"Императорские фиалки" - читать интересную книгу автора (Нефф Владимир)Глава третья КОГДА ПАЛИ СТЕНЫТак же, как падают разделявшие нас кирпичные и каменные стены, пусть падут любые преграды между нами — политические и какие бы то ни было. Тому, на что рассчитывал Мартин Недобыл, к чему готовился с начала шестидесятых годов, о чем мечтал, когда ездил между Рокицанами и Прагой, что сделал ставкой всей своей жизни, купив «Комотовку», а впоследствии и «Опаржилку», суждено было осуществиться лишь спустя четырнадцать лет: в начале семьдесят четвертого года городское управление Праги купило у военных властей на снос большую часть городских стен, начиная от так называемых Конских ворот в конце Вацлавской площади — к Новым, затем к Поржичским воротам и далее — вплоть до правого берега Влтавы. Решение сровнять с землей это древнее, растрескавшееся от времени сооружение, разобрать бастионы, тупыми углами вклинивавшиеся далеко в окрестности, снести и вывезти эти огромные массы камня и земли, издавна поросшие кустами и деревьями, утоптанные поколениями пражан, гулявших там по воскресеньям, — решение снести пражские стены было окончательным. Неясен был только вопрос, что устроить на этом месте: разбить красивые парки, как того хотели жители Праги, или возвести жилые дома и проложить улицы, на чем настаивало городское управление, старейшины общины. Волнение, вызванное конфликтом эстетических чувств с практическими, финансовыми мотивами, было огромное. Поскольку здесь играли роль и санитарные соображения, в борьбу ввязались и врачи. Сначала Общество немецких врачей в Праге составило и послало пражскому магистрату пространный меморандум, в котором на пятидесяти густо исписанных страницах приводились убедительные, подтверждаемые точными статистическими данными доказательства того, что в городах, не имеющих достаточного количества садов, смертность гораздо выше, чем в городах, обеспеченных ими. Чтобы не ударить лицом в грязь перед немецкими коллегами, чешские врачи составили еще более пространный меморандум, в котором на ста густо исписанных страницах утверждали то же самое, но более возвышенным слогом. Правда, стены, снос которых подготовляется, говорилось, кроме всего прочего, в этом достопримечательном документе, сжимали нашу матушку-Прагу железным панцирем, как сказал поэт, и потому с незапамятных времен были для всех исконных пражан сучком в глазу; но они имели то преимущество, что на их вековых хребтах росла зелень — немного кустарника, травы и деревьев, так что пражане, выйдя погулять на городские валы, хоть там могли подышать ароматом цветов и насладиться сенью лиственных крон. А сейчас — увы! — они лишатся и этой радости: на месте былых прогулок вырастут не деревья, а скучные улицы и доходные дома. Горе, горе нашему городу! Взгляните на план Праги. Где, скажите, где найдете вы на правом берегу Влтавы клочок садовой зелени? Только на Ольшанах, да, на Ольшанах, в кладбищенском саду, где тлеет в земле, по приблизительным подсчетам, около шестидесяти тысяч трупов! Горе, повторяем, горе нашему городу! Сады — это легкие города, а без легких жить невозможно; из этого неопровержимо вытекает, что Прага погибнет, если не получит садов. Caveant consules![54] — Вы правы, совершенно правы, отвечали консулы, защищаясь от нападок; мы тоже пражане и так же, как вы, хотим, чтобы наш город был как можно красивее и здоровее; но где взять на это деньги? Не воровать же! Вена получила городские стены от военных властей даром и могла позволить себе роскошь создать на их месте кольцо прекрасных бульваров; а Праге городские стены пришлось откупить у военных властей и заплатить за них кровные денежки; город беден и старается возместить хотя бы часть расходов; поэтому, как ни грустно, мы вынуждены эту землю разбить на участки и продать застройщикам. Таковы были, в основном, идеи и аргументы обеих спорящих сторон. Мартин Недобыл, вообще не склонный к эстетству, присоединился к сторонникам разведения садов. Он опасался, что если муниципалитет настоит на своем, то возникнет избыток строительных участков и цена его любимых «Комотовки» и «Опаржилки» не вырастет, а упадет, тогда как благодаря красивому, но в коммерческом отношении ничего не дающему поясу лужаек, декоративных кустарников, клумб и благородных деревьев, созданному на месте снесенных стен, столь милый его сердцу Жижков достигнет неслыханного величия, а «Комотовка» и «Опаржилка» станут тем, о чем Недобыл мечтал всегда, — островом красоты и роскоши, резиденцией счастливых и богатых… Почему? Да просто потому, что по соседству с парками, как известно, испокон веков воздвигают дворцы, а не обиталища бедняков, какие строит заклятый враг Недобыла, позор Жижкова — архитектор Герцог. Поскольку Американский клуб эмансипированных женщин за девять лет своего существования добился в пражском обществе немалого уважения, влияния и веса — не было, пожалуй, ни одного патриотического, политически значительного или просто филантропического мероприятия, по отношению к которому подопечные Напрстека не стояли бы на безупречно благородной позиции и не принимали бы в нем активного участия, не происходило ни одного национального торжества, при котором представительницы Американского клуба не занимали бы одно из самых почетных мест. Поэтому Недобыл, не появлявшийся в салоне Ганы после неприятного столкновения с Гафнером, как-то в конце апреля, в среду, заглянул туда — узнать, почему «американские» дамы до сих пор не высказали своего мнения об использовании территории, освобождающейся после сноса городских стен, причем весьма серьезно и настойчиво попросил Гану заняться этой проблемой и обсудить ее в клубе. Он обратился бы к ней раньше, знай он, что Гана — член такого замечательного, исключительно симпатичного общества, но об этом ему стало известно лишь сейчас, когда, раздумывая, кому бы предложить заняться этим, он просмотрел список членов клуба, вывешенный «У Галанеков». Гана, стремясь заглушить угнетавшее ее чувство собственной никчемности, в те годы хваталась за каждую возможность общественной деятельности. Поэтому ее сразу увлекла идея Недобыла, и она обещала созвать собрание «американских» дам, поговорить с ними и добиться составления петиции, которую все члены клуба, несомненно, подпишут с обычным для них энтузиазмом. — Выступлю, конечно, с удовольствием выступлю, — уверяла она Недобыла. Но вдруг, охваченная сомнениями, добавила: — А что я им скажу? Ведь я абсолютно не в курсе дела! — Скажете, что сады — это легкие большого города, — посоветовал Недобыл, — а без легких жить невозможно. И добавите: Caveant consules! Гану занимал вопрос, не утратил ли Недобыл интереса к Марии Шенфельд, но сам он об этом не заговаривал и, как ей показалось, лишь мельком взглянул на хорошенькую дочь философа, поэтому она подавила свое любопытство. Сделав свое дело, Недобыл тут же распрощался, а Мария своим обычным пренебрежительным тоном самоуверенного, избалованного ребенка спросила Гану, кто этот верзила, с которым она только что разговаривала, не тот ли ужасный Недобыл, виновник смерти Пецольда, в прошлом году так отвратительно поссорившийся с паном Гафнером. — Конечно, он. Как же вы его не узнали? — удивилась Гана. — Вот так и не узнала. Мне показалось, что в прошлом году он был гораздо выше. Гана рассмеялась. — Это потому, что вы за этот год сильно выросли, милое дитя. Не он был выше, а вы были гораздо меньше. Она поспешила вернуться к своим обязанностям хозяйки, предоставив Марии размышлять об этой ошибке, безусловно, очень любопытной с философской точки зрения. В ближайшие дни Гана, использовав весь свой авторитет, вмешалась в конфликт сторонников разведения садов с расчетливыми господами из муниципалитета, успешно и убедительно выступив по этому поводу в Американском клубе. «Врачи, — заявила она между прочим, — высказали в связи с этим серьезные замечания. Не пора ли выступить и пражским матерям, дорожащим здоровьем и благоденствием своих детей? В настоящий момент уважаемых членов Американского клуба должны интересовать не проблемы эмансипации и просвещения, а важнейшие вопросы народного здоровья, ответственность за процветание молодого поколения, — вопросы, к которым мужчины не относятся, да и никогда не относились с должным пониманием, добросовестностью и чуткостью». Петицию, составленную писательницей Элишкой Красногорской[55] в характерном для нее прочувствованном стиле, подписали шестьсот членов Американского клуба. Весьма вероятно, что к этому времени городское управление уже само пришло или приходило к выводу, что не следует, пренебрегая хором возмущенных голосов, и в первую очередь мнением врачей, использовать освобождающуюся территорию только в интересах казны. А может быть, в момент, когда «американские» дамы вручили пражскому муниципалитету свою петицию, весы, на которых взвешивалось окончательное решение, находились в столь неустойчивом равновесии, что сотни подписей эмансипированных возмущенных дам способствовали тому, что чаша сторонников разведения садов перевесила. Как бы то ни было, но девять дней спустя городское управление опубликовало в газетах важное сообщение, что на участке между Конскими и Новыми воротами, перед вокзалом имени Франца-Иосифа I, на месте бывших городских стен будет разбит роскошный парк. Как власти распорядятся остальным обширным пространством, которое высвободится после сноса городских стен, в сообщении городского управления не указывалось; тем не менее удовлетворенные пражане толпами устремились на выставку макетов, планов и эскизов будущего парка, устроенную в большом зале ратуши на Староместской площади. На выставке их взорам открылось невиданное великолепие. Посреди парка, на уровне главного входа в вокзал, возведут искусственную скалу с искусственным водопадом, низвергающимся в искусственное озеро. По другую сторону дороги, на ровном месте, обозначенном словом «corso», против озера, раскинется огромная клумба, так называемая «цветочная сказка». Вправо и влево от нее построят курзал и ресторан, где будет играть оркестр. В юго-западной части парка, выходящей к Вацлавской площади, на месте Конских ворот, воздвигнут огромный музей с фонтаном, на другом конце парка, где теперь Новые ворота, — международный отель с большим залом, где можно будет устраивать концерты и театральные представления. В самом парке, под сенью каштанов и лип, среди веселых газонов, в многочисленных киосках с лимонадом и содовой водой, похожих на увитые цветами беседки, жаждущие смогут получить прохладительные напитки. Зеленые скамеечки по обочинам тропинок и аллей, красиво посыпанных песком, будут призывать к отдыху. Позаботятся власти и о птицах небесных, устроив для них изящные кормушки. «Это моя заслуга, — думала вновь почувствовавшая себя счастливой Гана, разглядывая эти ошеломляющие проекты. — Даже если до конца дней моих я больше пальцем не шевельну, все-таки я смогу себе сказать: жизнь моя прожита не напрасно». В течение следующих месяцев пражские газеты изо дня в день уверяли нетерпеливых пражан, что работы вот-вот начнутся и к сносу стен приступят очень, очень скоро, в самое ближайшее время. Были объявлены торги на работы по сносу стен между Главным вокзалом и Влтавой; работы эти были поручены подрядчику мастеру Саллеру, который обязался выполнить их за точно установленную сумму в двадцать тысяч сорок три гульдена и восемьдесят крейцеров, ни больше и ни меньше. Однако неделя шла за неделей, а для сноса стен ничего не предпринималось. «Начнут ли они когда-нибудь? Доживем ли мы до этого?» — возмущались пражане. Тормозил начало работ, как это ни странно, тот самый Мартин Недобыл, который с таким нетерпением ждал сноса стен, и счастье его, что общественность не узнала об этом. Дело в том, что после решения вопроса об использовании территории, которую занимали стены, возникла еще одна проблема: как быть со строительным мусором и землей, — переправить их по железной дороге с Главного вокзала за город или перевезти в долину Нусле фургонами, точнее, фургонами Мартина Недобыла, ибо последнюю мысль выдвинул именно он. Сам он не был членом пражского городского управления, но имел там своих подставных и подкупленных лиц, и они упорно отстаивали его интересы. Спор, как обычно в таких случаях, завершился компромиссом: часть строительного мусора и земли решили перевезти по железной дороге, а часть — в долину Нусле. Двадцатого июля в четыре часа утра отряд рослых парней, возглавляемый мастером Саллером, с тачками, заступами и лопатами поднялся на мост, перекинутый над сортировочной Главного вокзала, а оттуда — на самый северный конец стен пражского Нового города. Утро выдалось чудесное, на валах, в кронах деревьев щебетали птицы, на изумрудных лужайках блестела роса, струйки дыма, то тут, то там подымаясь из труб спящего города, прочеркивали небо, покрытое розоватыми барашками облаков. Рабочие были молчаливы, несколько растерянны, все они, вероятно, чувствовали, что наступает исторический момент и первый, исторический шаг совершат они: вместе с укреплениями снесут места, где проходила их молодость; разрушая стены, уничтожат часть тысячелетнего прошлого Праги. — Что ж, взялись! — сказал мастер Саллер и, взмахнув заступом, вонзил его острие в мягкую, размокшую почву. Из всего сказанного явствует, что Мартин Недобыл все-таки выиграл ставку всей своей жизни: посаженные им много лет назад деревья принесли сочные плоды; ему оставалось лишь протягивать руку, срывать их и подносить ко рту. К слову сказать, плоды были не без изъяна: во-первых, замечательный парк, задуманный городским управлением, не доходил, как этого хотелось Недобылу, до самого железнодорожного моста, за которым начиналось Ольшанское шоссе — бесспорно, будущая главная артерия милого его сердцу Жижкова и южная граница его любимой «Комотовки», ибо между мостом и парком, как мы знаем, предполагалось построить международный отель; во-вторых, при вывозе строительного мусора и земли Недобылу тоже не удалось, как мы упоминали, урвать желанный куш целиком, ему досталась лишь половина. Но если в нашей земной юдоли действительное всегда бесконечно далеко от желаемого, то нередко случается и обратное — вдруг человеку выпадает удача, о которой он и не мечтал. В то время, когда Мартин мрачно изучал в Староместской ратуше макеты и планы, вызвавшие у Ганы мимолетную иллюзию ее личных заслуг и полноты жизни, виноградское городское управление — напомним, что интересующий нас Жижков входил тогда в состав самостоятельного города Королевские Винограды, — после непрерывного шестичасового заседания единогласно приняло важную резолюцию, подспудной и притом важнейшей целью которой было утереть нос мелочным, скупым, жадным и нерешительным обывателям — старейшинам Праги, которые из колоссального освободившегося пространства решились пожертвовать на эстетические и оздоровительные нужды общества лишь маленький, жалкий кусочек и заложить там садик, который со смешным чванством назвали парком, и даже — да поразится мир! — роскошным парком. То ли дело мы, виноградские старейшины, не им чета! Королевские Винограды — город только зарождающийся, ничтожный по сравнению с матушкой-Прагой, даже не самостоятельный город, а скорее, предместье, и его пригородный характер станет еще очевиднее, когда снесут стены, отделяющие его от Праги. И все-таки мы — маленькие, бедные, незначительные, не имеющие ни древних традиций, ни собственной истории, — лучше вас сумеем позаботиться о здоровье своих детей и внешнем облике города, который возводим своими мозолистыми руками. Вы закладываете свой жалкий садик ниже вокзала имени Франца-Иосифа I, а мы, наперекор вам, выше того же вокзала на своей территории, между Королевскими Виноградами и Жижковом, за корпусами газового завода разобьем замечательный парк, втрое больше вашего паршивенького садика, парк, какого не постыдились бы крупнейшие европейские города. Мы, разумеется, не страдаем, подобно вам, манией величия и свой парк не назовем «роскошным», и вообще мы назовем его не «парком», а по-народному, по-чешски, просто «садом», впрочем, не обыкновенным садом, а Райским. Такова была резолюция виноградских старейшин. Мы рассказываем о ней столь подробно потому, что от возвышенности, на которой собирались разбить Райский сад, до Недобыловой «Комотовки» было рукой подать, и таким образом, ущерб, нанесенный ему пражским городским управлением, втрое возместило виноградское. Не удивительно, что от радости у Недобыла кровь бросилась в голову; подставив шею под струю холодной воды, которую ему накачали из колодца, Недобыл успокоился, приказал заложить в коляску своих прекрасных рысаков в яблоках и, переодевшись в парадный костюм, отправился к знаменитому архитектору Бюлю — одному из авторов проекта сада ниже вокзала Франца-Иосифа. — Здесь сад, там сад, здесь парк, там парк, — сказал Бюлю все еще взволнованный Недобыл. — Только и делают, что разбивают парки; неужели среди этих парков мои «Комотовка» и «Опаржилка» останутся пустырями, заросшими бузиной? Дудки, пан архитектор! Я уже много лет назад решил: как только приступят к сносу стен, начну строить новый Жижков, а уж если я что-нибудь решил, так оно и будет. Вы знаете мою «Комотовку» и «Опаржилку»? Да, архитектор Бюль знал «Комотовку», знал он и «Опаржилку» Недобыла. — Мерзость, — кратко констатировал он, имея в виду, что участок находится в мерзком, запущенном состоянии. — Да, сейчас это так, — ответил Недобыл. — Но вы превратите его в роскошный сад, на который пражские и виноградские отцы города будут глазеть разинув рты: беседки, перголы, по крайней мере, три «цветочные сказки», — словом, сад, который станет достойным окружением моего дома. — Какого дома? — удивился архитектор Бюль. — Насколько я помню, в «Комотовке» есть хозяйственные строения, конюшни или что-то в этом роде, но никакого дома я там не видел. — Увидите, потому что этот дом вы сами построите, — ответил Недобыл. — На самом краю «Комотовки», четырехэтажный доходный дом-дворец с чашами на крыше. Комотовские конюшни, склады и бараки мы снесем, а новые выстроим чуть подальше, в «Кренделыцице», которую я приобрел назло Герцогу; вы знаете архитектора Герцога? Да, Бюль прекрасно знал этого архитектора, и намерение Недобыла поставить в самом центре создаваемого Герцогом района — между обоими концами улицы Либуше — конюшни, склады и бараки явно позабавило, даже обрадовало его. — А потом, — продолжал Недобыл, — когда мой дом будет готов, а «Комотовка» и «Опаржилка», очищенные от кустарника, приобретут цивилизованный вид, я начну помаленьку делить их на участки и продавать, но не раньше, чем цена достигнет ста гульденов за сажень. — Черт побери, — заметил архитектор, — это уйма денег! — Не раньше, не раньше! — воскликнул Недобыл, и удивленный Бюль увидел, как в глазах этого грубого человека с обветренным лицом и каменными ладонями вспыхнул странный огонь, каким иногда пылают глаза религиозных и политических фанатиков. — Вы, может, считаете, что сто гульденов за сажень в «Комотовке» слишком высокая цена? Ничуть, многоуважаемый! Сколько стоит сажень строительного участка в центре города, на Вацлавской площади? Сто семьдесят гульденов, дорогой мой. А далеко ли от Вацлавской площади до «Комотовки»? Двадцать минут медленным шагом, уважаемый, всего двадцать минут. Будьте уверены, я знаю, что делаю. Во всяком случае, мой дом должен быть роскошным, я не допущу, чтобы вы построили его кое-как, он будет великолепным. А кто мне поручится, что дома, которые когда-нибудь построят на моих теперешних участках, будут красивыми? Никто! Поэтому я не могу продавать их по дешевке и пока буду придерживать участки, придерживать и придерживать. Заплатив по сто гульденов за сажень, люди хорошенько подумают, стоит ли строить из песка и воды, как это делает Герцог. Я оставлю после себя такую часть Жижкова, что дети моих внуков будут гордиться ею. Намерение Недобыла было, бесспорно, весьма похвальным, но чтобы дети его внуков могли гордиться оставленным им наследством, ему надо было иметь этих внуков, а чтобы иметь внуков, надо было завести детей. Поэтому в этот бурный период стремительных перемен и смелых проектов Недобыл и по этому вопросу принял твердое и окончательное решение. К этому времени полный и позорный провал его попытки заполучить невесту, то есть прошлогоднее неудачное посещение Борнов, где его на глазах избранницы без всяких оснований обвинили в неблагодарности, бесчеловечности и почти в убийстве, уже перестал огорчать Недобыла, мысль об оскорблении и бесчестии утратила остроту. За последний год значительно потускнело и мучившее Недобыла воспоминание о Валентине, а материальные успехи, связанные со сносом городских стен, все настойчивее воскрешали старый, тягостный вопрос: для кого он работает, кому после него все достанется? Да и впечатление, которое создалось у него при прошлогоднем посещении Борнов и облегчило тяжесть поражения, впечатление, что Мария Шенфельд всего-навсего ребенок и ей «еще далеко до того, чтобы стать женщиной», как выразился Недобыл, тоже изменилось, когда он недавно, при деловом и филантропическом разговоре с Ганой, увидел у нее дочь философа; за год она выросла и расцвела, и это было особенно поразительно потому, что для него это время пронеслось так быстро, будто его и не было! «Господи, до чего она хороша!» — говорил себе Недобыл все последующие недели, в промежутках между размышлениями о городских стенах, вывозе строительного мусора и перестройке «Комотовки» и «Опаржилки», вспоминая очаровательную арфистку и философа, ее розовые губки и чистый овал лица, обрамленного белокурыми волосами. И вот, в одну из сред, в начале сентября того же года, когда мастер Саллер нанес первый исторический удар заступом по городским стенам, Мартин Недобыл поехал на Остругову улицу, к Гуго Шенфельду, несколько месяцев назад получившему звание экстраординарного профессора. Отправился он именно в среду, так как знал, что в этот день Мария бывает у Борнов; Недобыл не очень обольщался иллюзией о симпатии к нему дочери философа и потому хотел, чтобы о его посещении ей бережно сообщил ее отец. Но поскольку мысль «она или никто» не только засела в уме Недобыла, но захватила его целиком, подобно флюидам электричества, струилась по его нервным сплетениям, он сильно волновался; его, как говорят студенты и актеры, трясло, когда он шагал по залитой послеполуденным солнцем и оживляемой чириканьем воробьев галерее, на которую выходили окна старомодной квартиры ученого. В последние годы Недобыл не раз подумывал, что не мешало бы заполнить пустоту, образовавшуюся в его жизни после смерти Валентины, но при этом невольно допускал ошибку, обращая свой ищущий взор на женщин, более или менее напоминавших ее темпераментом, фигурой или лицом, возрастом, манерой говорить или голосом; а это приводило к ненужным сравнениям, и он напрасно воскрешал то, что следовало отодвинуть в глубины памяти, возрождал то, что должно было давно отболеть. Но дочурка философа — совсем иная, с Валентиной у нее нет ничего общего, разве то, что обе они — женщины; заполучить ее — значило начать жизнь любовника и супруга сызнова, причем совершенно новой, ничем не тронутой, не растраченной частью своего существа; заполучить ее — значило омолодиться ее молодостью, взрыхлить затвердевшую целину чувства так же решительно, как землекопы архитектора Бюля переворачивают своими заступами землю и камни места, где он переживал свою первую любовь, — землю «Комотовки». «Висит ли еще у Шенфельда на ручке двери деревянный святой?» — подумал Недобыл, стоя на рогожке с надписью «Salve», и дернул звонок. — Кто там? — раздался за дверью, так же как год назад, тихий, словно блеющий голос ученого. Уверенный в отсутствии девушки, Недобыл произнес свое имя ясно и громко. Полная тишина, последовавшая за этим, была чрезвычайно странной, трудно объяснимой. «Черт возьми, — думал Недобыл, — да открой же или скажи, чтобы я убирался, но не заставляй меня стоять здесь, как нищего». Дверь приоткрылась, и показавшееся в сумраке худощавое лицо ученого было так взволновано, взгляд усталых глаз этого книжного червя был настолько растерянным, испуганным и напряженным, что Недобыл, правда недоумевая, чем это состояние вызвано, понял, что при звуке его имени Шенфельд, видимо, едва не упал в обморок, а может, пытался укрепить себя молитвой и наверняка пережил тяжкие минуты. «Сумасшедший, — подумал Недобыл. — Настоящий сумасшедший!» Однако воспоминание о том, как в прошлом году Шенфельд урвал у него на пять тысяч гульденов больше, чем он ассигновал на покупку «Кренделыцицы», несколько смягчило его приговор. — Входите, пожалуйста, пан Недобыл, — произнес ученый, старательно выговаривая чешские слова и протягивая гостю холодную руку. — Я как раз думал о вас, и ваше появление в момент, когда мои мысли были заняты вами, меня несколько взволновало, даже поразило. Проходите, пожалуйста. Он ввел гостя в свой набитый книгами кабинет, и Недобыл с трудом удержался от проклятия, когда, забыв о вопросе, возникшем у него несколько минут назад, машинально взялся за ручку двери и, так же как в прошлом году, нащупал голову деревянного висельника. — Пражские стены все-таки сносят, — начал Шенфельд, освободив для Недобыла один из стульев, заваленных книгами. — Сообщение, что с пражскими стенами покончено… — или прикончено, как надо сказать? — застигло меня в трагический момент, когда мой коллега профессор Ример, а также мой хороший друг и чешский патриот пан Борн единодушно и безоговорочно подтвердили мои опасения, что акции, полный ящик которых я храню вот здесь, никогда не будут ревалоризованы, ибо выпустивший их — или выпускавший? — Генеральный банк окончательно ликвидирован, уничтожен, больше не существует, а я и моя дочь Мария разорены, тем более что я не только вложил свой капитал в ненадежные бумаги, но еще продал вам, пан Недобыл, свою «Крендельщицу» за жалкую, нищенскую сумму. — Нищенскую сумму! — изумленно воскликнул Недобыл. — Тридцать пять тысяч, по-вашему, — жалкая сумма? Бледное лицо профессора Шенфельда чуть-чуть порозовело; некоторое время он с явной опаской смотрел на Недобыла и лишь потом заговорил дрожащим голосом: — Ну да! Если исходить из предположения, что пражские городские стены останутся на прежнем месте, сумма тридцать пять тысяч — очень приличная. Но исходя из того, что они будут снесены, — это жалкая сумма. Я предполагал, и вы это, конечно, помните, пан Недобыл, что их снесут, так думал и пан Борн. Но вы утверждали, что их сносить не будут, и я, увы, поверив этому, отдал вам свою «Малую и Большую Кренделыцицу» всего за тридцать пять тысяч. Узнав сейчас, что я был прав и стены в самом деле сносят, я вспомнил о вас, пан Недобыл, не скрою, с горечью и гневом. «Он надул меня», — подумал я. А раз надул, то больше не явится. Так я полагал, основываясь на своем знании человеческих характеров, на практической психологии. Вдруг звонок, и… у дверей пан Недобыл. Должен сказать, что это очень деликатно с вашей стороны, пан Недобыл. Очень деликатно. Итак, сколько вы хотите мне доплатить за мою «Kleine und Grosse Brezelverkäuferin»? Он снова пристально и взволнованно посмотрел на Недобыла; хотя ученый, как видно из всего сказанного им, был большим оптимистом, все же он не был полностью уверен, что не ошибается в цели посещения Недобыла. А Недобыл, совершенно ошеломленный, неспособный противостоять чистому, детски доверчивому взгляду ученого, тупо уставился в угол и думал: «Нет, это невозможно! Что-то невиданное и неслыханное! Да этакое и во сне не приснится! С ума можно спятить!» — Разрешите задать вам вопрос, — начал Недобыл. — Вы получили звание экстраординарного профессора, не так ли? У вас это написано на табличке. Скажите, пожалуйста, вы за это что-нибудь получаете? Платят что-нибудь за экстраординарную профессуру? — Нет, — ответил удивленный профессор. — Экстраординарная профессура, которой я удостоен, безвозмездная. Но какое это имеет отношение к доплате за «Малую и Большую Кренделыцицу»? — Минутку, — прервал его Недобыл. — Попробуйте рассуждать здраво, пан профессор. Предположим, что я спятил и впрямь доплатил бы вам за «Кренделыцицу», хотя никакой закон, никакой суд в мире не могут меня к этому принудить. Так вот, какой вам прок от этого, уважаемый профессор? На сколько времени хватит вам этих денег? — Надолго, — ответил философ, вытирая лоб носовым платком. — Очень надолго, я весьма скромен, пан Недобыл, и моя дочь тоже очень скромна. Но не мучьте меня, пожалуйста, не объясняйте мне ничего, я сам прекрасно знаю, как ужасно мое положение. Очень прошу вас, не беспокойтесь, какой мне от этого толк, и доплатите за мою «Кренделыцицу» десять тысяч. Пока я взываю лишь к вашей совести, пан Недобыл. — Пока? — улыбаясь, спросил Недобыл. — Да, пока, ибо, если вы не внемлите моему призыву, я буду вынужден обратиться в суд. Вы меня обманули, пан Недобыл, ибо вы прекрасно знали, что городские стены будут сносить и цена участков за ними неизмеримо возрастет. — Все больше волнуясь, ученый дрожал всем телом. — Я в отчаянном положении и потому способен на все. Я должен закончить свой труд, ибо философская система — это свод, отсутствие хотя бы одного кирпичика в нем — недопустимо; кроме того, мне надо закончить воспитание дочери, которая не должна знать, что весь последний год, после этих злополучных событий на венской бирже, моя жизнь была хождением по краю пропасти. Недобыл, рассудив, что наступил подходящий момент перейти к делу, посочувствовал профессору, сказал, что отлично все понимает и готов помочь, но не так, как пан профессор себе представляет. От доплаты, на которую пан Шенфельд претендует без всяких законных оснований, было бы, как уже сказано, мало проку — пан профессор быстро истратит ее и снова окажется в том же положении, что сейчас. Поэтому он, Недобыл, предлагает ему пожизненный пенсион — сорок гульденов в месяц, это гораздо больше, чем он выплачивал отцу и матери, которые получали от него всего-навсего триста пятьдесят гульденов в год — около тридцати гульденов в месяц. Правда, родители Недобыла держали кур, уток, свинью и корову, чего пан профессор Шенфельд, конечно, делать не станет. Поэтому он будет получать на целых десять гульденов больше. Во время речи Недобыла лицо профессора Шенфельда выражало полное недоумение. — Вы это, конечно, не всерьез? — воскликнул он, когда Недобыл замолчал. — Что вы мне предлагаете? И почему? Мне никакого пенсиона не надо, я хочу получить свои десять тысяч. На сорок гульденов в месяц я с моей дочерью Марией прожить не смогу! — О своей дочери Марии не извольте беспокоиться, — возразил Недобыл. — Я буду выплачивать вам эти сорок гульденов лишь в том случае, если вы разрешите мне увести вашу дочь в мой дом. — Недобыл встал и слегка поклонился. — Имею честь просить у вас ее прелестной руки. Профессор Шенфельд, с ужасом посмотрев на стоящего перед ним коренастого, грубого мужчину, с трудом удержался от возгласа отвращения и протеста при мысли, что вот эти руки — от их мощных бицепсов, казалось, вот-вот лопнет черный пиджак — обнимут хрупкий, изящный стан ого дочери. Но он привык к головоломным скачкам мысли и тут же вспомнил, как расстроился десять дней назад, двадцать первого августа, когда все газеты сообщили о шестнадцатилетии его императорского высочества светлейшего эрцгерцога кронпринца Рудольфа, так как это значило, что его нежно любимой Марии тоже исполнилось шестнадцать лет. Туманный овал с кривой линией вместо носа и точкой вместо рта, бывший до сих пор ликом будущего претендента на руку Марии, так же как грядущего супруга Лауры до того, как она влюбилась в Гелебранта, — обрел на глазах охваченного ужасом профессора плебейские черты Мартина Недобыла; ранее бледный, овал этот потемнел, окрасился в цвет загорелой кожи экспедитора, и профессор Шенфельд, машинально приложив руку к разрывающемуся от боли сердцу, заплакал. В восьмом часу Мария приехала домой в экипаже тайного советника Страки и, как обычно, вернувшись от Борнов или от кого-нибудь другого, бросилась к отцу весело, шумно, озорно, точно вознаграждая себя за томительные часы, когда приходилось держаться примерно и сидеть со стариками. Она ворвалась в кабинет ученого и, даже не закрыв за собой распахнувшуюся дверь, повисла у него на шее, осыпая легкими, воздушными поцелуями шелковистые прядки седых волос на лбу мыслителя, и, как он ни старался уклониться от щекочущих поцелуев розовых губ, как ни отворачивался, как ни вертел головой, она не остановилась, пока он, смеясь, не запросил пощады. Взобравшись к нему на колени и прижимаясь виском к его голове, отягощенной заботами, она рассказывала, что Гана заполучила для своего салона нового гостя, его там все очень ценят, заискивают перед ним, что это чешский поэт Зейер[56] очень утонченный, с мистическим — так выразилась Мария — выражением глаз; сегодня состоялось его первое торжественное выступление у Борнов — он декламировал свою длинную эпическую поэму, с большим чувством, очень мелодично, изысканно, но на таком старинном, замысловатом чешском языке, что она, Мария, ничего не поняла, там были какие-то «пустынно-лунные метели» и «умираю от скорби» или что-то в этом роде, сплошь слова и обороты, каких пани Направникова никогда не произносила. Считаем нужным пояснить, что пани Направникова, преподавательница Высшего женского училища, обучала семью Шенфельдов чешскому языку. А пани Гана, продолжала Мария, была в прелестном платье из голубой тафты, прямо из Парижа; ах, как она умеет одеваться! Супруги Смолики появились в обществе, траур у них кончился, пани Паулина за этот год очень располнела, талия у нее стала шире и появился второй подбородок, ей это не идет. А вот пан Напрстек, у которого в прошлом году скончалась матушка, все не появляется да не появляется в обществе, и она, Мария, об этом очень жалеет, потому что любит этого милого, образованного и такого благородного господина. Сестричка Лаура со своим Ярославом сегодня к Борнам не пришла, и ей, Марии, кажется, что между ними какие-то нелады; еще на прошлой неделе она, Мария, заметила, что Лаура на своего мужа ужасно злится, так и огрызается, так и сверкает глазами, а он ведет себя, как нашкодившая собачонка, похоже, что у него совесть не чиста и рыльце в пушку. Так щебетала она, рассказывая отцу обо всем, что после полудня видела и испытала, с кем говорила, кто и что ей сказал, а он слушал, удрученный, подавленный, едва живой. «Сегодня в последний раз, — думал он, — в последний раз она так говорит и рассказывает, сидя у меня на коленях, а как только узнает, что произошло, за кого ей предстоит выйти замуж, затихнет ее детский лепет, смех исчезнет с ее веселых уст; а когда свершится то, для чего и слов не подберешь, и этот чужой человек поведет ее к алтарю, для меня, подобно карканью ворона, прозвучит newer more, мрачное никогда, все минет навеки и безвозвратно, останется лишь воспоминание, и чем слаще оно — тем мучительнее. Ах, Лаура, прости меня, но о твоем уходе из дома я не сокрушался так, как печалюсь о будущем, только предстоящем уходе Марии. Зачем рождаются у нас дети, зачем мы любим их, если нам суждено видеть, как они уходят, зачем украшаем чело дочерей звездами наших чувств, если чужой руке суждено опустошать наши посевы? Какой жестокий, какой бессмысленный, беспощадный порядок вещей! Страшно подумать, что Недобыл уведет Марию в свой дом, но еще страшнее, если он не уведет ее, если она взбунтуется против его предложения, ведь tertium поп datur, третьей возможности нет. Какая ужасная безысходность, как неумолимы эти Сцилла и Харибда!» Придя в своих размышлениях к этому выводу, ученый почувствовал, что ему дурно, что с каждой минутой он ослабевает и дряхлеет, ему пришлось заставить себя подкрепиться и проглотить несколько кусков за ужином, приготовленным преданной экономкой для него и Марии. Они ужинали в комнате, которую называли главной или музыкальной — там стояли арфа Марии и маленькая фисгармония; небольшой квадратный стол, за которым они сидели, был во время еды всегда покрыт скатертью и украшен цветами. Цветами были расписаны обои на стенах под низким сводчатым потолком, цветами вышита обивка венской причудливой, несколько потертой мебели, цветочным узором был отделан ковер; посторонний человек по стилю этого помещения с первого взгляда понял бы, что здесь всегда жили существа с нежной душой. «Нас было четверо, — думал философ, давясь куском мясного рулета, — после кончины жены осталось трое, после свадьбы Лауры только двое. А скоро я здесь останусь один». Как ни была Мария занята собой, она наконец все-таки заметила, что отец сегодня особенно молчалив, и спросила, не болен ли он, не случилось ли с ним что-нибудь неприятное. И он, с горькой улыбкой на бледных губах, сначала отрицательно покачал головой, а потом, неожиданно для самого себя, произнес: — Пан Недобыл просил твоей руки. Мария, широко раскрыв глаза от изумления, посмотрела на отца и прыснула. — Недобыл? — не веря своим ушам, переспросила она. — Тот экспедитор… такой широкоплечий? — Да, тот экспедитор, такой широкоплечий, — закрыв глаза и кивнув головой, подтвердил философ. По страдальческому, мученическому выражению его лица Мария поняла, что дело нешуточное, и у нее пропало желание смеяться. — Да что он вздумал? Почему просил именно моей руки? А что вы ему ответили, папенька? Указали на дверь? И вдруг, объятая страхом, прильнула к отцовской груди. — Ведь правда, вы указали ему на дверь, не хотите же вы, чтобы я вышла замуж за этого солдафона! Расскажите, что вы ему ответили, как его выгнали! Ведь вы понимаете, что я не захочу стать женой такого грубияна! Я университетский профессор, дитя мое, — ответил Шенфельд, героическим усилием заставив себя улыбнуться и говорить нравоучительным тоном, как бы уговаривая дочь отказаться от детского каприза, — твой дед, мой отец, был врачом, твой прадед — капельмейстером, органистом и преподавателем музыки и лишь твой прапрадед был крестьянином; но и он обременил свой ум занятиями и стал сельским учителем. Поэтому крайне необходимо, чтобы нашу кровь, истощенную упорным умственным напряжением пяти поколений, обновил приток такой свежей, горячей, бурно пульсирующей крови, как у пана Недобыла, возчика по происхождению, который своими железными руками… своими железными руками… Шенфельд, измученный взглядом Марии, с изумлением устремленным на него, тяжело перевел дух, голос у него дрогнул. — Прости меня, дитя мое, — зарыдал он, сжав руки. — Больше года я скрываю от тебя, что ты и я, оба мы разорены из-за моей опрометчивости, что венская черная пятница превратила акции, в которые я вложил капитал нашей семьи, в груду ничего не стоящего мусора. Сжалься надо мной, Мария, и не смотри так сурово! — Венская черная пятница, — произнесла Мария, прищурившись, и ее голосок, порой так мило щебетавший, дрожал от негодования, — венская черная пятница была в мае прошлого года. А в июне, значит, месяц спустя, вы выложили Гелебранту наличными Лаурино приданое — тридцать тысяч гульденов. И тогда снова повторили то, что я слышала от вас неоднократно: когда я буду выходить замуж, получу столько же. Откуда вы взяли тридцать тысяч для Лауры, если ваши акции за месяц до того превратились, как вы говорите, в ничего не стоящий мусор? И где собирались взять обещанные мне тридцать тысяч? Значит, вы заведомо говорили мне неправду? Вы, папенька? Этого не может быть! И, не обращая внимания на невыносимые муки отца, она пристально, строго и вызывающе смотрела на него, чуть запрокинув головку на тонкой шейке, как это обычно делают дальнозоркие. Закрыв глаза и опустив голову на бледную, анемичную руку, профессор долго вздыхал, подыскивая достойный ответ, чтобы доказать Марии свою моральную невиновность. — Я не говорил тебе неправды, а тем более заведомой, — найдя наконец нужные доводы, возразил профессор. — Мои слова, конечно, не оправдались, но их нельзя назвать ложью, так как они не противоположны правде, что имеет место, например, в отношении между понятиями рыбы и млекопитающего, между правдой и ложью, здесь отношение контрадикторное, как, например, между понятиями одушевленного и неодушевленного; противоположные понятия, как тебе хорошо известно, можно графически изобразить двумя замкнутыми окружностями, тогда как для изображения контрадикторных понятий достаточно одной окружности: внутри ее, если иметь в виду данный случай, находится правда, а ложь — за ее пределами; она занимает огромное, простирающееся в бесконечность пространство, в котором перекрещиваются и переплетаются области неправд, морально оправданных и морально недопустимых. Моя несознательная ложь, дитя мое, относится к области морально оправданных. Если тебя это интересует, я наглядно изображу это на простом чертеже. Изнемогая от стыда за невероятную неуместность затеянных рассуждений, которую он осознал, лишь зайдя так далеко, что уже не мог остановиться, профессор стал трясущимися руками искать в кармане бумажку, чтобы графически изобразить на ней взаимоотношения контрадикторных понятий. — Перестаньте, папенька, — сказала Мария, решив, что достаточно мучила его своим испытующим взглядом. — Сегодня среда, а уроки логики у нас по понедельникам. Я хочу знать, откуда взялись деньги на приданое Лауры. Вы продали «Brezelverkäuferin», не так ли? Философ опустил седую голову. — Продал, дочь моя, продал. Но твоя мать простила бы меня, она поняла бы, что я сделал это в силу крайней необходимости. И ее желание, чтобы «Kleine und Grosse Brezelverkäuferin» осталась во владении нашей семьи, будет выполнено, если ты выйдешь замуж за пана Недобыла, ибо это он купил нашу усадьбу. — И сколько он за нее дал? — Тридцать пять тысяч, — ответил философ. — Я не уступил бы ее так дешево, если бы знал, что городские стены через год снесут, а мои злополучные акции обесценены навсегда! Но я верил, дочь моя, твердо верил, что акции Генерального банка поднимутся, а потому с чистой совестью продал «Brezelverkäuferin» и выплатил Лаурино приданое, а тебе с чистой совестью обещал, что ты получишь столько же; но потом, ах, потом я с нечистой совестью жил на оставшиеся у меня пять тысяч и с нечистой совестью притворялся перед тобой, что мы материально так же обеспечены, как в былые легкие и беззаботные времена. Какой это был год, Мария, какой год! Сколько страха, бессонных ночей, гнетущего предвидения беспросветного будущего! И как только смог я при таких обстоятельствах успешно закончить свою «Philosophie der Gegenwart» и сдать ее в печать? Сам не понимаю, поражаюсь, откуда у меня взялись нужное спокойствие и моральная сила, и все-таки я испытал прекрасные минуты, когда видел, что ум мой не утратил свежести и гордого взлета, а стиль мой, периоды, которые я строил, те же, что были, и ничем не хуже словесных построений Шопенгауэра; тогда-то я полностью оценил мощь и величие философии, придавшей мне силу твердо идти вперед в условиях, при которых всякий другой пал бы духом, и непоколебимо выполнять свою великую задачу. — А сколько у вас еще есть из тех пяти тысяч, что остались после выплаты приданого Лауры? — спросила Мария. Философ вздрогнул под ударом этого трезвого вопроса. — Чтобы не нарушать душевного равновесия, необходимого для выполнения моей задачи, — с трудом выговорил он, — я положил пачку банкнот, эти пять тысяч, в нижний, единственный запирающийся ящик моего письменного стола и все время, прошедшее после продажи нашей «Brezelverkäuferin», когда надо было за что-нибудь расплачиваться, всегда не глядя, осторожненько, прикасаясь только сверху подушечкой среднего пальца правой руки, доставал и доставал оттуда один банкнот за другим, как это делают опытные картежники, когда они, как выражаются при карточной игре, прикупают. Как ни привыкла Мария к чудачествам своего ученого отца, она все же была потрясена. — Но почему, скажите, ради бога, почему?! Почему не глядя, почему только сверху да еще подушечкой среднего пальца? — Потому что я хотел игнорировать сокращение своих финансовых возможностей, — ответствовал философ, — не хотел, чтобы мое зрение и осязание воспринимали, как пачка банкнот становится все тоньше, как она худеет, если можно так выразиться. Но, к сожалению, мой разум упорно твердил, что ее уменьшение неизбежно, что это похудание неотвратимо, а неприятное чувство, вызванное предостережениями разума, усиливала мучительная неизвестность — насколько же уменьшилась, насколько похудела моя пачка? Ко всему этому добавлялся самый страшный вопрос: как быть дальше? И я боялся твоего смеха столь же, сколь люблю его, ибо знал то, чего не знала ты, — что в нашем положении не до смеха. — Значит, вы не знаете, папенька, сколько у вас осталось от тех пяти тысяч? — спросила в ответ на это Мария. — Знаю, дитя мое, теперь уже знаю с точностью до крейцера, — ответил Шенфельд. — Недавно ночью я сообразил, что если мы себя ни в чем не ограничиваем и тратим, как в былые времена, сто восемьдесят — двести гульденов в месяц, а с тех пор, как я положил эти деньги в ящик, прошло уже пятнадцать месяцев, значит, там осталось, в лучшем случае, две тысячи триста, а в худшем — две тысячи. И дьявол стал искушать меня: пойди и проверь правильность своего подсчета. Он так долго подстрекал меня, что я не выстоял и, открыв ящик, заглянул в него. — Ну и сколько в нем осталось? — Девятьсот, — сокрушенно вздохнув, ответил философ. — Я забыл о задатке в триста гульденов, которые дал в типографии. Забыл также о двухстах пятидесяти гульденах, истраченных на свадьбу Лауры, и так далее. Словом, у нас девятьсот гульденов, а это значит, что при образе жизни, который мы ведем, не отказывая себе ни в хорошей квартире, ни во вкусной еде, ни в экономке, в фиакре, вине, одежде, книгах и журналах, театре и концертах, у нас остается на пять месяцев жизни. А там — все кончено, если ты не выйдешь замуж за Недобыла. — Ничего не кончено, и ни за какого Недобыла я не пойду! — воскликнула Мария, и лицо ее вспыхнуло. — Гелебрант должен вернуть нам половину Лауриного приданого. Шенфельд, не глядя на дочь, опустив голову и закрыв лицо руками, ответил, что это ему тоже пришло в голову, а отчаяние помогло преодолеть отвращение к такому роду действий, и он посетил своего зятя в его роскошной, новенькой конторе на Вацлавской площади. После целого часа томительного ожидания он был наконец принят Гелебрантом, рассказал о своем ужасном положении и попросил не о возвращении части приданого Лауры — он не решился так сформулировать свою просьбу, — а о займе; но Гелебрант резко отклонил ее, сославшись на то, что все приданое Лауры вложено в оборудование конторы, и порекомендовал другой выход из затруднительного положения: добиться от какого-нибудь крупного лейпцигского издательства оплаченного переиздания своих трудов, а это вообще бессмыслица. На этом разговор был закончен, а поскольку он состоялся в приемные часы, Гелебрант послал Шенфельду счет на сумму двадцать два гульдена шестьдесят пять крейцеров. — С юридической точки зрения, — добавил Шенфельд, — поступок зятя безупречен. К сожалению, на старости лет я все чаще начинаю убеждаться, что юридическая безупречность далеко не совпадает с моральной и установленный законом минимум действительно минимален. — За какого же мерзавца выдали вы Лауру! — воскликнула Мария. — А я должна выйти за еще большего негодяя, за чудовище, за убийцу? Придя в ужас, отец спросил, почему она называет пана Недобыла, такого хорошего, прямого человека с железными руками, негодяем, чудовищем и убийцей, и Мария подробно рассказала о столкновении Недобыла с журналистом Гафнером и о том, какие ужасные, постыдные поступки Недобыла обнаружились при этом. Щадя свое зрение, Шенфельд слушал ее с закрытыми глазами и по его тонкому, интеллигентному лицу невозможно было понять, что происходит в его душе. Но Мария знала отца лучше, чем самое себя, и чувствовала, что он, слушая ее рассказ, лихорадочно размышляет, как оправдать Недобыла, как опровергнуть ее суждения. Так оно и было. Когда она кончила, он ответил, что поступки, воспринятые Марией, воспитанной в искусственной, тепличной атмосфере, как преступные, на самом деле — лишь проявление известной жестокости, к которой вынужден прибегать всякий, кто хочет не только выстоять, но и выйти победителем в борьбе с разрушительными силами природы и общества. Немея от восхищения, преклоняемся мы перед гигантской политической и военной, вернее, государственной деятельностью, канцлера Бисмарка, по праву называемого железным, но, ох, сколько безграничной жестокости понадобилось для завершения его миссии! Мы прощаем ему эту жестокость, зная, что в ней проявляется здоровая, бурная, стихийная сила, сознательно направленная на великие созидательные цели; а разве не относится то же самое к человеку типа Недобыла? Бисмарк создал, основал объединенную Германскую империю, Недобыл основал, создал крупное экспедиторское предприятие. Если мы оправдываем жестокость политических деятелей, почему мы должны осуждать жестокость хозяйственных предпринимателей? А Недобыл — создатель весьма значительный; Борн — тоже чешский предприниматель, но при всем дружеском уважении, которое он, Шенфельд, к нему питает, Борн по сравнению с Недобылом — сущий нуль; предприятие Недобыла грандиозно, в этом можно убедиться, глядя на его прославленные фургоны, оживляющие все улицы; его состояние колоссально; благодаря сносу городских стен принадлежащие ему латифундии приобрели баснословную ценность. Увидев, что при этих словах Мария насторожилась, а выражение ее лица стало не таким враждебным, философ решил, что следует поосновательнее развить этот мотив, а также использовать раздражение Марии против Лауры и Гелебранта. Пану Недобылу, продолжал он, принадлежит добрая половина строительных участков на Жижкове. Их размер Марии легче всего представить, если она учтет, что тридцатитысячное приданое Лауры, то есть все имущество Гелебранта, было получено от продажи «Кренделыцицы», а это — лишь незначительная часть земельной собственности Недобыла. Таких усадеб, как «Кренделыцица», у Недобыла в Жижкове много. Человек он весьма почтенный. — Ах, скажи «да», скажи «да», — замирающим голосом умолял он, ибо живое, конкретное представление об ужасе, грозящем им, если Мария отвергнет предложение Недобыла, вдруг возникло перед ним с невыносимой яркостью. — Согласись, доченька, согласись! Твое «да» — это жизнь, твое «нет» — хуже смерти. Все будет хорошо, если ты согласишься: ты станешь богатой дамой, тебе предоставятся идеальные условия для развития твоей личности. Лаура будет тебе завидовать — чтобы выйти замуж, ей понадобилось большое приданое, а ты без приданого выйдешь гораздо, гораздо лучше, чем она. «Brezelverkäuferin» вернется в твои руки, да и я получу поддержку, смогу спокойно закончить свой труд, — если ты станешь женой Недобыла, он до конца моих дней будет выплачивать мне ежемесячный пенсион в восемьдесят гульденов! — Шенфельду действительно удалось добиться удвоения первоначального предложения Недобыла. — Смилуйся, Мария, скажи «да»! Так умолял Шенфельд, так уговаривал дочь, и ее сопротивление слабело. «Я подумаю», — сказала наконец Мария и, вопреки обыкновению не поцеловав перед сном седой прядки отца, ушла в свою спальню; а через некоторое время профессор с удовлетворением услышал ее тихие всхлипывания. «Плачет, — сказал он себе, — значит, примиряется с мыслью, что станет женой Недобыла; если бы настаивала на отказе, не плакала бы. Ах, как низко я пал, если радуюсь страданию своего ребенка!» Долго сидел он у стола, сгорбившись, устремив взор на золотую арфу Марии, размышляя о том, что лучше умереть, чем пережить такое несчастье. Вспоминал тот блаженный миг, когда шестнадцать лет назад женщина, владеющая сократическим искусством и в просторечии именуемая повивальной бабкой, под сотрясающий небеса гром салюта принесла и показала ему новорожденную, завернутую в перинку, стянутую свивальником и прикрытую покрывальцем. Философ полагал, что ребенка прикрывают, чтобы защитить его зрение от дневного света, и потому, когда покрывальце сняли, он, восхищенный, полюбовавшись крохотным личиком крепко спавшей девочки, робко попросил бабку снова прикрыть ее; но по изумлению бабки догадался, что покрывальце, точнее говоря, пеленка, предназначалась, чтобы открыть, а не прикрыть ребенка; в сущности, бабка выполняла обряд, который на заре создания памятников и статуй назывался инаугурацией, или торжественным открытием. «Прекрасная минута, — размышлял погруженный в грезы философ, — невозможно без волнения вспомнить о ней, минута возвышенного созерцания и умозрения, как говорил Платон, минута непреходящего изумления, которое, по мудрому учению древних, является источником мысли. Сколь прекрасно пламенное, мучительно-сладостное нетерпение, с которым отец ждет, когда у его ребенка, так же ничего не сознающего, — как былинка или дерево, проснется разум — сей гордый брат воли и чувств, когда возьмет он в свои руки бразды, именуемые Причинностью, и украсит себя королевскими регалиями — скипетром, называемым Понятием, горностаевой мантией, величаемой Улыбкой, и короной, носящей имя Мечты!» А сколько радости было, когда все отчетливее стало выясняться, что ум Марии, хотя и женский, действительно достоин этих королевских регалий! «Да, но сейчас очаровательное создание, подарившее мне столько счастливых минут, лежит в темноте и плачет, потому что должно стать женой грубого возчика, неотесанного солдафона, как она его сама назвала, а я радуюсь ее слезам, доволен ее страданиями; я, со страхом ожидавший ее ухода из дома, сам принуждаю ее к этому тягостному мезальянсу, выгоняю ее. Как это могло случиться? Кто виноват в этой ужасной катастрофе? Не была ли вся моя жизнь лишь заблуждением и самообманом, ибо мое счастье проистекало не из отвлеченной гармонии идей и красоты, а главным образом из моего привилегированного положения, из отсутствия забот о материальной стороне существования? Если так, то сейчас не разразилась катастрофа, как я полагал, а наступило время прозрения, время познания, время отрезвления, постижения истины во всей ее уродливой и жалкой наготе». Шенфельд погасил начавшую коптить лампу и, покачивая головой, смотрел в темный колодец двора, где поблескивали далекие огоньки. Плач Марии прекратился, и наступила такая тишина, что философ слышал биение собственного скорбящего сердца. На следующее утро Шенфельд поднялся довольно рано, и когда, одевшись, спустился из своей спальни к завтраку, то застал Марию в разгаре деятельности: она бегала по квартире, с помощью экономки собирала оставленные Лаурой поношенные платья и укладывала их в чемодан. В ответ на вопрос отца, что она делает, Мария лишь тряхнула головой и заговорила, только когда они сели пить кофе: — Рабочий, которого драгоценный претендент на мою руку довел до самоубийства, был главой той самой семьи Пецольдов, которой вы, папенька, позволили поселиться в нашей «Brezelverkäuferin». Когда вы вчера мне сказали, что она нам больше не принадлежит и, значит, Пецольды снова попали во власть чудовища, уже однажды выгнавшего их на улицу, я испугалась за этих людей: что с ними, не выгнал ли их опять Недобыл, по своему обыкновению? Мария говорила сухо, резко, враждебно, явно применяя заранее подготовленные фразы, и пан профессор Шенфельд испугался этого нового осложнения. — Что ты, что ты, зачем ему это делать? — воскликнул он. — Ведь Пецольды никому не мешают. — Увидим. Поеду и посмотрю. И запомните, папенька, если он их снова обидел и я их не застану там, где они жили, когда «Brezelverkäuferin» принадлежала нам, я об уважаемом пане Недобыле больше слышать не хочу, а там — будь что будет. Она приказала экономке нанять дрожки и снести в них чемодан с подарками и уехала, предоставив отцу размышлять о странной невозможности предвидеть результаты любого человеческого поступка. Несколько лет назад Шенфельд рассеянно, даже толком не разобрав, в чем дело, согласился на просьбу какой-то чешской старушки, которая со слезами умоляла его разрешить ей со снохой и внуками занять пустовавшую лачугу в «Кренделыцице»; и вот сейчас участь этих людей стала фактором, предопределяющим его будущее и жизнь его дочери. Тут, конечно, в небольшом масштабе происходит то, что молодой коллега Шенфельда, лейпцигский профессор Вильгельм Вундт в своем шеститомном труде «Grundzüge der physiologischen Psychologie» — «Основы физиологической психологии», вызвавшем в прошлом году большое волнение в философской среде, называет гетерогонией цели, основным правилом, из которого следует, что человек никогда не знает, к чему приведут его поступки. «Да, да, с философской точки зрения мои теперешние неприятности, опасения и трудности чрезвычайно примечательны. Но на кой черт, — подумал Шенфельд с несвойственной ему грубой прямотой, — на кой черт мне все это нужно!» Идиллически запущенная, уединенная «Крендельщица», приют былых забав Марии, за последний год превратилась в шумную стоянку тяжелых фургонов Недобыла, в пастбище для его битюгов, полное гама, грохота, крика, скрипа и ржания. У значительно расширенной, вымощенной щебнем и шлаком проезжей дороги, в которую упираются концы прерванной улицы Либуше, там, где еще в прошлом году меланхолично ветшали развалины старого господского дома, теперь воздвигли двухэтажное деревянное здание казарменного типа, отбрасывающее мрачную тень на огромный двор, в жертву которому был принесен вишневый сад; круглый двор напоминал цирковой манеж, и это впечатление еще усугублялось тем, что в момент, когда Мария с экономкой проезжали мимо, из конюшен, длинным, неровным рядом примыкавших справа к главному зданию, выбежал красивый жеребенок и, задрав хвост, бешеным галопом пролетел по двору, спасаясь от мужчин, подростков и женщин, с криком и бранью пытавшихся изловить его; жеребенок пронесся меж пустых фургонов, вырвался на дорогу, промелькнул за дрожками Марии и умчался вниз по склону. Слева от двора раскинулась, подобно небольшой деревне, симметричная группа сараев, разделенных параллельными улочками, достаточно широкими, чтобы мог проехать большой фургон для перевозки мебели. Все было новое, сверкающее, благоухавшее свежим деревом, такое новое, что маленький домик садовника, сохранившийся от прежних времен и прилепившийся позади конюшен, казался более ветхим, чем был на самом деле, словно попал в девятнадцатое столетие откуда-то из средних веков. Перед этим старым домиком, как всегда, стояла старуха Пецольдова, по обыкновению стирая в своем старом корыте. «Ага, опять какое-то тряпье, — подумала она, завидев своими зоркими глазками, что из дрожек вышла нарядная девушка и направилась к ней в сопровождении экономки, так бережно тащившей чемодан, точно он был наполнен хрусталем. — Хоть открывай торговлю старьем, ей-ей! Господи, да это сама барышня Шенфельд!» Старуха быстро вытерла распаренные руки подолом передника и мелкими шажками выбежала из-за корыта навстречу дочери философа, чтобы подобающим образом встретить ее. — Какие вещи, какие вещи, и все новехонькое, зачем только барышня себя обижает! — восторженно твердила она, схватив в охапку старые наряды Лауры, которые экономка один за другим вынимала из чемодана и подавала ей. С разрешения барышни она мигом снесет их в хибару. Войти она барышню не приглашает, там еще не убрано, знаете, как уж бывает во время стирки. То-то девочки обрадуются, как воротятся домой и она им расскажет, что все это — от милостивой барышни Шенфельд! Где они? Ну, в школе, конечно, где ж им быть, ведь Руженке скоро восемь лет, а Валентине — семь, это уже не те малышки, которыми барышня изволила играть, как тряпичными куклами, когда приезжала сюда со своей сестричкой. А сейчас, с разрешения барышни, она, бабка, отнесет все эти замечательные вещи в хибару и тут же будет к услугам барышни. И она убежала, маленькая, суетливая, громко стуча мокрыми деревянными башмаками. «Значит, не выгнал, — растерянно думала Мария, — и старушка тут живет припеваючи». — Я слышала, пани Пецольдова, о большом несчастье, постигшем вашего сына, — ковыряя землю зонтиком, сказала Мария, когда старуха вернулась. «И чего все они поминают это несчастье с Матоушем, не дают и после смерти покоя», — подумала старуха, подымая уголок передника, чтобы утереть слезы. Что поделаешь, барышня, горе да беда с кем не была? Твердила я ему: Матоуш, Матоуш, не суйся ты на этот Жижков, да он, дурень упрямый, уперся, вот все так и кончилось. Ну, лишь бы внучата были здоровы. Карел работает на стройке, он — крепкий, как огурчик, у меня, слава богу, работы много, сама пани Борнова дает мне белье в стирку, а это большое подспорье — у нее белья столько, что диву даешься, как могут два человека все это сносить, разве что меняют его по два раза на дню. И пан, что купил «Кренделыцицу», тоже добрый, иногда дает Карелу подработать, зовет, когда понадобится, так что, слава богу, перебиваемся. — Что вы сказали? — переспросила ошеломленная Мария, чувствуя, что почва ускользает у нее из-под ног. — Тот пан, что купил «Кренделыцицу», добрый? — Право слово, добрый, — ответила старуха, искоса подозрительно поглядывая на Марию черными глазками. «Ишь ты, стану я перед тобой, пустельга, Недобыла оговаривать», — подумала она. — Побольше бы таких — и живи, не тужи, — горячо продолжала она. — Пан Недобыл добрый, очень добрый, вот уж у кого золотое сердце. Червяка не раздавит, мухи не обидит. Марии казалось, будто все это ей снится. — Мухи не обидит, говорите? — воскликнула она и, в порыве чувств, отбросила всякую дипломатию. — А разве вас он не обидел, не выбросил из дома, когда ваш сын томился в тюрьме? Разве не обидел вашего сына, когда не принял его на работу, хотя вы страдали от голода и нужды? Старуха насторожилась еще больше. Что бы это значило, откуда она все знает и зачем у меня что-то выпытывает? — Ну, что было, то быльем поросло, а мой покойный сын Матоуш сам во всем виноват, — осторожно ответила она. — Я ему твердила: Матоуш, Матоуш, сиди ты дома, не суйся не в свое дело. А он все лез да лез, пока не угодил в тюрьму, да еще хвастал, что сидел вместе с самим паном Борном. Вот и получилось, что пан Борн катается сейчас как сыр в масле, я стираю его рубашки и подштанники, а мой Матоуш уже четвертый год гниет в земле. Старуха, не умолкая, снова вытерла глаза. — Хороший сын был Матоуш, барышня, да олух, одно слово олух, другого такого не сыщешь. Чем мог пан Недобыл такому пособить? Не целоваться же с ним! Не сказать: иди, мол, сюда, вот тебе гульден за то, что ты мне вышиб стекла, барышня об этом тоже слышала? Ну и что же, что выставил он нас из «Комотовки»? Что тут такого? Я это заранее знала, так и думала, что он нас выселит, не оставлять же нас ни за что ни про что в самой лучшей квартире? Да нешто так делают? Да что я, жизни не знаю? Чай, не с неба свалилась! Так вот, пока мы жили в «Комотовке», я поогляделась, где можно поселиться, если он нас выставит, чуяло мое сердце, не миновать нам этого, и попросила вашего папеньку, милая барышня, чтобы он позволил нам здесь устроиться, вот мы и живем тут во страхе божием по сей день, здесь мы уж никому не мешаем, да еще пан Недобыл иной раз даст Карелу подработать, ну, а если пан раздумает и этот домик ему понадобится, мы, с помощью божией, еще куда-нибудь переедем. Так быстро, но опасливо тараторила старуха Пецольдова, не подозревая, что произносит панегирик жениху. «Не проговорилась ли я? Не брякнула ли, на свою беду, чего лишнего?» — тревожно спрашивала она себя, когда девушка довольно холодно распрощалась с нею. Несмотря на несколько брезгливое сопротивление молодой гостьи, она поцеловала ей руку и, стоя на обочине дороги, долго провожала взглядом дребезжавший по дороге экипаж, на мрачном, запыленном фоне которого весело выделялся чудесный овал раскрытого Марией зеленого зонтика, отделанного тонкими кружевами янтарного цвета. «С господами лучше держать язык за зубами, вернее будет, — думала старуха, возвращаясь к своему корыту, — но как тут молчать, когда она приезжает, привозит три юбки, две блузки, две пары чулок, корсет (бог весть, что мне с ним делать?) и мантилью (если отпороть отделку, я, пожалуй, смогу надевать ее в церковь, а отделку пришью Валентине на бархатный воротничок), да еще перчатки, — они, кажись, Руженке придутся как раз впору. Что говорить, у девочек всего вдоволь, но вот у Карела ничегошеньки нет, эти дамы возят только женские наряды, ни одной не придет в голову, что мне надо позаботиться и о парне, а на нем все так и горит… Ну, как тут молчать, коли она приезжает, привозит гору тряпья и тоже хочет за это что-нибудь получить — сплетни послушать. Такая молодая, а уже занимается сплетнями! Зачем, ну, зачем ей сплетни как раз о пане Недобыле?» Старуха опустила руки в корыто. «Ну, конечно, вода опять остыла. Становится прохладно, вот она и остывает быстро, теперь и зима не за горами. Снова придется стирать в комнате, ох, опять жизнь пойдет среди пара и вони. Счастье еще, что девчонки в школу ходят, целый день их нет дома». Недовольно ворча, Пецольдова неприязненно поглядывала на деревянную стену соседней конюшни, которую сильно невзлюбила. Во-первых, она наполовину загораживала ей вид на окрестности, а во-вторых, старуха не без оснований подозревала, что новые деревянные постройки Недобыла напирают на ее домик и издевательски показывают ему зад за то, что он — маленький и ветхий — мешает их неожиданно буйному росту. Затем она вошла в кухоньку, где на железной печке, набитой пылающими корнями выкорчеванных вишневых деревьев, стоял бак, до краев наполненный дымящейся водой. «Ну вот, я думала выполоскать в этой воде, — злилась старуха, подкладывая дрова в печь, — а теперь придется вылить ее в корыто и греть другую. Еще хорошо, что вырубили сад и топлива у нас вдоволь». Она схватила бак за обе ручки, крякнув, подняла и, поддерживая его впалым животом, прикрытым жестким, как доска, серым передником, понесла во двор, к корыту. «Счастье еще, — думала она, — что у меня, слава богу, пока сил хватает!» Вопрос, что же понадобилось от нее молодой Шенфельд, не шел из головы старухи, назойливый, как муха, которую сто раз отгоняли, а она снова и снова возвращается к сладкому пирогу. «Сперва она поговорила о Матоуше, — раздумывала старуха, намыливая на стиральной доске тонкие рубашки Борна. — Что же еще ей хотелось услышать? Кто бы подумал, сынок, что через три с половиной года после твоей погибели такие важные, знатные господа станут о тебе расспрашивать! Чего им надо, чего они тобой интересуются, что из этого выйдет? Наверняка ничего хорошего; ну, даст бог, и ничего плохого, ведь я, к счастью, умею держать язык за зубами, помню, что бедняку с господами не по пути, не раз уж на свете так бывало, паны дерутся, а у холопов чубы трещат. А вот ты, бедняга Матоуш, этого не понимал; все твердил, я, мол, не обыкновенный преступник, а политический, так же, как пан Борн. Да еще какой-то пан Гафнер неведомо как в это дело впутался, а теперь они все живут да поживают на белом свете, а тебя нет как нет, мой сыночек, одного тебя ждал такой страшный конец. Ну, ладно, Матоуш, не буду тебя попрекать, как попрекала, пока ты жив был, это теперь ни к чему, спи спокойно, сынок, не огорчайся, слава богу, я на этом свете осталась, а я уж сумею вместо тебя держать язык за зубами, я выращу твоих детишек, смогу их защитить, не дам господам сожрать, как тебя сожрали; не допущу, чтобы дети кончили, как кончил ты, даже если мне придется для этого прожить до ста лет и стереть руки по самые локти. Это я тебе обещаю, Матоуш». Старуха все стирала и стирала, пока полуденный колокольный звон не напомнил ей, что пора ставить на плиту картофель. Как уже было сказано, историческая беседа Недобыла с архитектором Бюлем о перестройке «Комотовки» происходила во второй половине июля 1874 года. Сразу же после этого, тщательно изучив местность и учтя все пожелания Недобыла, Бюль уселся за чертежный стол и принялся за проект. Поскольку дом должен был быть благоустроенный и образцовый, дом, на постройке которого не надо было экономить, воплощенна мечты Недобыла, импозантный дом, которого наверняка с нетерпением ожидала на небесах незабвенная Валентина, дом, воздвигаемый в самом начале центральной магистрали Жижкова — Ольшанского шоссе, будущей Карловой улицы, сейчас именуемой улицей Калинина, работа над проектом была весьма ответственной; архитектор Бюль отнесся к нему с большим тщанием и просидел над ним целых пять недель, до конца августа. А 1 сентября того же года начали копать котлован для фундамента. Два крыла должно было быть в этом доме, два мощных четырехэтажных крыла — одно обращенное на юг, к Ольшанскому шоссе, второе — параллельное насыпи железной дороги имени Франца-Иосифа и образующее, разумеется, прямой угол с южным крылом, одним своим концом обращенным на запад. Южное крыло предполагалось сделать длиною в тридцать четыре метра, западное — тридцать один метр. Стены фасада в местах наибольшей нагрузки проектировались толщиной в девяносто шесть сантиметров, в местах с меньшей нагрузкой — восемьдесят сантиметров; толщина стен средней части здания, где стоят печные трубы, по плану была восемьдесят сантиметров. А теперь перейдем к фасаду, к тому, каким проектировал его архитектор Бюль, что одобрил Недобыл и что в конце концов получилось. Как охарактеризовать его одним словом? Это был дворцовый фасад, созданный по образцу домов аристократии, но тонко приспособленный к меркантильно-разумным, трезвым буржуазным расчетам, ибо в конечном счете строилась не княжеская резиденция, а доходный дом, правда роскошный. И все-таки на первоначальном эскизе Бюля мы видим — зрелище воистину трогательное — над обоими парадными балконами на третьем этаже южного крыла, а также над балконами на третьем этаже западного крыла какие-то украшения, весьма напоминающие дворянские гербы: щит, поперек него бревно и шлем, увенчанный гребнем. Однако это — лишь в проекте. Поскольку дело касалось дорогой ему «Комотовки», Недобыл был честолюбив, но авантюристом он не был и потому эксцентричности Бюля не одобрил; кончилось дело тем, что балконы отделали, в чем мы можем убедиться и сейчас, красивыми рельефами с инициалами Недобыла «М. Н.». Особенно большое значение придавал Недобыл третьему этажу, сюда собирался он, женившись вторично, привести молодую жену, здесь хотел жить и завести детей, потомки которых должны были впоследствии восторгаться творением его рук. Поэтому балконы этого привилегированного этажа были украшены не только упомянутыми инициалами скромного имени Недобыла, но и восемью — по два с каждой стороны — пилястрами, то есть наполовину выступающими из стены колоннами, коринфские капители которых доходили до навеса крыши; окна этого замечательного этажа венчались трехгранными тимпанами, тогда как карнизы окон второго и четвертого этажей были скромными, гладкими, а окна первого этажа, облицованного имитацией рустики, просто сводчатыми. На втором этаже тоже было четыре балкона, два на юг и два на запад, но без инициалов и пилястров, а на четвертом этаже балконов совсем не было. Архитектор предполагал увенчать этот импозантный фасад — впоследствии это было сделано — двумя короткими, расположенными на углах обоих крыльев и окаймлявшими крышу балюстрадами с огромными, высеченными из песчаника чашами, которые возвещали каждому, приходящему из центральной части Праги, что дом расположен у подножья исторической горы Жижки и что жители этого дома горды близостью к месту, где великий полководец одержал славную победу. Читателя заинтересует, конечно, из какого материала воздвигнут замечательный дом Недобыла. Что же, можем его заверить, что материал превосходный, лучшего не сыскать. Недобыл решительно и настойчиво предупредил архитектора Бюля, что дом его не будет строиться из песка и воды, как строит недобросовестный архитектор Герцог, и Бюль неукоснительно следовал этому указанию. Для изготовления строительного раствора применялись старая, за год до того гашенная известь, дождевая вода и только промытый речной песок, ни в коем случае не карьерный. Своды скреплялись раствором из цемента с известью, и можно было не сомневаться, что такой раствор выдержит века. За выбором кирпича Недобыл присматривал сам. Он уже десять лет возил кирпич на пражские постройки и знал кирпичные заводы лучше любого строителя. Знал, что па Енеральке делают отвратительный кирпич, мягкий, как пряник, с множеством примесей и пустот. Прекрасный внешний вид, звонкость и ясный цвет кирпича, изготовленного на Котларжке, могут ввести в заблуждение только профана, так как этот кирпич безобразно хрупок; он, Недобыл, уже не раз терпел на этом убыток, так как половина доставленного на место груза оказывалась разбитой. Честь поставки кирпича для его дома, украшенного чашами, может быть предоставлена только кирпичному заводу на Подбабе; что бы архитектор Бюль ему ни говорил, о другом кирпиче он и слышать не хочет. Что верно, то верно, этот кирпич несколько груб и не такой совершенной формы, как котларжский, но, благодаря неровной поверхности, к нему, как утверждают все каменщики, лучше пристает раствор. А теперь посмотрим, как Бюль, осуществляя мечту Недобыла, спроектировал дом внутри и насколько он эту мечту впоследствии реализовал. Широкие, подлинно дворцовые ворота ведут в подъезд, соединяющий улицу с большим, прямоугольным двором, расположенным в углу, образованном задними стенами обоих крыльев дома; с севера двор замыкает вертикальная, уже неоднократно упоминавшаяся нами скала, очертания которой напоминают череп. Размеры и отделка подъезда величественны. В части, прилегающей к улице, его ширина три метра десять сантиметров, часть, прилегающая ко двору, — на шестьдесят сантиметров шире; а поскольку ширина южного крыла дома Недобыла пятнадцать метров, то само собою разумеется, что длина подъезда, перпендикулярного к этому крылу, — пятнадцать метров. Обе стороны первой, более узкой части подъезда должны были украсить и по сей день украшают ложные колонны, пилястры и обильно отделанные лепкой ложные, то есть замурованные проходы в прилегающие помещения первого этажа, по одному справа и слева. В случае надобности эти ложные проходы легко пробить и заменить настоящими; порядка ради следует упомянуть, что с момента окончания постройки дома Недобыла, то есть с семьдесят пятого года прошлого столетия, и вплоть до времени нашего повествования, то есть до пятьдесят восьмого года двадцатого столетия, такая надобность не возникла. Во второй, более широкой части подъезда мы видим уже не пилястры и не ложные, а настоящие трехчетвертные колонны по две с каждой стороны, с золочеными коринфскими капителями, причем колонны эти, такие же монументальные, как все в этом доме, как бы поддерживают матицы подъезда. С середины потолка свисает на длинном шесте бронзовый, богато отделанный фонарь. Между двумя колоннами, образующими величественное преддверие (если смотреть по направлению ко двору) — широкий, украшенный тимпаном вход в прнвратницкую, небольшое помещение, куда свет проникает лишь через окно, выходящее в соседний узкий коридор, который ведет к канцеляриям и складам. В первом этаже квартир нет, вернее, их не предполагалось строить. Привратницкая, как вначале мечтал Недобыл, должна быть только привратницкой, и ничем больше. Он туманно представлял себе — потому мы говорим только о мечте, а не о четко выраженном замысле, — что там будет восседать один из тех роскошных длиннобородых великанов, какие оберегают вход в дома пражской аристократии — во дворцы Фюрстенбергов на Малой Стране, Ледебура, Туна, Шенборна и множества других; фантазия Недобыла, выходившая за пределы трезвых буржуазных обычаев и возможностей, наделила этого великана сверкающей золотом швейцарской ливреей, длинной, до пят, отделанной позументами шинелью, шляпой, какие носят служащие похоронного братства, и длинным, обитым медью шестом с кистью, красовавшимся в левой руке. О том, где этот величественный швейцар будет жить со своей женой и детьми — как известно, люди обычно обзаводятся семьями, — Недобыл не подумал; в его мечтах швейцар просто-напросто существовал, царил в привратницкой роскошного подъезда, а после окончания рабочего дня исчезал куда-то. Впрочем, в семьдесят пятом году, когда дом после завершения постройки был заселен, ажитация, вызванная у Недобыла свалившимся на него громадным богатством (в этот период цена участков росла так быстро, что даже его крепкая голова закружилась), прошла, и повседневная жизнь окончательно рассеяла его мечту о швейцаре: в украшенной тимпаном привратницкой поселился совершенно реальный дворник, пан Юза со своей женой пани Юзовой, которые до конца своих дней спали, варили, стирали и растили своих дочерей в этом нездоровом закутке, а после них еще много поколений дворников и дворничих, или привратников и привратниц, десятилетиями ютились в темной дыре между коринфскими колоннами, и лишь в наши дни, в пятьдесят восьмом году двадцатого века, ее соединили с соседним большим помещением — прежней канцелярией, окна которой выходят на улицу, и сделали пригодной для человеческого жилья. Но продолжим описание дома Недобыла. Напротив привратницкой, также между двумя колоннами — сводчатый вход из подъезда на лестницу. Нечего говорить, что здесь не пожалели ни места, ни расходов, ни украшений. Лестница подвесная, в три марша, гранитная, по сей день — а прослужила она восемьдесят три года — безукоризненно ровная. Словно предчувствуя, что впоследствии в доме будет встроен лифт, архитектор оставил в пролетах пространство почти в два метра шириною и три с половиной длиною. Потолок четвертого этажа лестничной клетки украшала яркая роспись с изображением синего неба, на котором, как это ни удивительно, одновременно сверкали солнце и звезды. Безвкусица, скажет кто-нибудь? Возможно, но безвкусица, не лишенная смысла. Хотя Недобыл не интересовался неземными делами и в это время, как мы знаем, уже зарился на дочку профессора Шенфельда, при постройке дома его все же радовала мысль, что Валентина, незабываемая несмотря ни на что, с небес наблюдает за ростом его творения, и поскольку он не мог создать в своем доме для нее, своей единственной настоящей жены, земное жилье, он украсил этот дом хотя бы изображением ее небесного обиталища. Нездоровая сентиментальность? Напротив. Небесный свод, украшавший потолок над лестницей, свидетельствовал о полном душевном здравии Недобыла, о том, что боль от потери Валентины уже настолько затихла, что он мог вспоминать о ней без невыносимой душевной муки, не боясь, как это было в течение многих лет, потерять рассудок. Выражаясь его словами, он мог себе это позволить. Небесное обиталище Валентины красовалось над лестницей долго, до первой мировой войны, когда сыновья Недобыла надстроили пятый этаж, и потолок четвертого этажа над лестничной клеткой пришлось, естественно, снести. С каждого этажа — второго, третьего и четвертого — на эту прочнейшую гранитную лестницу ведут расположенные вдоль южного крыла коридоры, окна которых выходят во двор. В западном крыле — как ни горько нам это сообщать — коридоров нет. Тут Недобыл оказался не на высоте, тут одержала верх его врожденная скупость, зловещая склонность чешского племени сдаваться перед самой целью, падать духом перед концом, перед финальным свистком допустить, чтобы ему забили в ворота решающий гол, испортить прекрасную пьесу ничтожным последним актом. Первоначальный проект архитектора, разумеется, предусматривал в западном крыле коридоры, соединяющиеся с коридорами южного крыла; но, когда дело дошло до его утверждения, Недобыл испугался огромных расходов, стал искать, на чем бы сэкономить, — ему вдруг показалось, что «все сведется к нулю», как он выражался, то есть что постройка дома поглотит прибыль, свалившуюся на него благодаря быстрому росту цен на участки. Поэтому он решил, что вместо коридоров западное крыло обойдется галереями — вот так, галереями; как ни печально, но остается фактом, что дом Недобыла, вообще-то напоминающий дворец, изуродован галереями, да, да, галереями, вливающимися в коридоры второго, третьего и четвертого этажей. Посмотрим, что это значит. На скале, как нам известно, замыкающей двор с севера, архитектор Бюль, словно по волшебству, создал небольшой французский парк с «цветочной сказкой», то есть с клумбами анютиных глазок, замечательной беседкой, напоминающей вольер для птиц, с перголой, увитой диким виноградом, с зарослями сирени и золотого дождя. Чтобы «цветочная сказка» не погибла без влаги, он подвел к пей искусственное орошение с ручным двигателем: внизу, во дворе, пан Юза, чертыхаясь про себя, качал насос и подымал воду, а наверху пани Юзова поливала садик; их преемники поступали так же, и на скале по сей день можно кое-где увидеть ржавые остатки труб. Плодовых деревьев там не было, только благородные, декоративные — акации, каштаны, березы. К этому великолепию снизу, со двора, вела удобная кирпичная лестница, у подножья которой стояли две каменные колонны, одна — украшенная песчаниковой статуей девушки с корзинкой на голове, вторую венчала песчаниковая ваза с фруктами. Слева от колонны с девушкой находился роскошный фонтан с головой льва, изрыгающего питьевую воду, а дальше, тоже с левой стороны, — ещё одна колонна, на которой девушка вкушала виноград. Легко себе представить, что человек, сидящий наверху, в беседке, спиной к дому, чувствовал себя как в раю: до французского садика, анютиных глазок, сирени, перголы рукой подать, а дальше, на восток, вплоть до нынешней улицы Оребитов, необозримый комплекс владений Недобыла — «Комотовка» и «Опаржилка», превращенные архитектором Бюлем в естественный английский парк. Но стоило повернуться лицом к дому и увидеть галереи, как все очарование пейзажа — увы! — исчезало. Недобыл, разумеется, не сдавал квартир людям, которые проветривают на галереях полосатые перины и вообще ведут себя как жители трущоб, но как ни верти, а галереи остаются галереями. Сейчас, когда блеск дома Недобыла сильно потускнел от времени, это не так важно; но когда он стоял во всей своей красе и в нем жили главным образом члены его семьи, столь почитавшие красоту, это было прискорбно. На каждом этаже — восемь больших комнат размером по тридцать — тридцать шесть квадратных метров и три комнаты вдвое меньших с окнами на юг и на запад, то есть на улицу и на железнодорожную насыпь, а также три кухни и три маленькие комнатки для прислуги, смотрящие во двор. Таким образом, предполагалось, что на каждом этаже будут две хорошие квартиры с входом из коридора и одна похуже — с входом через галерею; желающие могли занять весь этаж, поскольку все помещения, как большие, так и маленькие, с балконами и без них, расположены одно за другим, так что пройти из одного конца такой квартиры в другой — значит проделать путь в восемьдесят метров. Вот, в общем, и все о внешнем виде дома, который станет основным местом действия нашего долгого повествования, посвященного событиям, происходившим в семье Недобылов и Борнов. Но в описываемое нами время дом только строился, вернемся же поскорее к моменту, на котором мы прервали наш рассказ, к осени семьдесят четвертого года, когда в «Комотовке» толпились строительные рабочие — каменщики и чернорабочие, штукатуры и плотники, землекопы и колодезники, ученики и подмастерья. Все они хлынули, как половодье, поставили забор, вырыли колодец, колышками наметили план здания, построили деревянные сараи для извести и цемента, и работа закипела, пошла полным ходом: они уже вгрызлись в твердую, каменистую почву «Комотовки», на которой будет непоколебимо стоять дом мечты Недобыла; на всем пространстве дома, то есть на площади в семьсот двадцать квадратных метров, вырыли котлован глубиной в три метра шестьдесят пять сантиметров, а там, где будут погреба, его углубили еще на пятнадцать сантиметров. И приступили к кладке стен, которые воздвигали из опоки, добытой тут же, на месте — выломанной из скалы, имевшей форму черепа; благодаря этому рабочие не только получали прочнейший строительный материал, но и увеличили двор, чтобы там, как хотел Недобыл, могла развернуться карета. Величественный дом воздвигали неизвестные нам строители, ребята что надо — каменщики, усердные работяги, хорошие мастеровые. Неизвестные… Как паводок, хлынули они сюда и, закончив свой труд, хлынут еще куда-нибудь — строить новые дома, а их место займут отделочники, штукатуры, настильщики полов, кровельщики, а затем — жестянщики и стекольщики и, наконец, слесари и маляры. Имена их нам неизвестны, за исключением одного-единственного — ученика каменщиков, парнишки лет четырнадцати, очень высокого для своего возраста и очень худого. Он не пышет здоровьем, не похож на свежего, как огурчик, крепыша, как уверяет его бабушка, у него впалые щеки и грудь, и, хотя он еще ребенок, выражение его продолговатого лица серьезно и задумчиво, приклейте ему усики подковкой, и он — вылитый отец, покойный Матей Пецольд. Именно об отце думал он, перемешивая раствор во дворе строящегося дома Недобыла, превосходный раствор из гашенной год назад извести, речного песка и дождевой воды, думал об отце и о своей умершей от туберкулеза матери, да еще о Недобыле. Бабушка, размышлял Карел, велит отзываться о Недобыле только хорошо, боится, как бы он, Карел, не впутался во что-нибудь, но думать ему никто не запретит. И он думал о том, как все мерзко — куда ни сунься, везде Недобыл: Недобыл выгнал их из «Комотовки», когда ему, Карелу, было всего шесть с половиной лет. Недобыл купил «Кренделыцицу», а сейчас Карелу приходится помогать строить для него огромный, как гора, четырехэтажный дом с такими толстыми стенами, что десятник, впервые увидев план, вытаращил глаза и, говорят, подумал, что там ошибка. Странное дело: одним нужен дом, как гора, а другим достаточно домика с ладонь величиною. Да, им, Пецольдам, то есть Карелу, бабушке и сестрам, хватило бы их маленького, как ладонь, домика, только бы знать наверняка, что никто их там не тронет, но и это неизвестно, потому что Недобыл на своей «Крендельщице» все строит да строит, все ближе да ближе подбирается к их домику, величиной с ладонь, а он, Карел, ему в этом помогает, когда нужны каменщики и Недобыл зовет его подработать; и вот так все время — Недобыл, везде Недобыл, вечно вселяет он в них страх и ужас. «Черт бы тебя побрал, — думал Карел, перемешивая раствор лопатой. — Чтоб тебя подагра скрутила, чтобы ты подавился и лопнул! Чтоб все твои богатства у тебя в глотке застряли!» Как могут богатства Недобыла застрять у него в глотке, Карел себе ясно не представлял, но картина была очень впечатляющая. «Чтоб ты сгорел! Чтоб умер в этом доме смертью, еще более страшной, чем мой отец!» Так проклинал Карел Пецольд Недобыла, и ему казалось, что к раствору, предназначенному для постройки этого дома, он примешивает горечь своей ненависти. А поскольку он не был таким мягким и терпеливым, как его несчастный отец, то действовал при этом так энергично, что наблюдавший за ним десятник пан Рамбоусек удивлялся его усердию. После посещения «Кренделыцицы» и разговора со старухой Пецольдовой Мария перестала противиться замужеству, и 11 ноября того же года, когда были снесены городские стены и Недобыл начал строить свой дом, в тихой квартире философа была отпразднована помолвка. На торжественное угощение, приготовленное ученицами школы домоводства под наблюдением покровительницы невесты — пани Ганы Борновой, были приглашены только члены семьи и самые близкие друзья: Гелебрант с Лаурой, Борны, Страки и Смолики. Деликатный Шенфельд не пригласил никого из своих немецких друзей, чтобы не задеть национальные чувства жениха. Стараясь в это полное волнений время заменить невесте мать, Гана приложила все силы, чтобы торжество прошло гладко; она тактично напомнила Недобылу, что необходимо послать Марии корзину цветов с белой лентой, вместе с ним выбрала обручальное кольцо с мелкими брильянтами и синим сапфиром, позаботившись, чтобы оно было как можно изящнее, составила и заказала печатное извещение о помолвке, сама выбирала вина, наняла на этот день настоящего лакея во фраке и белых перчатках, — словом, была великолепна, исполнена материнских чувств и незаменима. Невеста — бледная, серьезная, ошеломленная поразительным изменением своей судьбы — была очаровательна в простом туалете из бледно-голубого атласа, жених — в новешеньком рединготе из тонкого английского сукна — сиял довольством и здоровьем и выглядел, по выражению Шенфельда, как олицетворение благополучия. Между тем как на кухне разыгрывалась незаметная трагедия и лились слезы — старая экономка Шенфельда, оскорбленная вторжением болтливых и заносчивых учениц школы домоводства, заявила философу о своем немедленном уходе, — гости, ничего не подозревая, наслаждались великолепным меню. За десертом, к которому было подано мельницкое шампанское, Борн, постучав по бокалу, встал и заговорил своим графским, по определению Валентины, голосом. — Этим знаменательным актом обручения дочери выдающегося пражского немецкого ученого с крупным чешским экспедитором и владельцем недвижимости чешский и немецкий народ, — сказал, между прочим, Борн, — философия и коммерция братски протягивают друг другу руки, заключают друг друга в объятия. Сколь важное, радостное и возвышенное событие! Какой огромный шаг навстречу тем желанным временам, когда прекратится соперничество между обоими народами — немецким и чешским, когда ученые, коммерсанты и промышленники быстро и дружно пойдут вперед, к величайшим целям человечества, к осуществлению идеалов, которые нам, детям века пара и магнетизма, лишь неясно рисуются в туманных далях! Это и еще многое другое произнес он своим бархатным баритоном, и присутствующие не могли не умилиться. Тотчас же после помолвки Недобыл начал выплачивать Шенфельду, под видом доплаты за «Кренделыцицу», восемьдесят гульденов пенсиона, и ученый, обеспечив таким образом удовлетворение своих материальных потребностей, спокойно принялся за книгу, которой заранее гордился, веря, что она увенчает дело всей его жизни, свою «Psychologie der Persöntichkelt» — «Психологию личности», а по вечерам, как обычно, сидел с дочерью в музыкальной комнате, слушал ее игру на арфе и читал ей написанное за день. Жизнь текла по-старому, словно ничего не произошло; Недобыл, закрепив за собой невесту, ревностно наблюдал за постройкой дома; он хотел ввести молодую супругу под собственную крышу, в квартиру, где окна были украшены тимпанами, а над балконами красовались его инициалы, и потому не торопился с женитьбой. Не торопилась и Мария, но о замужестве думала с утра до вечера, и мысли ее были нерадостны. Образ ее жизни, как мы сказали, пока не изменился, но сама она стала совсем другой. Куда девалась ее беззаботная веселость! Серьезнее стали не только слова, не только поведение, но и походка, взгляды, серьезнее выглядели даже ее белокурые волосы и левая рука, на которой она теперь носила колечко с брильянтами и синим сапфиром, серьезнее сделались очертания рта. Ученый прекрасно видел эту перемену и тяжело страдал. «Влюбленная Лаура, — думал он, — была отвратительная, была eklhaft; Мария просто не может быть противной, не может быть eklhaft; ах, уж лучше бы она могла, уж лучше была бы противной и eklhaft, пусть вызывала бы у меня не жалость, а гнев!» По воскресеньям в хорошую погоду Недобыл возил Шенфельда с дочерью в экипаже за город — на курорт в Хухлях, в Збраслав, в Петровицкую долину; при этом Мария была со своим женихом так сдержанна, что Шенфельд опасался, как бы своей холодностью она не оттолкнула Недобыла, и старался развлекать его занимательной беседой; к беспредельному изумлению ученого, оказалось, что его будущий зять-возчик прилично осведомлен об учении Аристотеля и Фомы Аквинского, прекрасно разбирается в схоластической логике, уяснил себе понятие первичного двигателя, он горячий противник теории libera arbitria, то есть понятия полной свободы воли, а в бессонные ночи размышляет об онтологическом доказательстве бытия бога, приводимом Ансельмом Кентерберийским. Ни новый дом, ни земельные владения, ни парк фургонов Недобыла не импонировали Марии так, как столь неожиданное проявление его философского образования. — Скажите, ради бога, откуда вы это знаете? — спросила она, широко открыв глаза. — А почему бы мне не знать этого? — пожав плечами, ответил он вопросом на вопрос, решив, что лучше предоставить ей сомневаться в объеме его знаний, чем сознаться, что дотянул лишь до седьмого класса гимназии отцов пиаристов. Отношение Марии к жениху с тех пор явно изменилось, она перестала отводить от него глаза, и он несколько раз застиг ее на том, что она задумчиво, с любопытством приглядывается к нему. «Кто бы мог подумать, что когда-нибудь пригодится та чепуха, которой мне набивали голову в школе?» — удивлялся он. Надо сказать, что если Мария держалась на почтительном расстоянии от Недобыла, чуждалась его, то и он не способствовал сближению — он вел себя так серьезно, с такой неуклюжей учтивостью, так старомодно, точно был не вдвое, а вчетверо старше ее. «Как мне разговаривать с ним, — думала она, — если он так безразличен ко мне и ничего не говорит?» До знакомства с Недобылом она представляла себе, как со своим будущим женихом будет гулять по лесу, а потом, когда они выйдут на опушку, он широким жестом обведет простирающийся перед ними край и скажет: «Погляди, какие поля!» Эта картина была такой точной, ничем не заменимой, помолвка была в ее воображении так тесно связана именно с этой, а не какой-либо иной фразой: прогулка по лесу, потом этот жест и фраза: «Погляди, какие поля!» Способен ли Недобыл произнести «Погляди, какие поля!»? Пожалуй, не способен. «И это, и это — жених! — думала она. — Словно я выхожу за собственного дедушку». Однажды, когда на скверной дороге за Гостиваржем у них соскочило колесо, выяснилось, что этот дедушка без особого напряжения, играючи подымает задок кареты. — Дело привычки! — сказал он скромно, когда Шенфельд и Мария вскрикнули от изумления. «Привычка, — подумала Мария. — Он упражнялся в подымании кареты!» «Привычка!» — с ужасом думал Шенфельд. — Да когда они поженятся, он мою Марию пополам переломит! Ох, дитя мое, если ты это переживешь, наша кровь в самом деле освежится приливом новых сил!» — Не огорчайтесь, дитя мое, такова жизнь, — сказала как-то Гана, когда Мария в интимной беседе поведала ей, что Недобыла, за которого она в будущем году должна выйти замуж, совсем, ну ни чуточки не любит, скорее — боится. — Любовь, — продолжала Гана, даже не замечая, что пользуется почти теми же словами, которыми в свое время пыталась повлиять на нее ее собственная, неэмансипированная маменька, — любовь — это выдумка, которая должна замаскировать тот досадный факт, что сожительство мужчины и женщины само по себе нечто гадкое, пережиток животных инстинктов. Человек до своего рождения проходит стадии червя, саламандры, рыбы, это, конечно, гадко, и так же гадко то, что этому предшествует. Когда будет разрешена проблема искусственного деторождения, когда матери перестанут рожать, а детей будут создавать в пробирках, как нам недавно рассказывали на лекции в нашем клубе, романтический обман, называемый любовью, исчезнет сам собой! Но пока ничего подобного еще не изобрели, люди должны жениться и выходить замуж, как в старые времена. Это гадко, но к этому можно привыкнуть, уверяю вас, Мария, можно привыкнуть. — А между вами и паном Борном все было так же гадко? — со своей обычной прямотой спросила Мария. В этот момент в салоне появился новый гость. — Разрешите, милое дитя, познакомить вас с нашим уважаемым гостем, художником маэстро Хитусси[58], — сказала Гана. Шли месяцы, и Мария начала с радостью ожидать воскресной прогулки в карете Недобыла. Для его рысаков, которых она очень полюбила, у нее всегда было припасено несколько кусков сахара, а прикосновение их влажных, мягких губ к ее ладони доставляло ей такое удовольствие, что она даже вскрикивала. «Право же, мне кажется, что ты выходишь замуж не за меня, а за моих коней, — мрачно думал Недобыл. — Ну погоди, вот поженимся, и я тебе покажу, чья ты». Со свадьбой Недобыл, как мы уже сказали, не торопился, но его возбуждала близость девственной невесты, разжигал вид ее невинных прелестей, которыми он скоро сможет беспрепятственно, вволю наслаждаться, и он однажды сознался Борну, что в это время чаще обычного заходил опрокинуть рюмочку к арфисточкам или еще кое-куда. После этого он появлялся у Шенфельдов — корректный, чуточку неуклюжий в новом костюме, лишенный юмора — скучный дядюшка, да и только. Возил отца с дочерью в долину Шарки, в Модржаны, Либоце и, глядя на маленькую, крепкую руку Марии, с вожделением представлял, как в супружеской постели эта рука будет ласкать его обнаженную грудь и спину. А Мария постепенно привыкала к нему и переставала бояться. — Куда мы поедем в свадебное путешествие? — как-то спросила она. — Борны ездили в Париж. Борны могли ездить хоть на Камчатку, — ответил Недобыл. — А мы поедем в Вену. Ее лицо вытянулось. — В Вену?! Но я уже дважды была там с папенькой. Гелебранты и то ездили в Дрезден! И то в Дрезден! Правда, Дрезден был ближе, чем Вена, так что путешествие Лауры было очень скромным, но все-таки оно вело за пределы Австро-Венгрии, это как-никак за границей, куда не всякий ездит, а в Вену, столицу государства, ездит кто угодно по самым обыкновенным служебным и торговым делам; сколько раз Борн за те несколько лет, что Мария посещала их салон, ездил в Вену! Щеки Марии вспыхнули при мысли о том, как фыркнет Лаура, как искривится ее красивый, высокомерный рот, когда она узнает, куда Мария поедет в свадебное путешествие. — Как, всего лишь в Вену? — скажет она. — В таком случае можете просто остаться в Праге. Но Недобыл настаивал на своем. Четырнадцать лет назад, объяснял он Марии, он служил в Вене простым солдатом и уже тогда решил вернуться в этот город важным господином и поселиться в самом лучшем отеле; теперь он свою мечту осуществит и просит Марию не портить ему эту радость. Мария, не решаясь слишком настойчиво перечить своему верзиле-жениху, согласилась, пусть будет по его. Она вежливо поддакивала, но в ее головке, сидевшей на все еще детской, тоненькой шейке, родились три мысли, они извивались в ней, как злые, опасные змейки. Первая: четырнадцать лет назад, когда он служил в Вене простым солдатом, я была трехлетним ребенком, какой же он невероятно древний старик, ein steinalter Greis! Вторая: четырнадцать лет назад, когда он был в Вене простым солдатом, его, как рассказывал Гафнер, осудили на смерть под шпицрутенами. Жуткое, кровавое прошлое! Какую ошибку совершил он, напомнив Марии об этой позорной странице своей молодости (надеюсь, что хоть тогда, четырнадцать лет назад, он был молод!). И наконец, он, видите ли, решил вернуться в Вену важным господином и поселиться там в лучшем отеле! Важным господином! Ее отец — великий философ и потому важный господин, тайный советник Страна — важный господин, потому что у него титул превосходительства, Борн — важный господин, это видно с первого взгляда. Но Недобыл? Солдафон, воображающий, что, поселившись в самом лучшем отеле Вены, сразу станет важным господином. Боже мой, о чем я буду с ним разговаривать, гуляя по Рингштрассе без папеньки, он-то умеет вести беседу! От этих мыслей Марии чуть дурно не становилось, и она подчас жалела, что родилась на свет божий. В Праге не было принято сдавать внаем только что отстроенные дома так называемым осушительницам штукатурки, как это делали в Париже, поэтому Недобыл поселился в своей новостройке с чашами, когда там еще работали слесари, настилались полы и пахло мокрой штукатуркой. В избранной им квартире на третьем этаже со входом, разумеется, из коридора, а не с галереи, было четыре большие комнаты площадью по тридцать шесть квадратных метров и две вдвое меньшего размера, длинная передняя с верхним светом, умывальная комната — назвать ее ванной нельзя, так как к ней не подвели воду, — кухня и комнатка для служанки; словом, квартира была прекрасная. Окна трех комнат из шести выходили на юг, двух — на запад, а в находившейся между ними угловой комнате вместо окон было два балкона — один на юг и второй на запад. Эту комнату трудно было использовать из-за малой площади стен, так как, кроме двух балконов, в ней были две двустворчатые двери, и Недобыл поставил в ней арфу и фисгармонию Марии — ее приданое, как говорил он с грубой иронией, — а также свой собственный вклад: рояль марки «Бехштейн», купленный, разумеется, с самоотверженной помощью Ганы Борновой. Здесь предполагалось заниматься музыкой. Смежной с нею западной комнате предназначалась роль салона. Поскольку Недобыл, как мы уже упоминали, в свое время продал старый лиловый салон Валентины, для этой комнаты он купил (тоже под наблюдением Ганы Борновой) новую, стильную мебель, обильно украшенную резными сфинксами, — удачное подражание ампиру. Здесь должна была протекать светская жизнь их семьи. В последней, вдвое меньшей комнате западного крыла находился будуар Марии; здесь молодая супруга Недобыла будет, буквально применяя французское выражение, предаваться сладким капризам[59]. Последняя из комнат южного крыла, примыкавшая к угловой музыкальной, — столовая; ею, как это принято в пражских семьях, Недобылы будут пользоваться совместно, здесь, короче говоря, они будут жить. Следующая большая комната южного крыла, соединенная оклеенной обоями дверью с умывальной, — спальня с супружеской кроватью, резная спинка которой доходила почти до потолка, с мебелью, несомненно красивой, но очень мрачной, отчего комната производила впечатление склепа. Здесь должна была цвести любовь бывшего возчика Мартина Недобыла и Марии, урожденной Шенфельд. Последнюю, вдвое меньшую комнату, по-видимому, будущую детскую, пока мудро оставили пустой. Но в роскошно обставленной — как подобало основателю первого чешского экспедиторского предприятия в Праге — квартире Недобыла жить пока было невозможно: несмотря на теплую, летнюю погоду, в ней было холодно и пахло сыростью. Однако его любовные вожделения, разжигаемые встречами с прелестной, со дня на день хорошевшей дочерью философа, становились нестерпимыми, настроение у него портилось. «Где же это видано, — ворчал он, — откладывать свадьбу из-за того, что в квартире чуточку холодно, чуть скверно пахнет; если дожидаться, пока она начнет благоухать, этак прождешь до второго пришествия». Выход из положения подсказала по-матерински относившаяся к будущим молодоженам, опытная Гана Борнова — она посоветовала Недобылу поступить так же, как поступили в свое время они, Борны: тотчас же после венчания отправиться в путешествие. Тем временем служанка будет непрерывно, с утра до ночи топить при открытых окнах; а она, Гана, обещает заглянуть туда разок-другой и проверить, добросовестно ли та выполняет свою работу. Если Недобылы пропутешествуют недели три, квартира к их приезду наверняка станет пригодной для жилья. Совет нашли разумным, одобрили и назначили свадьбу на 20 августа. Последний вечер, проведенный Марией с отцом, был очень грустным. Арфу уже отвезли, и играть было не на чем, философ в этот день не написал ни строчки, и читать было нечего, есть они тоже не могли — у обоих, и у отца и у дочери, кусок не шел в горло. «Последний день», — думал Шенфельд. «Последний день», — думала Мария. Оба были очень бледны. «Столько было счастья и любви, столько душевного спокойствия, — думал Шенфельд, — и вот все кончилось, кончилось навсегда». Человеку нельзя жить одному, — произнес он. — А личность не может жить в стаде. И брак является неизбежным компромиссом между невозможностью жить одному и невозможностью жить в стаде. Это хорошо понял святой Павел, несмотря на то что совершенно не принимал во внимание биологические задачи брака. Урок философии у нас послезавтра, — заметила Мария. — Да, но послезавтра… — возразил Шенфельд. — …меня уже не будет здесь, — договорила Мария. — Значит, и урока философии не будет. При скромном венчании, происходившем в церкви успения пресвятой богородицы, присутствовали Шенфельд с Лаурой — в качестве гостей, а Гана, Борн и Гелебрант — как свидетели. По примеру Борнов и по совету Ганы, молодожены были одеты по-дорожному: Мария в скромном бежевом костюме с белым цветком. Сразу после венчания они поехали вместе с гостями на вокзал имени Франца-Иосифа I и там, в ресторане первого класса, позавтракали. Невыспавшийся Шенфельд молчал и только смотрел на Марию широко открытыми голубыми глазами; он вел себя не как отец, только что прекрасно выдавший дочь замуж, а как влюбленный, возлюбленная которого обвенчалась с другим. Борн разглагольствовал своим графским голосом: поехав, мол, с Ганой в свадебное путешествие в Париж, он чувствовал себя там совершенно выбитым из колеи, был сам не свой и горько сожалел о том, что не остановил свой выбор на Вене, поэтому, на его взгляд, решение Недобыла отправиться в свадебное путешествие в Вену удачное и разумное. Мария храбро улыбалась мужу, который с серьезным и покровительственным видом сидел рядом с нею, вел себя чрезвычайно благопристойно и учтиво, подавал ей то соль, то уксус и уговаривал как следует подкрепиться перед долгой дорогой. Настроение было подавленное, и все обрадовались, когда швейцар позвонил в колокольчик и провозгласил, что курьерский поезд Прага — Ржичаны — Бенешов — Веселы — Вена подан к первому перрону. — Пиши, ради бога, пиши, Мария, сразу напиши мне, — твердил философ, в последний раз обнимая дочь. — Помни, что сегодня вечером я уже буду в полном одиночестве. «Как это нелепо», — подумала Мария; ей было бы гораздо приятнее оказаться в одиночестве, чем в обществе мужа, который четырнадцать лет назад был присужден к смерти, а теперь играючи поднимает карету. Когда она вошла в купе первого класса, куда носильщик внес их багаж, и выглянула из окна на перрон, Недобыл подошел и, прощаясь с провожающими, впервые за время их знакомства обнял ее, — положил сзади руку на ее плечи. Как только поезд тронулся, Шенфельд быстро сделал два маленьких, куриных шажка, словно хотел в последний момент прыгнуть в вагон и помешать отъезду Марии, но остановился, сгорбившись от горя, проводил ее взглядом и, вытянув руку, неловко махал вслед белым платком. Поезд сразу въехал в длинный туннель под Королевскими Виноградами, и тут Недобыл, сильным рывком прижав Марию к груди, жадно поцеловал ее губы. — Нет, еще нет! — взмолилась она, задыхаясь в его железных объятиях, но грохот колес, раздавшийся в прорезаемой багровыми искрами темноте, заглушал ее голосок. Да и тщетно взывала бы она к его деликатности: как только губы Недобыла прикоснулись к ее мягкой, теплой коже, кровь бросилась ему в голову и неистовство быка вытеснило способность разумно рассуждать, отличать дурное от хорошего. Заглушая мольбы Марии бурными поцелуями, он швырнул ее на сиденье и, безудержный, беспощадный, не остановился, даже когда поезд выехал из туннеля на свет солнечного августовского дня. Спустя полчаса, когда проводник, с опасностью для жизни перебиравшийся по ступенькам из одного вагона в другой, вошел в их купе, Недобыл растерянно стоял у окна, а Мария, сжавшись в уголке в комочек, точно выпавший из гнезда воробышек, с горящими щеками, израненными губами и широко открытыми глазами, тихо и жалобно стонала. — Моей жене стало дурно, — сказал Недобыл. По совету проводника, они вышли на ближайшей станции, в Ржичанах. У молодой женщины был сильный жар, она бредила; ближайшим поездом супруги вернулись в Прагу. Вскоре после возвращения из испорченного свадебного путешествия Мария поняла, что она беременна, а в мае семьдесят шестого года, того же года, когда английская королева Виктория стала королевой индийской, а пражские городские стены были снесены вплоть до Конских ворот, она, несмотря на свою хрупкость, неожиданно легко родила мальчика, по просьбе его крестного, Борна, названного Методеем. Ребенок был прелестный — розовый, голубоглазый, совершенно не отмеченный печатью «жестокого процесса рождения человека», как записал в своем дневнике Шенфельд после появления на свет Марии, и исковерканная жизнь его молодой матери, безмерно обожавшей беспомощного, прелестного пухлого младенца, обрела новый смысл — она решила воспитать из него личность, диаметрально противоположную его жестокому, скаредному, ограниченному отцу. Свою жестокость Недобыл убедительно доказал Марии в самом начале их несостоявшегося свадебного путешествия в Вену; свою скаредность он постоянно, непрерывно проявлял тем, что требовал от жены ежедневного отчета во всех ее хозяйственных расходах, тем, что не выносил, когда она, забыв, на что истратила деньги, вставляла в свой отчет статью «разное», и тем, что разрешал ей тратить не больше ста двадцати гульденов, которые точно, с раздражавшей Марию аккуратностью, выдавал ей первого числа каждого месяца. — Твоему отцу я даю ежемесячно восемьдесят гульденов, — всякий раз повторял он при этом. — Значит, у нас уходит двести гульденов в месяц, а это гораздо больше, чем приносит мое предприятие — дела идут плохо, фургоны разваливаются, лошади стареют и начинают хромать, дом не приносит никаких доходов, цены на земельные участки не поднимаются, никто ничего не строит, никто не переселяется, и вообще все идет на убыль. Итак, по словам Недобыла, дела шли плохо. Однако он только о своем предприятии и говорил, доказывая этим молодой жене, привыкшей к тонким и глубокомысленным беседам с отцом, свою ограниченность, о которой мы уже упоминали. За год до того, в августе, в Праге была проведена конка, и Недобыл, возвращаясь под вечер домой, без конца ругал господ из ратуши, не желающих согласиться на предложение его подставных лиц продолжить линию конки от Пршикопов через Гибернскую улицу к Жижкову. Представляет ли Мария, какое значение имело бы для его земельных участков, в первую очередь для «Комотовки» и «Опаржилки», если бы рядом с ними проходила конка? Но старые перечницы в ратуше и слышать об этом не хотят. Ссылаются на то, что Ольшанская улица слишком крутая и лошади вагонов не вытянут! — Мне, мне они будут говорить, что лошади не вытянут! — возмущался Недобыл. — Мало я здесь ездил, мало гонял своих битюгов? Но я-то прекрасно знаю, почему они отдают предпочтение Карлину перед Жижковом. Потому что в Карлине проживает достопочтенный пан Иерузалем, а в Жижкове — всего лишь Недобыл, просто честный сын земли чешской, не имеющий, конечно, такого значения и веса, как еврейский пришелец. Это дело его рук, я это отлично знаю, пусть мне очки не втирают. Он подложил мне свинью, когда я добивался вывоза щебня от городских стен, а сейчас портит дело с конкой. Но вопрос еще не решен, ваша милость, время покажет, на чьей стороне все права, кто хозяин чешской земли! Так разглагольствовал он без конца; от возвышенных интересов, которые он симулировал до свадьбы, не осталось и следа, по ночам он спал крепким и здоровым сном, не думая ни об ансельмовском онтологическом доказательстве бытия бога, ни о первичном двигателе; прекратились и прогулки в карете, запряженной рысаками в яблоках. По воскресеньям он развлекался тем, что прогуливался по противоположной стороне Ольшанской улицы, покуривая сигару, что разрешал себе только в дни отдыха, и все любовался своим домом. Он очень любил, чтобы во время его прогулок Мария выходила с ребенком на руках на балкон, украшенный пилястрами и инициалами «М. Н.». «Мой дом, — думал он тогда, — моя жена, мой сын и наследник! Я начинал с трех пар лошадей и колымаги и вот чем владею теперь! Не воображайте, пан Иерузалем, что я сложил оружие и вышел из игры!» Поскольку ей позволял месячный бюджет, Мария приглашала отца на воскресный обед, но то ли философ, угнетенный своей материальной зависимостью от зятя, плохо чувствовал себя в его присутствии, то ли разлука внесла разлад в отношения отца с дочерью, но встречи их проходили невесело. Он рассказывал Марии о своей новой книге, причем вдавался в мельчайшие подробности, а ее семейной жизнью интересовался лишь в самых общих чертах. Он, которому над колыбелью дочерей, особенно Марии, приходило в голову столько поэтичных философских мыслей, он, увенчавший чело дочерей звездами своих чувств, относился к внуку с вежливой почтительностью, плохо маскировавшей какое-то непреодолимое отвращение. Он не мог простить ребенку, что в его жилах течет кровь человека, который силой увел Марию и играючи поднимает карету. «Мучной червь, — думал философ каждый раз, когда Мария в его присутствии пеленала своего толстенького, беленького сына. — Мучной червь, сын солдафона, а не Марии, внук чешского возчика, а не мой, дитя жестокого века, когда за один неосторожный шаг люди расплачиваются имуществом и счастьем всей жизни». В самом деле, не будь неудачного совета коллеги Римера, не будь черной пятницы на венской бирже, Методей Недобыл не появился бы на свет; следовательно, он — плод несчастья, плод крушения жизненного благополучия Шенфельда, и философ не мог без горечи смотреть, как Мария обнимает и тетешкает свое раскормленное дитя, как целует его пухлые ножки, как болтает с ним и щекочет его под подбородком, чтобы он улыбался своим беззубым ротиком. — Каждый младенец — воплощенный эгоизм, — сказал Шенфельд как-то. — Не способный отделить свой собственный субъект от объекта, свое «я» от «не я», он заполняет всю вселенную своим безбрежным «я». Нет груди, которую прикладывают к его рту, есть лишь его насыщающееся «я», нет голода в его желудке, есть только его «я», испытывающее боль. Он — все наслаждения и все страдания вселенной, и, кроме него, нет ничего. — Папенька, вы заметили, какое сладкое пятнышко у него на попочке? — ответила на это Мария. — И как только попочка может быть такой крохотной? Да, что и говорить, гармония между ними была непоправимо нарушена. Мария не была столь поверхностна, столь ненаблюдательна, чтобы не задуматься над этой переменой в самой себе и не отнестись к ней критически. «Ничего не поделаешь, — думала она, сидя у арфы в музыкальной комнате или прогуливаясь к Методеем на руках под молодыми деревцами, которые архитектор Бюль сажал в «Комотовке» и «Опаржилке», — ничего не поделаешь. Философия — удел мужчин, она не для нас, женщин. Величайшую и самую полезную для себя истину я услышала не из уст отца, а от пани Ганы, когда она объяснила, что мужчины поступают с женщинами гадко, но к этому можно привыкнуть. В том, что это гадко, даже мерзко, я убедилась вполне; но, пожалуй, я и вправду начинаю к этому привыкать. Но значит ли это, что я должна отречься от своей молодости, проведенной с отцом? Нет, потому что эта молодость была прекрасна и дала мне его учение о личности, как цели всего существующего. Ты будешь личностью, мой Методей, будешь великой, прекрасной личностью, это я тебе обещаю, мой сыночек, будешь философом или ученым, а если Недобыл вздумает сделать тебя возчиком, как он сам, тогда-то он узнает, на ком женился». И, склоняясь над ребенком, она щекотала его лобик выбившейся белокурой прядью, а Методей, показывая красные десны, захлебывался от смеха, становясь воплощением смеха мироздания, как сказал бы его ученый дед, маленьким, смеющимся божеством. В конце ноября того же семьдесят шестого года, когда Методей появился на свет божий, Мария обнаружила, что снова забеременела, и упросила мужа дать второму ребенку немецкое имя. Недобыл согласился назвать ребенка, если это будет мальчик, Теодором, а девочку — Барбарой. Но об этом мы расскажем в другое время и в другом месте. |
||
|