, неопределенная интуиция, а потом, в свое время возникает блестящая мысль.

— А как же французы хотят выиграть войну против Пруссии, — спросил он, — если все они, и буржуа и рабочие, восстают против императора?

— Хотят-то они хотят, почему бы и не хотеть? Хотеть им никто не запрещает, — ответил Лагус, — мы ведь тоже хотели выиграть войну против Пруссии. Впрочем, каждый хочет выиграть войну, которую он ведет, но вся беда в том, что войну может выиграть только одна сторона. Пан Борн, я ничего не утверждаю, но говорю, и говорю вам одному, с глазу на глаз, войну может выиграть только одна сторона, вот и все. Ничего больше я не сказал, а если уже это сказано, давайте поговорим о чем-нибудь другом, например, о том, что мне в Париже очень хорошо живется, но пробуду я здесь недолго, скоро соберу свои пожитки и махну в Лондон.

— А ваш брат Джеймс тоже поедет в Лондон? — поинтересовался Борн.

Восхищенный Лагус развел руками.

— Я всегда знал, пан Борн, что вы мудрый человек, и ваш вопрос доказывает, насколько прав был мой отец, когда говорил: «Этот Борн, этот Борн, жаль, что такой талант достался гою!» А я говорю, пан Борн, что вы не обыкновенный гой, вы почти наш брат. У нас, евреев, с вами, чехами, много общего: вас горстка, нас горстка, вы должны смотреть в оба, чтобы не пойти ко дну, и мы должны смотреть в оба, чтобы не пойти ко дну. Конечно, вы не просто истинный чех, но и умный чех, поэтому-то я и утверждаю, что вы почти unsereins. Нет, пан Борн, Джеймс не уедет из Берлина, Джеймс останется в Берлине, Берлин, правда, тоже готовится к войне, но готовится как следует. Я что-нибудь сказал? Я ничего не сказал, кроме того, что я уеду, а Джеймс останется — c'est lа vie[36] пан Борн. Вам все ясно?

Все, за исключением одного: зачем они сегодня подняли весь этот шум? — сказал Борн. — Что Париж не хочет Наполеона — в этом я уже не сомневаюсь. Но чего он хочет? Абсолютизма Бурбонов?

— Едва ли, — сказал Лагус.

— Значит, конституционную монархию?

— Едва ли, — сказал Лагус.

— Республику?

— Едва ли, — повторил Лагус.

— Как едва ли? — удивился Борн. — Больше никаких возможностей не остается.

— Есть еще одна возможность, серьезная возможность! Социалистическая республика — такова новейшая возможность, пан Борн! Марианна — уже поблекшая старушка, Марианна — героиня Июньской революции, совершившейся сорок лет назад; все это уже давно миновало. Но над этим вы пока не ломайте голову, пан Борн, говорю вам, что для настоящей революции умы еще не созрели, а пока вам следует подстричь бородку, чтобы никого не дразнить — сейчас принесу вам ножницы, пая Борн, momenterl[37], уже несу.