"ВЕСНА В КАРФАГЕНЕ" - читать интересную книгу автора (Вацлав Михальский)Русская колония в Тунизии своим сынам
павшим на поле брани 1939—1945”. Да, была здесь когда-то колония на пять тысяч человек, но сейчас почти обезлюдела — кто на кладбище, кто в Париже. Давно известно: Париж всегда Париж. А и на здешнем, тунизийском, кладбище тоже неплохо: сухая красная земля и такие крупные, такие ярко-белые ромашки, каких она не видала в России. И еще очень много улиток. А в общем, сухо, чистенько, она уже примерялась... Сколько боевых русских командиров и матросов лежит на этом тунизийском кладбище, но там, в России, верно, о них ничего не знают. И о ней ничего не узнают... Ну и пусть. Ну и славно. Говорят, прогнали Советы-моветы, весь мир радуется. Ну и что? Жизнь-то прошла. В последние годы ей стала сниться сестрица Сашенька — кудрявая, белокурая, в белоснежной пелеринке, такой она ее только и видела — в двадцатом Сашеньке исполнился всего годик. Она родилась уже после гибели папы. Сашенька была что называется последыш. Ко времени ее рождения отцу было едва за пятьдесят, а матери чуть ли не сорок лет. Прежде она, Мария, редко вспоминала о Сашеньке, а сейчас видит ее часто, и такое впечатление, что Александра где-то там, в России... Что ж, всякое чудо могло случиться. Хотя те, кто видел маму и Сашеньку, говорили, что якобы они попали на другой пароход, на английский. Может быть, и на английский... Но сколько она ни искала их по свету, так и не нашла. А сейчас кажется, что жива сестрица, жива... Она даже лица ее толком не помнит. И следа никакого нет. Все, что осталось,— фотография мамы у камина с Сашенькой на руках. И то только она, Мария, знает, что на руках у мамы именно Сашенька. Осталась ведь и не фотография, а только обрывок: лицо мамы, и вся ее фигура в длинном траурном платье, и ручонка Сашеньки в белой пелеринке, и часть камина, а половина маминой головы, плечо, к которому прижималась Сашенька, да и сама сестричка исчезли вместе с другой частью фотографии. А на самом переднем плане часть их высокого, большого, прямоугольного камина, облицованного малахитом. Разводили огонь в этом камине только в дни рождений, дни ангелов, по большим церковным праздникам или по папиному желанию, но тогда только для него одного. Разводили огонь. Лицом к камину, бритым затылком к входной двери садился в глубокое кожаное кресло адмирал... и все замирало в доме... Кто его знает, о чем он думал, так самоуверенно и доверчиво сидя затылком к двери? Что ему виделось за стеной легкого пламени? Вряд ли тот пьяненький подросток-конвоир в рваной кожаной куртке с чужого плеча, что вдруг больно запнулся о камень на скользкой дороге, потерял равновесие, плюхнулся в лужу. Его товарищи-конвоиры дружно рассмеялись. Подросток вскочил на ноги и, чтобы сорвать зло, вдруг выстрелил из нагана в адмиральский затылок... Это случилось осенью 1919 года, на окраине того самого города, который еще недавно был “вверен его попечению”. Был убит адмирал “при попытке к бегству”. Не сберег адмирал ни семьи, ни города, ни жизни своей, ни Отечества. А мог бы сберечь все. Но был он слишком доверчив и воевал как жил: по правилам чести. III Сколько помнила себя Александра Александровна, жили они с мамой очень бедно, почти на грани нищеты. Но мама всегда ухитрялась кормить свою Сашеньку досыта и очень вкусно. Мама умела из ничего состряпать такую аппетитную и красивую на вид еду, что Сашеньке только и оставалось, что уплетать ее за обе щеки. Ах, какие вкусные борщи варила мама! А вареники? С творогом, с вишнями, с толченой картошечкой, заправленной золотистым жареным луком. Обычно Сашенька просыпалась поутру от запаха чего-нибудь вкусненького. Тогда все готовили на вонючих керосинках, но у мамы так все спорилось в руках, такая была чистота во всем, такой порядок, что даже керосинка обычно не позволяла себе коптить, только пахла в углу почти приятно: вовремя подрезанным фитилем, керосином... С тех пор минули десятки лет, давно уже керосин вышел из повседневного быта, на нем только самолеты летают, а Александра Александровна все еще четко улавливает его малейший запах, и он сразу же напоминает ей о детстве, о больном горле, о красных миндалинах, которые она, широко раскрыв рот, рассматривала в ручное зеркальце. Мама заставляла полоскать горло керосином. Керосин помогал не раз и не два — лет до четырнадцати Сашенька часто болела ангиной. А потом как рукой сняло — ни в юности, ни в зрелые годы, ни сейчас, в старости, ни разу не бывало у нее ангины. Даже на фронте, когда приходилось часами брести в ледяной воде, под дождем, под мокрым снегом, на ветру... Да, просыпалась Сашенька обычно от запаха чего-нибудь вкусненького. — Пидымайся, дывчина! Звит заспышь! Ось и оладучки тоби спекла таки гарнэсеньки! — приговаривала мама что-нибудь вроде этого. Она всегда говорила со всеми только на украинском языке. По паспорту мама была Ганна Карповна Галушко, а звали ее кто Нюрой, кто Карповной. Считалось, что русского языка она не знает и учиться ему не хочет, а умеет говорить только по-украински. Вернее сказать, ничего насчет нее не считалось — никто никогда не задавался мыслью о каких бы то ни было познаниях дворничихи Нюры, всегда молчаливой, почти круглый год укутанной в истончившийся от многолетней носки и частых стирок клетчатый шерстяной платок какого-то хмурого цвета; а летом, в зной, она ходила в вылинявшей цветной косынке, закрывающей лоб до самых бровей и глухо завязанной под подбородок — по-крестьянски; и зимой и летом всегда в кирзовых сапогах с короткими голенищами, с метлой или вениками, с помойными ведрами. Всегда молчаливая и безропотно услужливая для всех без исключения. Всегда с погасшими глазами, смотрящими как бы внутрь себя — так, что никто бы и не сказал сразу, какого цвета у нее глаза. Одна Сашенька знала, что глаза у мамы удивительные, темно-карие, чуть раскосые, очень грустные, для чужих пустые, а для нее, Сашеньки, иногда вспыхивающие так ярко, так лучисто, что этим светом озарялось не только все мамино лицо, но, казалось, вообще все вокруг, вся их жизнь! А обычно, не считая этих редких вспышек, мама не то чтобы была в тени жизни, а даже как бы сливалась с окружающими ее предметами. На все вопросы был один ответ: “Мабуть”. Что по-русски означает: “Возможно”. Мама работала одновременно в трех местах: в школе, где училась Сашенька,— уборщицей, в детской поликлинике, где лечилась Сашенька,— уборщицей и, наконец, во дворе их большого московского дома — дворничихой. Только став взрослой и родив собственную дочь, Сашенька в полной мере оценила эту мамину жертвенность. Работая именно в этих трех местах, мама как бы прикрывала главные направления ее, Сашенькиной, жизни, ее судьбы. Жили они с мамой в большом доме недалеко от Курского вокзала. Вернее сказать, не в доме, а во дворе дома, в пристройке к котельной. Наверное, эта пристройка была сделана специально для дворника и называлась на старинный лад “дворницкой”. Пристройка представляла собой большую комнату без сеней, с входной дверью прямо во двор, с огромным деревянным ларем у входа, с большим окном в потолке. Вдоль стен проходили из котельной трубы, довольно толстые и зимой очень горячие, так что от холода они с мамой не страдали. И зимой и летом мучило окно в потолке: зимой его заметало снегом, летом заносило пылью. Так что Сашеньке частенько приходилось лазить по прикрепленной к наружной стене “дворницкой” железной лесенке и сметать с окна снег и пыль. Весною и осенью окно промывали дожди — оно было вделано в потолок не горизонтально, а под углом, так что вода стекала с него очень хорошо. В школе и во дворе Сашеньку дразнили Галушкой. Она ненавидела свою фамилию: Галушко. Ей безотчетно нравились фамилии с окончанием на “ский”, “ская”. Лет с одиннадцати она решила, что обязательно выйдет замуж за человека с такой фамилией. Она даже маме об этом не говорила: боялась обидеть. Лелеяла свою сокровенную мечту в одиночестве. Часто, глядя в окно в потолке на проплывающие в московском небе облака, она мечтала о том дне, когда наконец у нее будет другая фамилия. Ей казалось, что с того момента все в ее жизни переменится к лучшему, что распахнется перед ней, как в сказке, какой-то неведомый мир. Да, распахнется прекрасный новый мир, и из дворничихиной дочки Галушки в лиловом байковом пальто на вате она превратится... В кого она превратится, Сашенька не могла придумать, но сердце сладко замирало от предчувствия неминуемой радости. Как дочери одинокой дворничихи ей покупали от школы раз в два года зимнее пальто и раз в год ботинки. Всегда покупали пальто серое, а в седьмом классе купили лиловое с искрой. Боже, как неуютно, как унизительно чувствовала она себя в этом пальто. Казалось, каждый встречный, глядя на нее, знает, что пальто ей купили от школы как подаяние. Сколько было пролито слез, как саднило в груди от обиды, а мама уговаривала: — Змыри хордыню, доню, змыри! Но смирить гордыню она не смогла и утопила пальто в Яузе. Уже подули вешние ветры, уже лед почти весь сошел, и тяжелая серая вода поднялась в бетонных берегах и текла шумно, весело, и день прибавился очень заметно, но было еще холодно. Она сняла пальто на мосту через Яузу и бросила его вниз, и оно поплыло лиловым пятном, широко раскинув рукава, тяжелея с каждой секундой, напитываясь водой и погружаясь. Саша провожала его глазами до тех пор, пока оно не скрылось под водой далеко по течению. Пока она добежала раздетая до дому, так продрогла, что мама даже не спросила про пальто: она сразу все поняла. Обняла ее, а потом раздела донага у горячих труб парового отопления и докрасна растерла мочалкой, особенно сильно ступни ног, так, что они прямо горели. Потом мама так же молча одела ее как маленькую и только тогда сказала: — У школе був чоловик, записывав на медичек. Пийдэшь у медсестры? — Я? — удивилась Сашенька.— В медсестры? С удовольствием! Так было решено, что после семилетки она пойдет в медицинскую школу при одной из больших столичных больниц. В медицинскую школу Сашенька поступила легко. А вскоре и мать перешла туда работать уборщицей, оставив свое место в Сашенькиной школе. До Москвы они с мамой, что называется, помыкались по белу свету. Сна-чала, по рассказам мамы, жили в станице, где-то под Харьковом. Потом мама завербовалась на край земли — в Благовещенск на Амуре. Если станицу Сашенька не запомнила, то Амур помнила очень хорошо. Помнила почти игрушечных китайцев в маленьких лодках посреди Амура-батюшки. Помнила вальс “Амурские волны” — его всегда играли на нашем, русском берегу. Но особенно врезалась ей в память рябая полоса воды свинцового цвета. В том месте, где в Амур впадала Зея, полоса воды более темная, чем все зеркало реки. И сейчас, в старости, когда многое быльем поросло и забыто начисто, до каждой крапинки, до каждой воронки помнит Александра Александровна эту рябую темную полосу воды двух слившихся рек. Может быть, она держит в памяти эту картинку не случайно, а как свою сопричастность необъятной русской земле, как доказательство того, что и раньше она жила на свете, что не сразу стала старухой, а была и молодой, и даже маленькой девочкой. В Благовещенске они с мамой долго не задержались. Потом был Петропавловск-Камчатский. Авачинская бухта, на берегу которой летом Сашенька собирала морские звезды — уже сухие, песочного цвета, с пупырышками, полые внутри. Авачинская бухта была небольшая, аккуратненькая, но из нее открывался поразительный вид на Тихий океан. Там, в Петропавловске, она впервые увидела океан, и он взволновал ее, как потом взволновала любовь с первого взгляда, она почувствовала какой-то необыкновенный прилив отваги в своем маленьком теле, почувствовала свое могущество и причастность необъятному серому океану, уходящему за горизонт. Потом она прочла у Чехова: “Море было большое”. Как писал Антон Павлович, так отозвался о море в своем гимназическом сочинении маленький мальчик. И еще великий писатель утверждал, что “лучше не скажешь”. Да. “Море было большое”. Действительно, трудно придумать о море что-нибудь более точное. Мама работала на рыбозаводе. У нее были красные ладони, распухшие пальцы, и от нее всегда пахло свежей рыбой. Из окна общежития, в котором они жили, была хорошо видна курящаяся в снегу Авачинская сопка. А еще Сашенька запомнила жимолость — продолговатые маленькие ягоды фиолетового цвета на невысоких кустах. Ягоды были водянистые, почти безвкусные, чуть сладковатые, но очень освежающие. И еще где-то там было Синичкино озеро. Но то ли оно было на Амуре, то ли на Камчатке, Саша не запомнила точно7. Море всегда волновало ее как-то особенно, на торжественный лад — в груди сладко щемило и на глаза навертывались слезы. Точно так же, как при звуках “Прощания славянки” и “Вставай, страна огромная!”. К семи годам, когда Сашеньке надо было идти в школу, они очутились в Москве. Как это удалось маме, Сашенька не знала и не знает до сих пор. |
|
|