"Императорские фиалки" - читать интересную книгу автора (Нефф Владимир)

Глава вторая ПЛАТА ЗА НАХЛОБУЧЕННЫЙ ЦИЛИНДР

1

Борны вернулись из Парижа 13 мая. А в начале июля, то есть через полтора месяца, Войта Напрстек созвал членов Американского клуба на чрезвычайное заседание, чтобы обсудить событие, которое в те дни потрясло Европу, церковный собор, собравшийся в Ватикане впервые после трехсотлетнего перерыва, провозгласил догмат папской непогрешимости.

«Ибо богом установлено, — гласило главное положение догмата, — что папа римский, выполняя свою высшую обязанность пастыря и наставника всех христиан, устанавливая, что подлежит соблюдению в делах веры и нравственности, не может ошибаться, и эта прерогатива не ошибаться, или непогрешимости римского папы, простирается столь же далеко, как и непогрешимость самой католической церкви».

Заседание было долгим и интересным. Доклад сделал тот самый строгий философ позитивистского толка, который в свое время взволновал Гану лекцией о нравственности как правильно понятом эгоизме; в краткой, но резкой речи он утверждал, что все; кто считает себя приверженцем европейской культуры (а члены Американского клуба, несомненно, являются таковыми), должны быть признательны «наместнику Христа» за столь нелепое заявление, ибо папство — извечный противник рационального познания мира и природы — этим окончательно сбросило маску и обнажило свой мрачный, чудовищный, враждебный прогрессу и просвещению лик. Шестнадцать лет назад папа Пий IX провозгласил пресловутый догмат непорочного зачатия девы Марии. Шесть лет назад он предал анафеме современную цивилизацию вообще и все принципы разума и научно проверенные философские истины в частности. Ну, а те, кому недостаточно было этих двух «титанических» деяний папы, чтобы в ужасе отвернуться от римского лжехристианства, бесспорно, сделают это сейчас, когда ватиканский деспот нанес разуму третью, самую сильную, самую ошеломляющую пощечину, провозгласив себя, своих предшественников и преемников божественно непогрешимыми.

Слегка поклонившись, оратор покинул клуб, а среди взволнованных эмансипированных дам разгорелась оживленная дискуссия, в которой особенно отличилась пани Индржиша Эльзассова. «Пусть говорят, что угодно и как угодно, — заявила она, — но в религии все-таки ничего дурного нет, ведь она подает человеку надежду на загробную жизнь; главный недостаток всех существующих церквей — как римско-католической, так православной и евангелической — заключается в том, что в них всегда господствовали и правили мужчины. А вот когда женщины создадут собственную церковь и возьмут управление ею в свои руки, на земле наступит рай».

Вечером того же дня, когда Аннерль, венская нянька Миши, шестилетнего сына Борна, укладывала ребенка спать и он, стоя в кроватке и молитвенно сложив руки, шептал: «Vater unser, der du bist in dem Himmel…»[38], в детскую вошла Гана и с возмущением сказала, что не желает, чтобы Миша молился и вообще воспитывался в религиозных заблуждениях.

Мальчик, испуганный вторжением златокудрой мачехи, которой боялся с самого начала, разревелся. После этого Гана накинулась на Борна с упреками за то, что он оставил сына на произвол венской ханжи. Позор — единственный сын чешского патриота не умеет как следует говорить по-чешски, чего Борн ждет, почему не уволит Аннерль!

При этих словах Борн просиял.

— Ты права, Гана, меня давно мучит, что Мишу воспитывает немецкая нянька. Но что я мог поделать — Лиза им не интересовалась, и я был доволен, что Аннерль, по крайней мере, аккуратна и добросовестна. — Он нежно прижал к груди голову Ганы. — Завтра же предупрежу ее об увольнении. Я очень рад, что ты хочешь сама заняться мальчиком и заменить ему мать.

— То есть как? — отшатнулась удивленная Гана. — Разве после ухода Аннерль ты не наймешь другую, чешскую няньку?

— Ах, так! — воскликнул Борн. — Конечно, найму другую, чешскую няньку.

2

Две недели спустя взорвалась пороховая бочка, вокруг которой уже давно летали искры. Между Францией и Пруссией вспыхнула война, сотни тысяч человек выступили в поход, чтобы убивать друг друга.

Творцом интриги, которая привела к объявлению войны, был, как и четыре года назад, старик Бисмарк. Поскольку для достижения его главной политической цели — объединения Германии — после поражения Австрии необходима была победа над Францией, он склонил одного из прусских принцев, члена королевского дома Гогенцоллернов Леопольда, принять предложенный ему испанский престол. Бисмарк прекрасно знал, что Наполеону будет весьма неприятно, если влияние Пруссии распространится на Испанию, вторую величайшую соседку Франции, и рассчитывал, что император, услышав об этом, заявит протест, который можно будет рассматривать как посягательство на прусский суверенитет.

Французское правительство и в самом деле протестовало, но король Пруссии Вильгельм, лечившийся в это время в Эмсе, миролюбиво высказался в том смысле, что если принц Леопольд добровольно откажется принять испанскую корону, он, король Вильгельм, против этого возражать не станет. В тот же день отец принца Леопольда заявил от имени сына, что тот отклоняет предложение занять престол; казалось, опасность миновала.

Мнимое доказательство признания французского престижа очень обрадовало Наполеона.

— Остров, неожиданно возникший в море, вновь погрузился в его воды, — сказал он. — Повода к войне больше нет.

Тринадцатого июля в Берлине Бисмарк, ужиная со старым генералом Мольтке и военным министром фон Ровном, раздраженно обсуждал с ними депешу из Эмса о спокойной и дружественной беседе короля Вильгельма с французским послом. Посол подошел к королю на прогулке, чтобы еще раз поговорить об испанской кандидатуре, ибо нескольких членов французского правительства, сказал он, беспокоит, что отказался от нее не сам принц, а его отец; король ответил, что для него этот вопрос раз и навсегда решен. Вот и все, больше ничего из депеши нельзя было извлечь.

Бисмарк, Мольтке и Роон, окутанные клубами сигарного дыма, хмуро молчали.

— Во избежание ошибки, я спрашиваю в последний раз: мы победим? — неожиданно обратился Бисмарк к Мольтке.

— Если будет война — победим, — ответил сухопарый, морщинистый Мольтке.

— Война будет, — сказал Бисмарк и, вытащив из кармана карандаш, принялся исправлять депешу: кое-что вычеркнул, кое-что приписал, кое-что изменил. Закончив, он прочел ее сотрапезникам. Теперь она звучала так:

«Французский посол обратился к его величеству в Эмсе с просьбой разрешить ему телеграфировать в Париж, что его величество обязывается раз навсегда не давать своего согласия, если Гогенцоллерны снова выставят свою кандидатуру. Тогда его величество отказался принять французского посла и велел передать, что более ничего не имеет сообщить ему».

— Хорошо? — спросил Бисмарк.

Мольтке промолчал, только его морщины растянулись в подобие неопределенной улыбки. Роон не понял. — Но ведь это неправда! — воскликнул он.

— Цель оправдывает средства, — ответил Бисмарк.

Исправленная Бисмарком депеша была опубликована во всех газетах и вызвала беспредельное возмущение как в Германии, так и во Франции. Никого не смущало странное несоответствие двух фраз — в первой из них говорилось, что посол о чем-то просил короля, а из текста второй вытекало, что король отказался его принять. Немцев возмущала дерзость французского требования, а французы возмущались отказом короля выслушать их; в обоих парламентах — и парижском и берлинском — гремели воинственные речи: ораторы единодушно утверждали, что враг сам вкладывает меч в их руки. И только социалистические крути обеих стран выступили против войны. «Пусть немецкие и французские империалисты вместе со своими денежными тузами сражаются сами. Мы, пролетарии, никакого отношения к этой войне не имеем», — писала берлинская газета «Фольксблатт». А парижское воззвание было обращено к рабочим всего мира: «С точки зрения всех рабочих, война за мировое господство или за интересы династий не что иное, как преступное безумие».

В последний момент Наполеон попытался было созвать европейский конгресс, чтобы предотвратить войну, но французское правительство после длительных совещаний решило, что во имя сохранения чести и престижа Франция должна ответить на прусскую пощечину только войной.

«Да здравствует Германия! — ликовал немецкий поэт Фрейлиграт. — Ты только что плясала на празднике уборки урожая, а сейчас тебе предстоит другой танец: там, на берегах Рейна, под июльским солнцем мужественно обнажишь ты свой меч для защиты домашнего очага. Единодушен немецкий народ, плечо к плечу маршируют швабы и пруссаки, север и юг — в одних рядах, теперь мы — единый дух, одна рука, одно тело, единая воля! Горе тебе, Галлия!»

Три немецкие армии, самозабвенно распевая «Wacht am Rhein»[39], черно-синим потоком хлынули на запад. Первой армией командовал генерал Штейнмец, второй — знаменитый Красный принц Фридрих Карл, герой битвы у Градца Кралове, третьей — кронпринц прусский.

Во главе немецких войск, под палящим солнцем, окутанные клубами пыли, шествовали два человека, которые, по выражению короля Вильгельма, выковали, отточили и занесли кинжал прусского военного наступления: Бисмарк, гордый, сияющий, в форме полковника кирасиров — белом плаще и белой фуражке с желтым околышем, и Мольтке — жесткий, как жгут, со сжатыми в узенькую полоску старческими губами, ученый стратег, который четыре года готовился к этому походу, добросовестно вникая во все тонкости военной науки.

3

Как только пражские газеты официально сообщили, что франко-прусская война началась и император Наполеон в качестве главнокомандующего французской армии отправился на фронт, Борн, не мешкая, продал акции Чешской западной дороги, в которые несколько лет назад весьма выгодно вложил приданое своей первой жены Лизы, урожденной Толаровой, вынул из Чешской сберегательной кассы свои вклады и, заперев в чемоданчике высвободившиеся таким образом девяносто тысяч гульденов, поспешил в Вену, Прямо с вокзала, не заезжая даже в гостиницу, он отправился в пролетке во Всеобщий банк Чехии на Ротентурмштрассе, где попросил доложить о нем заведующему биржевым отделом, другу его молодости Криштофу Коленатому, восторженному чешскому патриоту и прекрасному скрипачу. Пятнадцать лет назад Коленатый был участником музыкального кружка Борна и сейчас состоял членом множества патриотических обществ, в том числе венского филиала певческого общества «Глагол» и спортивной организации «Сокол».

Когда Борн вошел в его кабинет, Коленатый, чисто выбритый розовый толстяк с голубыми водянистыми глазами за золотым пенсне, благоухающий одеколоном и душистым мылом, по славянскому обычаю, обнял и поцеловал друга в обе щеки, а потом, крепко пожав ему руку, громко приветствовал его:

— Наздар, брат![40]

Не выпуская руки Борна и пристально вглядываясь в его лицо, он повел гостя к креслу, словно опасался, как бы тот не сбился с пути.

— Я Называю тебя братом, ведь ты, конечно, сокол? Чему обязан удовольствием видеть тебя?

Борн учтиво ответил, что его посещение вызвано безграничным доверием как к Коленатому, так и к банку Чехии, не только солидному, но и исполненному духа чешского патриотизма. Короче говоря, дело вот в чем: два месяца назад, после посещения Парижа, он, Борн, пришел к убеждению, что война между Францией и Пруссией неизбежна, и уже тогда задумал сделку, которую сейчас, когда война действительно объявлена, намерен совершить. Известно ли брату о существовании Эльзасского банка в Париже?

Разумеется, Коленатому было известно о существовании этого банка: капитал в тридцать миллионов франков, семьдесят тысяч акций номиналом по пятьсот франков, вчерашний биржевой курс — около восьмисот, сегодняшний — около восьмисот тридцати. Можно наверняка ожидать, что акции Эльзасского банка, патрона, вернее, владельца эльзасских металлургических заводов С. G. F. в Танне, во время войны подскочат. Расчет брата Борна на их повышение разумен и вполне правилен, так что, если два месяца назад он приобрел акции этого превосходного банка, его можно только поздравить. Пусть спрячет их в свою кассу или, если угодно, под подушку, и с божьей помощью, не торопясь, выжидает, пока они подымутся еще выше; ничего другого в настоящий момент делать не остается.

— Ты меня не понял, брат! — воскликнул Борн. — У меня нет акций Эльзасского банка, и я рассчитываю, что они не подымутся, а упадут, — я намерен, как вы выражаетесь, играть на понижение!

Коленатый нахмурился, вынул из жилетного кармана маленькую табакерку с эмалевой крышкой, взял понюшку и лишь после этого спросил Борна, почему французские акции должны упасть, если победа Франции более чем несомненна.

— Напротив, победа Пруссии более чем несомненна, — возразил Борн.

Но когда Коленатый спросил, какие у него основания для подобной уверенности, Борн вдруг не нашел ответа. Мог ли его толстый друг понять тот порыв вдохновения, который перенес его на своих огненных крыльях из магазина на Пршикопах сюда, в Вену, во Всеобщий банк Чехии на Ротентурмштрассе, мог ли человек, подобный Криштофу Коленатому, догадаться об огненной печати, пылающей на челе Борна? Подобно тому, как много лет назад не рассудок, а безошибочная интуиция подсказала ему, что пришло время отказаться от блестящего, завидного поста управляющего Макса Есселя на Вольцайле, подобно тому, как, открывая в Праге первый славянский магазин именно рядом с Пороховой башней, в стороне от главной улицы, там, где все его предшественники потерпели плачевный крах, он знал, что ошибаются те, кто предсказывает ему бесславный конец, так знал он и теперь, что Франция проиграет войну и французские бумаги обесценятся. То, что эта уверенность основывается только на такой удручающе ненадежной информации, как разговор у Олорона и в agence d'affaires Лагуса, не имело значения.

— В Париже я убедился, что Там все в оппозиции к Наполеону, — нетерпеливо возразил Борн.

— Именно потому он объявил войну Пруссии, — ответил Коленатый. — Это случается в истории сплошь да рядом, особенно во Франции. Сорок лет назад Карл Десятый затеял войну против Алжира потому, что сел на мель, так же как сейчас Наполеон. Биржа, брат, не рулетка; кто хочет играть на бирже, должен разбираться во всем на свете, и, кроме всего прочего, — в истории, в политике и в психологии толпы! Какое значение имеет вчерашний бунт парижской улицы против Наполеона? Главное, что сегодня она прославляет его и беснуется от военного энтузиазма, как мы четыре года назад.

— А чем это кончилось? — усмехнулся Борн.

— Нашим поражением, — согласился Коленатый. — Но мы проиграли не потому, что воевали с энтузиазмом, а из-за того, что наше оружие устарело. А теперь как раз наоборот, нынче прусские игольчатые ружья устарели по сравнению с лучшими в мире французскими ружьями системы Шапито, а главное, по сравнению с митральезами. Ты слышал о митральезах? Это такие орудия, — по-нашему пулеметы, — их не надо заряжать для каждого выстрела, пули из них хлещут, как вода из пожарного насоса. Ужасное изобретенье, видимо, после него войны вообще будут невозможны. А что касается генералов, то что тут говорить? Ты, наверное, забыл, как Мак-Магон одиннадцать лет назад всыпал нам под Маджентой? А международное положение Франции? На ее стороне половина европейских государств, остальные нейтральны. — Коленатый положил руку на плечо Борна, наклонил к приятелю свое розовое лицо и благодушно улыбнулся, сверкнув золотыми зубами. — Не в интересах нашего банка говорить все это, но я не могу допустить, чтобы истинный чех и сокол погиб так безрассудно. Я ценю твой честно заработанный капитал и не хочу, чтобы ты за здорово живешь потерял его.

Борн возразил, что намерен свой честно заработанный капитал не потерять, а удвоить, чтобы служить делу своего народа еще лучше, чем прежде, и потому, несмотря на все доводы брата, твердо решил вложить все свои наличные деньги в игру, рассчитанную на поражение Франции, на падение акций Эльзасского банка.

Коленатый вздохнул и с безнадежным видом пожал плечами.

— Что ж, вольному воля. Но прежде чем мы приступим к этой убийственной операции, объясни мне только одно: почему ты выбрал именно Эльзасский банк? Чем он перед тобой провинился? Ведь если Франция будет разбита, упадут акции не только Эльзасского банка, но всех оружейных компаний.

— У меня на это свои, личные соображения, — ответил Борн.

Право же, он просто не знал, зачем поверять Коленатому, что говорил в Париже барон де Шалюс о намерении Пруссии аннексировать бывшую немецкую провинцию Эльзас, из чего неизбежно вытекало, что после поражения Франции Эльзасский банк прогорит, его акции не просто упадут, но обесценятся настолько, что самый последний член братства «Влажные ноги» за них гроша ломаного Не даст.

— Ладно, — сказал Коленатый, поправляя пенсне в золотой оправе. — Какую гарантию ты нам предоставишь?

Борн открыл свой чемоданчик.

— Девяносто тысяч гульденов. Больше у меня нет. Он вернулся в Прагу ночным курьерским поездом и подъехал к Главному вокзалу в момент выхода утренних газет, сообщивших, что французские и прусские орудия гремят на суше и на море. На Северном море, под Штеттином произошло первое сражение между прусским и французским флотами, и прусский флот вынужден был отступить. Не менее успешны были операции французов и на суше: великолепным броском, подтвердившим их превосходство, которое с полным основанием предполагалось и ранее, они перешли границу, оттеснили прусский авангард и заняли Саарбрюккен. Император Наполеон лично присутствовал при этой блестящей операции, — чтобы собственными глазами убедиться в меткости французской стрельбы, он отважился посетить передовые линии. Наследный принц, очаровательный в своей новенькой форме подпоручика пехоты, с орденом Почетного легиона на детской груди, ни на шаг не отставал от отца и получил в этом деле боевое крещение. Сняв кивер, принц помахал им, приветствуя первые, просвистевшие вблизи от него пули, а одну из них даже подобрал с земли и спрятал. Париж ликует и чествует маленького героя, народ единодушно окрестил его «Дитя пули». И международное положение, бесспорно, весьма благоприятно для Франции. Союз с Данией ей обеспечен; Италия безусловно склоняется на сторону Франции; предположение, что Россия заключила тайный договор с Пруссией, рассеяно крупнейшими русскими газетами, которые демонстративно выражают свои симпатии к Франции.

Когда Борн прочел это сообщение, у него пересохло в горле, а сердце екнуло. Но, вспомнив правило, усвоенное им много лет назад: «Будь бодр всегда!» и более поздний принцип: «Свой разум уважай, к себе доверье сохраняй!» — он швырнул газету в мусорный ящик и бодро направился домой, чтобы умыться, переодеться и позавтракать. «Свой разум уважай, к себе доверье сохраняй!» — повторял Борн по пути, решив начертать этот прекрасный девиз на бумаге и повесить в своем кабинете рядом с другими максимами, уже украшавшими стены.

— Удачно ли ты съездил в Вену? — спросила Гана, еще нежившаяся в постели.

— Отлично, Гани, я заключил превосходные сделки, — весело отозвался Борн.

— Пожалуйста, не называй меня Гани! Ты прекрасно знаешь, что я не люблю, когда коверкают имена, — заметила она мужу.

«Ах, какая недотрога и как обидчива», — подумал Борн. И вспомнил чешскую девушку Штепанку, с которой встречался в бытность свою управляющим в Вене. Она никогда не возражала против обращения «Штефличка». А Гана не позволяет называть ее Гани.

Больше он об этом не думал. У него были заботы поважнее.

4

Через два дня, в субботу, 23 июля, газеты сообщили, что два французских корпуса перешли границу Рейнланд-Пфальца; первый занял город Пирмазенс, второй направлялся к Триру.

«Трудно себе представить, — писал из Парижа корреспондент газеты «Народни листы», — каким энтузиазмом охвачена Франция! Древняя Галлия воскресла, и Пруссия, на свою беду, убедится в этом. Сын одного французского пэра, записавшийся добровольцем, сказал: «Я изничтожу этих тевтонов!»

В понедельник, 25 июля, некоторые венские газеты писали о решающей битве под Тонвилем, после которой разбитые наголову прусские войска обратились в беспорядочное бегство. Даже для самоуверенности Борна это было слишком — он побледнел и очень плохо провел ночь. Но на следующее утро, когда он встал, «Народни листы» обратились к нему с другими, мягкими, утешительными словами: «Не верьте, пан Борн, выдумкам несерьезных венских агентств, доверяйте только сообщениям, опубликованным у нас, в «Народних листах». Ни о какой битве под Тонвилем нам не известно, значит, ее вовсе не было, Вена выдумала ее только в своих позорных биржевых интересах».

Обрадованный Борн осуществил идею, возникшую у него на вокзале после возвращения из Вены, и попросил бухгалтера Бетушу Вахову ее каллиграфическим почерком вывести тушью на бумаге: «Свой разум уважай, к себе доверье сохраняй», а к этому девизу добавил еще две красивые, только что придуманные строки: «Не падай духом никогда и родину люби всегда!» Старательная Бетуша охотно выполнила его просьбу. Борн четырьмя кнопками прикрепил сие произведение над своим письменным столом, а когда приходилось особенно туго, усердно перечитывал его, черпая в нем новые силы.

Он решил, что будет вести себя, как подобает мужчине, никому, даже собственной жене, не расскажет о своих заботах и сам расхлебает заваренную им кашу — намерение благородное и похвальное, тем более что все его друзья из патриотических кругов горячо сочувствовали Франции, и легко себе представить, как их поразило бы известие, что основатель первого славянского магазина в Праге рискнул всем своим капиталом в расчете на победу Пруссии. Его совесть чиста — он не любит Францию, его симпатии всецело на стороне славянского Востока; от поездки в Париж у него осталось самое тягостное впечатление — и потому он, право же, не знал, чего, собственно, стесняться, отчего не воспользоваться сведениями, буквально навязанными ему обществом парижских нуворишей и возбужденной, бурлящей парижской улицей. Однако он справедливо предполагал, что чешские патриоты не одобрят его взглядов, и потому, когда они радовались успехам Франции, самоотверженно радовался вместе с ними. Но 3 августа, в среду, — его мучения длились уже две недели, — когда обрадованная Гана прибежала домой с экстренным вечерним выпуском газеты «Народни листы», сообщавшим, что французская армия перешла Рейн, а пруссаки отказались от обороны Трира и собираются отступать к Майнцу, натянутые нервы Борна не выдержали. Поддавшись внезапно мелькнувшей мысли, что противоестественно мужу таить свои заботы от жены, которая должна разделять с ним и радость и горе, он воскликнул:

— Все это прекрасно, но если в течение полутора месяцев с сегодняшнего дня Франция не будет разбита — мы разорены!

Начав, Борн вынужден был договорить. Он объяснил жене, какую рискованную спекуляцию предпринял две недели назад в Вене, и добавил, что акции Эльзасского банка, вместо того чтобы падать, так стремительно поднимаются, что если расчет разницы по биржевому курсу, предстоящий через полтора месяца, произвести сейчас, гарантии в девяносто тысяч гульденов, внесенной в Банк Чехии, далеко не хватило бы для покрытия потерь. Рассказывая это, он с ужасом осознал, что в этот момент поставил на карту не только состояние, но и свой брак: вся их будущая совместная жизнь с Ганой зависит от того, как она выдержит это испытание, что скажет, как поведет себя. Ему показалось, что лицо Ганы посерело, застыло от ярости, и Борн, умолкнув, ждал, что сейчас она обрушит на него поток упреков и оскорблений, совершит нечто непоправимое. Но Гана ничего подобного не сделала. Несколько мгновений она стояла молча, неподвижно, потом подошла к нему и, поцеловав в нахмуренный лоб, сказала:

— Я верю, Ян, что ты принял правильное решение и все кончится хорошо.

В самом ли деле так беспредельно верила она в прозорливость Борна? Нет, наоборот, она была убеждена, что дни ее благоденствия сочтены и ей остается только вернуться к своему шитью; не хватало еще посадить себе на шею нищего, разорившегося по собственной глупости мужа! «Не родилась я под счастливой звездой, — думала она, — не сумела удачно выйти замуж и выгодно продать себя не сумела. Как знать, что будет, когда банк предъявит требования, уцелеет ли на складах Борна хоть одна швейная машина, выиграю ли я хоть что-нибудь от столь «удачного» замужества?» Возглас разочарования едва не сорвался с языка Ганы, но она вовремя вспомнила усвоенный ею принцип, что нравственность — правильно понятый эгоизм, и взяла себя в руки. «За полтора месяца многое может перемениться, — подумала она, — а сжигая сейчас мосты, я в первую очередь повредила бы самой себе».

Поэтому она сделала столь эффектный жест, которым так пристыдила и растрогала Борна, что он с трудом сдержал слезы; потому-то произнесла эти красивые слова, завоевав ими величайшее уважение и преклонение мужа.

Три дня спустя, в субботу вечером, два служащих фирмы Ян Борн на Пршикопах принесли на квартиру пани Магдалены Ваховой роскошный и совершенно неожиданный подарок от зятя: прекрасную швейную машину Зингера новейшей системы Central Bobbin. Пани Магдалена очень ей обрадовалась и была весьма польщена, тем более что до того Борн мало интересовался родителями жены, да и сама Гана, выйдя замуж, словно сквозь землю провалилась. Впрочем, практической ценности подарок зятя не имел: как представительница старшего поколения провинциального мещанства, пани Магдалена питала вполне понятное отвращение к новейшим техническим достижениям, уж не говоря о том, что зрение у нее совсем ослабело и она теперь вовсе не могла шить. Бедняжка, конечно, не догадывалась, что появление в ее квартире этой странной, враждебно поблескивавшей машины непосредственно связано с событиями на франко-прусском театре военных действий. Ни в четверг, после достопамятного разговора Ганы с мужем, ни в пятницу, ни в субботу газеты не принесли сообщений, которые укрепили бы надежду Борна на успех его спекуляции: акции Эльзасского банка неуклонно поднимались. Гана, примирившись с мыслью, что, как только разразится крах, она разведется с Борном, вернется к родителям и опять откроет свой швейный салон, попросила мужа подарить матери, а в сущности, ей самой, машину Зингера. Борн, как джентльмен, тотчас исполнил ее желание.

Но на следующий день все резко переменилось.

«Из достоверных источников, — писали газеты, — стало известно, что французы опровергают прусские сообщения о какой бы то ни было победе немецких войск и объявляют их слишком поспешными». А в понедельник была опубликована корреспонденция из Штутгарта о беспредельном ликовании народа, вызванном победой прусской армии над Мак-Магоном под Вейсенбургом. Писали, что огромные толпы заполнили улицы и площади с возгласами: «Да здравствует Германия! Слава объединению немцев! Эльзас должен принадлежать нам!»

— Эльзас должен принадлежать нам! — повторил Борн и злорадно добавил: — Не хотел бы я оказаться в шкуре маркиза де Данжак.

Мак-Магон, извещали газеты во вторник, отступает перед значительными силами противника. Императрица Евгения, на которую император, отправившись на поле боя, временно возложил бремя власти, обратилась к народу с воззванием: «Начало войны неблагоприятно для нас, наши войска потерпели поражение». Далее императрица призывала французов к твердости и единению. Не падайте духом, говорилось в воззвании, она, императрица, первой готова подвергнуться опасности во имя защиты Франции.

— Как ты умен, Ян, как прозорлив! — воскликнула Гана, когда они за завтраком прочли, вернее, проглотили, выпили глазами это сообщение.

— Прежде всего я обладаю здравым смыслом, — с достоинством ответил Борн, — полагаюсь на свой разум, и никогда, никто, ни в чем не собьет меня с толку.

Поразительно, до чего быстро округлились его щеки, ввалившиеся за последние две недели. Французы оставили Мец.

А пять дней спустя газеты сообщили, что западнее Меца разразилось сражение, длившееся девять часов. Французы разбиты наголову, их связь с Парижем прервана, войска отброшены обратно к Мецу. Французская армия сдала Шалон — крупнейшую военную крепость Франции, открыв тем самым дорогу на Париж, и немцы могут беспрепятственно продвигаться к столице. Мак-Магон со своими войсками отступил к Седану, откуда полчаса до бельгийской границы.

Третьего сентября было опубликовано прусское сообщение: «С половины восьмого утра 1 сентября под Седаном идет ожесточенный бой, мы непрерывно наступаем. Войска неприятеля почти полностью отброшены назад, в город». «Этот день, — писала «Этуаль Бельж», — войдет в историю человечества как один из самых кровавых. Свыше четырнадцати часов сотни тысяч людей убивали друг друга с яростью, неведомой в самые жестокие времена варварства. Земля от Кариньяна до Седана покрыта горами трупов».

На следующий день король Вильгельм послал своей супруге в Берлин краткую депешу: «Французская армия капитулировала, император Наполеон — мой личный пленник. Какой перелом в предопределении господнем!»

Между тем императрица Евгения бежала из Парижа в ландо своего зубного врача, американца доктора Эванса, который принял в ней участие после перелома в предопределении господнем, и мчалась к Сен-Жермену. Кроме Эванса, императрицу сопровождали друг его доктор Кран и фрейлина госпожа Лабертон. У ворот Майо карету остановил военный патруль, и командир спросил, куда они едут. Хладнокровный Эванс заслонил развернутой газетой лицо императрицы, которая едва не потеряла сознание от ужаса, и, делая вид, что погружен в чтение, раздраженно ответил:

— Я американец, еду с приятелями на уик-энд и прошу меня не беспокоить!

— Проезжайте, — ответил командир.

Они благополучно миновали Сен-Жермен, Пуасси, Триель. В Манте переменили лошадей и продолжали путь по направлению к Эвре. Там остановились напоить лошадей. В городке царило возбуждение, народ распевал марсельезу и кричал: «Да здравствует республика! Да здравствует республика!»

Невольно вспоминалось бегство Марии-Антуанетты почти восемьдесят лет назад. Она вместе со своим царственным супругом беспрепятственно проехала почти пятьдесят миль от Парижа, их задержали лишь в Варение. «Где задержат меня, — думала Евгения, — где мой Варенн, какой новый почтмейстер Друэ преградит путь карете и крикнет: «Стой!»?»

Спустились сумерки, лошади были измучены, кучер заявил, что дальше ехать невозможно. Эванс сунул ему стофранковую ассигнацию, и они продолжали свой путь. Тут лопнул валек. Эванс связал его старым недоуздком, и они снова покатили.

В Ривьер-Тибонвиле лошади уже совсем выбились из сил; пришлось переночевать в местной гостинице. Чтобы попасть в свои комнаты, надо было пройти через зал, переполненный пьяными, праздновавшими провозглашение республики. Императрица так ослабела от страха, что мужчинам пришлось поддерживать ее. «Почему никто не замечает меня, — удивлялась она, — где же мой Друэ? Ведь меня фотографировали, рисовали, лепили из глины, высекали из камня, отливали из гипса и бронзы. Разве мое лицо менее известно, чем лицо Марии-Антуанетты? Но ее узнали и задержали, а меня нет».

Она чувствовала себя оскорбленной, видела в этом ущемление своей популярности, исторических прав императрицы, первой, самой могущественной, красивейшей и элегантнейшей женщины Франции.

Дальнейший путь до Лизье и Довиля протекал без осложнений. Никто не побеспокоил императрицу и когда она поднималась на корабль, который должен был доставить ее в Англию. Никого не интересовало ее бегство, республиканское правительство приняло во внимание ее отъезд из Парижа, но не приказало преследовать, не выдало ордера на ее арест. Когда судно подняло якорь, набережная была пуста, нигде ни души, только доктор Эванс, зубной врач императрицы, помахал ей на прощанье.

Это произошло 6 сентября 1870 года. Спустя две с лишним недели Ян Борн получил из Вены заказное письмо такого содержания:

«Вена, Ротентурмштрассе, 21 сентября

1870 года

Милостивый государь, господин Борн!

Имеем честь сообщить Вам, что в результате заключительного расчета, который при сем для порядка прилагаем, мы позволили себе внести на Ваш текущий счет, у нас сумму 122 000 гульденов (прописью: сто двадцать две тысячи гульденов), что является чистой прибылью по сделке, совершенной нами по Вашему уважаемому распоряжению от 21 июля с. г. и за Ваш счет.

С глубочайшим уважением к Вам, милостивый

государь.

Всеобщий банк Чехии.

Приложение: Заключительный расчет».