"Книга Бекерсона" - читать интересную книгу автора (Келлинг Герхард)
6
Тем временем Кремер все больше становился предметом его внимания, в нем постепенно созревало решение приблизиться к этому удачливому человеку, познакомиться с ним. Повод представился скорее случайно, когда из реплики какого-то бывшего знакомого, который наткнулся на него на Бэкерштрассе и приветствовал его рукопожатием — между прочим, совсем рядом с почтовым ящиком, в который он опустил свой первый ответ на фатальное объявление (всегда одни и те же места, одни и те же пункты на местности!), он узнал о премьере, так называемом предварительном показе кинофильма с последующей дискуссией: фильм снял в то время еще молодой кинематографист и выпускник киноакадемии в Мюнхене по новелле Кремера «Шлейден». Его финансовые возможности были весьма ограничены, зато он был свободен от давления каких-либо спонсоров или продюсеров.
Молодой человек был знаком ему по контактам с редакцией, с которой он некоторое время весьма активно сотрудничал. Он являлся графиком и фотографом, который неизменно общался с ним, Левинсоном, подчеркнуто вежливо и дружески, поэтому в данный момент эта встреча пробудила в нем добрые чувства. И тем не менее, несмотря на в общем-то дружеский фон, по крайней мере он, Левинсон, и его визави не могли не ощутить разделявшую их необъяснимую внутреннюю дистанцию. Разговор в основном касался исключительно каких-то впечатлений с оговорками. Они расспрашивали друг друга о каких-то делах, вспоминали общих знакомых, упоминали о каких-то проектах. Потом фотограф как бы невзначай упомянул премьеру по новелле Кремера в кинотеатре «Хос люфт». Ему очень хорошо запомнилось, что он воспринял эту новость с подчеркнутой холодностью и каким-то вялым равнодушием, хотя она фактически глубоко его затронула, пронзила и наэлектризовала, как своего рода импульс тока. Фактически решающие события в его жизни неизменно происходили как бы между прочим, вскользь, и вновь, несмотря на интерес ко всему, что касалось Кремера, до него дошло лишь по воле случая. Что же до этого человека, графика и фотографа, тайну отношений между ними в силу их весьма зыбкого знакомства можно охарактеризовать двояко. С одной стороны, они ни в коей мере не являлись конкурентами по причине несхожести своего жизненного окружения; с другой стороны, бросалось в глаза характерное для обоих эмоциональное личностное соответствие — здесь постоянно присутствовало сожаление, какая-то застывшая улыбчивость взаимной симпатии друг к другу, словно осознание обоими абсолютной разобщенности или несовместимости, а также колоссального по причине своей пропорциональности различия, непреодолимой дистанции, которую он нередко ощущал и по отношению к другим и к которой добавлялось-таки забавлявшее их обоих понимание данного обстоятельства. Все в комплексе заставило воспринимать их случайную встречу на столь оживленной улице как нечто особое — так они и стояли друг перед другом, он и фотограф, дружески улыбаясь с выражением вежливого непонимания на лице. Потом сразу простились и окончательно разбежались, словно навсегда. Истинным представлялось то, что любое расставание, по сути дела, — это навсегда и безвозвратно. В общем-то в любой, даже самой мимолетной разлуке, охватывающей всего один миг, присутствует категорическое по своей сути безвозвратное прощание. По понятным причинам ни один человек, конечно, не способен уяснить себе, почему никому не дано испытать разлуку как нечто многократное даже тогда, когда она случается единожды и в последний в жизни раз. Впрочем, размышляя о собственной судьбе, реально пережитой или вымышленной, он пришел к выводу, что она представляет собой историю расставаний, все время и при каждой новой встрече речь шла о расставании и расставаниях, а напоследок уже вся история целиком представала перед ним как единственное беспрерывное прощание… Фактически очередное новое знакомство служило основанием лишь для последующего расставания, и он не постеснялся бы утверждать, что история темных встреч в действительности стала одним из еще более темных расставаний, в которых было больше уловок и прибежищ, нежели подлинной свободы, и которое представляло собой попытку бегства от того угрожающего и чудовищного, за чем скрывалась смерть.
Еще во время этой случайной встречи на Бэкерштрассе он воспринял призыв отправиться туда на предварительный показ, подключиться к новизне происходящего, из-за чего тогда расставание с фотографом совпало с его решением или намерением (ибо для этого ему не пришлось преодолевать какие-либо колебания), то есть с эмоциональной уверенностью в правильности принятого решения. Не теряя времени, он бросился домой, поскольку просмотр должен был начаться уже через сорок минут. Он переоделся, написав на бумажке рядом с телефонным аппаратом: сегодня, одиннадцать часов, просмотр по Кремеру, поеду туда, — как бы памятка для самого себя, на самом же деле она предназначалась для них, его заказчиков и противников. По сути дела, он впервые открыто, не церемонясь обратился к ним, причем под знаком Кремера! Итак, он положил записку рядом с телефонным аппаратом. После его возвращения она продолжала там лежать, при этом трудно было определить, прочел ли кто-нибудь ее или нет. Тем не менее он взял ее в руки, словно кто-то в его отсутствие поинтересовался написанным, и опять как бы небрежно положил на то же место, где она и пролежала еще пару дней, пока он как бы не убедился в том, что ее обнаружили и приняли к сведению.
Итак, он отправился туда, да еще прибыл на место без опоздания. В фойе кинотеатра «Хос люфт», который по утрам обычно пустовал, толпились всякие люди, судя по внешнему виду, литераторы, критики и, по-видимому, друзья Кремера, бригада телевизионщиков, направившая свою аппаратуру на окружающих, но прежде всего на Кремера, которого он, Левинсон, увидел здесь впервые прямо перед собой довольно близко (по сравнению с той случайной встречей неподалеку от порта) и залитого словно специально для него ослепляющими лучами света. На него самого, Левинсона, никто здесь не обращал внимания. Как абсолютно «свой», он спокойно прошел через фойе в зал, где безо всякой суеты занял место в одном из первых рядов. Начало представления чуточку задерживалось, и эти мгновения ожидания, это неожиданное безвременье, внезапно зародившийся промежуток времени, фактически безграничный, это подаренное время внезапно и неожиданно обернулось для него одним из самых счастливых мигов. Почему так случилось, он не понял, между прочим, так и не разобравшись в этом до сих пор. Чуточку вспотев, пока добирался сюда из дома, он, Левинсон, лишь ощущал себя в чуждом ему окружении высокомерных людей в броских или, как ему вдруг подумалось, крикливых одеяниях. Он как бы видел со стороны себя, терпеливо сидящего на стуле в кинозале, растворившегося в индифферентных лучах смешанного света. Он наслаждался тем, что его здесь никто не знал, одновременно ощущая чувство солидарности с Кремером там в фойе (в большей степени, чем кто-либо здесь в зале!), неизвестный, неузнанный и оттого свободный, глубоко вкушающий необычность переживаемого момента и вместе с тем невозмутимо ожидающий надвигающегося на него события.
Он, Левинсон, попытался объяснить специфику этого события тем, что оно представляло собой нечто иное, будь то присутствие на изначально подлинном кинособытии или коммерческом кинематографическом показе, в котором всегда прослеживалась связь с какими-то тайными делами или пустыми обещаниями. Но как ему показалось впоследствии, видимо, решающее значение имело то обстоятельство, что он сидел там, в комиссии, не ради себя, а ради них, его заказчиков, что помогло ему установить эти первые контакты и, между прочим, последующий выход на Кремера, что, однако, преследовало более масштабную и, на его взгляд, более глубокую и вместе с тем иную цель, кроме того присутствия. Она заключалась в том, чтобы дотянуться до уровня заказчиков. С другой стороны, к этому имела отношение и связанная с задачами таинственность как ниша, в которой он оказался. И вот сидел он совершенно неприметно, никем не замеченный в этом царстве света или святости (?) — в кресле кинозала, одинокий в своем совершенстве в окружении многих других. Он пробовал на зуб процедурное действо этого кинематографического клуба как бы со стороны, как бы с другого берега, чувствуя себя при этом и потерянным, и защищенным одновременно.
Сам кинофильм преподнес сюрприз. Молодой режиссер открестился почти от всего, даже от намека на проявление насилия, ставшего языком самовыражения медиума. Чаше всего малоподвижная и вялая камера чуть выше пола впивалась в полуживое действо, выхватывая лишь отдельные кадры, делая акцент на звучащее с экрана слово. До его сознания доходили некоторые почти рельефные детали экранного действа, хотя память хранила более литературное (может быть, кремеровское?) представление о безмолвии и динамике. На экране занятые в фильме актеры, друзья Кремера и, что удивительно, сам Кремер совершали повседневные действия, словно мимоходом и естественным образом поднимались по лестнице и снова спускались по ней вниз, открывали и закрывали двери, входили в комнаты и выходили из них и как бы между прочим проговаривали иные, не связанные с происходящим тексты, словесно объяснялись, что порождало странные, отчасти трогательные, а порой откровенно комичные ситуации. Как и все сидящие в зале, он, Левинсон, хохотал и нисколько не стеснялся этого, даже когда он заметил, что вместе со всеми в зале испытал достаточно простые рефлексы. Абсолютно правдоподобная несочетаемость экранной картинки и произнесенных с экрана слов, что фактически подтверждало их глубочайшую взаимосвязь и тем самым высвечивало подлинно содержательную сторону малоформатного фильма, решительно и однозначно опрокинула поверхностные представления, оказав на него воздействие, причем настолько сильное, что порой он оставался в зале единственным, кто продолжал смеяться, причем его громкий смех обнаруживал такие беспорядочно-истерические и свирепые нотки, что он несколько раз даже испугался, что провалит все мероприятие. Порой он не отдавал себе отчета в том, является ли его реакция преувеличенной, неуместной или просто ошибочной. Вместе с тем он задавался вопросом, органична ли роль Кремера в таком контексте, который в итоге его просто-напросто поглотил? В любом случае он, Левинсон, действительно ощутил, как в этом убогом фильме растворилось несоизмеримое в языковом отношении произведение (именно «Шлейден»), и глубоко почувствовал, что Кремер, по-видимому, дал маху, позволив втянуть себя в эту аферу.
Некоторые из этих мыслей прозвучали в последовавшей за показом, в общем-то агрессивно заостренной дискуссии, в ходе которой были поставлены отчасти ложные вопросы, которые не имели почти никакого отношения к просмотренному фильму. Но зато оказались теснейшим образом связаны с некоторыми личными предубеждениями или укоренившимися мнениями. Кремер почти на все вопросы отвечал уклончиво, а он, Левинсон, вновь болезненно воспринял, что уже давно речь идет не о разграничении подлинного и ложного, а лишь о степени жестокости в следующих вопросах:
Чего же он добивался?
На чем основывалось его утверждение?
Действительно ли верил в это?
Ни один из этих вопросов не затрагивал суть произведения, которая, согласно Кремеру, заключалась лишь в повороте и представляла собой историю, лишенную стержня и пространства, отвержения всего и вместе с тем удержания. А чего конкретно? Кремер этого не знал, правил на этот счет не существовало, так что ответ каждому приходилось искать самостоятельно.
Тут он, Левинсон, вдруг почувствовал любовь к Кремеру, ощутил единомыслие с ним и близость, а также желание защитить его от мира, от окружающих, вот только не представлял себе, как это сделать. Поэтому он дал о себе знать и задал ему вопрос, чтобы в какой-то мере стать его сообщником, — не считает ли он себя после всего, что случилось, проигравшим в этом деле, не следует ли это считать поражением?.. На этом месте он вдруг запнулся, а Кремер в ответ поинтересовался, что тот имеет в виду: поражение, почему же? Нет, не понимаю… И больше не вымолвил ни звука. Наверное, он много чего хотел сказать, переполняясь всякими мыслями, что помешало, просто перекрыло ему дыхание. После этой промашки Левинсона дискуссия, к взаимному безмолвному согласию, резко пошла на убыль, и все стали покидать зал.
И все же после просмотра он, Левинсон, несмотря на свою бестактность, несколько часов как просветленный бродил по улицам Эймсбюттеля, переваривая кадры увиденного фильма. Уже в венском кафе, где во второй половине дня (!) он позволил себе выпить бокал зеленого вельтлайнера, он задал вопрос самому себе — а может, именно сейчас кто-то проник в его квартиру и обнаружил там оставленную им записку? От одной этой мысли стало так весело на душе, он почувствовал такое облегчение, что совершенно стихийно громко рассмеялся, в результате чего он — безумец! — ощутил на себе раздраженные взгляды присутствующих, которые мгновение спустя как по команде снова уткнулись в свои газеты и журналы. Он даже прикинул: а может, позвонить к себе домой, чтобы спровоцировать их на телефонный разговор, но потом выбросил из головы шальную мысль, и вместо этого уже на территории Сан-Паули[2] его озарило зайти в полицейский участок «Давид» на Репенбане. Там он откровенно объявил присутствующим чиновникам, что он, Левинсон, желает сделать заявление. Ближайший к нему чиновник поинтересовался, о чем идет речь. Он объяснил, что некто (их могло быть даже несколько) вторгается в его жизнь и по неизвестным ему причинам пытается воздействовать на его мышление, а именно путем направления ему сообщений, которые он время от времени находит в своей квартире, и ознакомления с его бумагами. Кроме того, у него на рабочем столе невесть откуда появляются книги, кто-то просовывает ему сообщения под входную дверь в прихожую (он даже обнаружил конверты с небольшими суммами денег). Короче говоря, он просто не знает, что ему делать, и поэтому просит о помощи. Сидевший напротив чиновник в форме некоторое время разглядывал его, затем легко постучал пальцами по папке и повторил суть изложенного: значит, в его квартиру проникли какие-то люди, посторонние; может, что-нибудь пропало? Чего-либо в квартире недосчитались, может, исчезли деньги, украшения, ценности? Он честно ответил, что нет. Продолжая задумчиво разглядывать его, Левинсона, чиновник спросил, есть ли у него какие-то мысли, чего хотел от него этот незваный гость или эти посторонние лица? Нет, никаких мыслей на этот счет у него не было. У кого еще мог быть ключ от его квартиры — у жены, подруги, у кого-нибудь из родственников? Ни у кого. Он живет один. Чиновник не отводил от него глаз и наконец спросил, тогда чего ради он сюда пришел, на что он, Левинсон, ответил: очень даже вероятно, что тот иной именно сейчас находится в его квартире, прочитывая записку, которую он оставил для него. Да как это изволите понимать — оставил специально для него записку? Оставил где? В квартире. Ах вот что, и в каком месте? Где? Рядом с телефоном. Ага, значит, рядом с телефоном. Может, он еще что-нибудь расскажет? Нет, больше ему сказать нечего. Что ж. Если ему, чиновнику, в профилактических целях и с некоторой долей конфиденциальности будет позволено дать господину Левинсону очень личный совет, он все же порекомендовал бы ему отправиться домой и проверить, все ли там осталось в прежнем виде, не исчезло ли, не повреждено ли что. Или просто-напросто подождать, пока не произойдет нечто однозначно неправедное как основание для еще одного заявления, что позволило бы избежать ненужной писанины. Он как должностное лицо, если гражданин на этом настаивает, мог бы, разумеется, принять и это заявление, правда, здесь уместен вопрос… Впрочем, по какому адресу он проживает? В Шультурблатте — мгновенно, хотя и неуместно, выпалил он. Тогда еще удобнее, проговорил чиновник, он знает тамошний полицейский участок? В ответ Левинсон поблагодарил его — да, разумеется — и неспешно, едва сдерживая внутренний смех, направился к выходу. Очень довольный, в прекрасном настроении, он вышел из участка на улицу. Все получилось в лучшем виде, причем с первой же попытки. Еще не дойдя до двери, он снова громко рассмеялся, как до того в кафе. Пешеходы на тротуаре, как тогда в кафе, оглядывались на него, он отвечал им добродушной улыбкой, и каждый шел своей дорогой. Еще тогда он был готов (впоследствии уже нет!) махнуть на все рукой, однако этот полицейский участок «Давид», где без всяких сомнений занимались серьезными и значительными проблемами, неожиданно стал его point of no return.[3] Между тем все прошло логично и корректно в юридическом плане, и он оказался последним, кто в этой связи позволил бы себе высказать упрек в адрес чиновника.
В тот вечер в прекрасном настроении он вернулся на старое место и спустился в погребок, где сидели несколько его давних друзей и коллег, которые сразу же снова приняли его как весьма редкого гостя в свою компанию. Обменявшись кое с кем парой фраз, он скоро отделился от них, устроившись в полурасстегнутом пальто с полным бокалом вина у стойки. Прислушиваясь к разносившимся по кабачку голосам, он воспринимал все словно через звукопоглощающую стену или как доносящиеся издалека звуки до тех пор, пока в какой-то предрассветный час его состояние опьянения и отрешенности внезапно не обернулось резким отрезвлением, возвестив наступление безоблачной ночи, где в ясном небе (это ведь все еще было ночное небо, и оно действительно оставалось таковым) ярко светились звезды. Когда под утро он вернулся домой, записка лежала на прежнем месте.
В последующие дни он оставался в приподнятом настроении, пару дней занимался привычными делами, но потом погода изменилась. И тогда подобный душевный перекос на фоне погодного сумасшествия невольно породил у такого, как он, депрессию. На третий день он проснулся с тянущей болью в виске. Он сразу встал и приготовил себе завтрак, долго сидел на маленькой кухне перед чашкой кофе, провожал взглядом задний двор, уже сбросившую листву грушу напротив окна, в котором однажды он увидел девушку, теперь оно давило безжизненной пустотой. Несмотря на завтрак, головные боли усилились, стали колющими, а приступ мигрени с неизбежной зевотой и холодеющими ступнями ног заставил его прилечь. Он долго неподвижно лежал без сна на спине, потом из-за нарушенной кислотности его вырвало, осталась только желчь. Он вытер резко постаревшее лицо, без очков глянул на себя в зеркало — покрасневшие глаза, какая-то слезящаяся кожа. Затем он много часов пролежал на боку, вначале на левом, но, когда сердцебиение усилилось, только на правом, отчего наступило облегчение.
Тогда-то жизнь его пошла наперекосяк, все жизненные основы одна за другой стали лопаться — все прекрасное здание закачалось. И его мысли понеслись петлями по кругу, причем ему, спящему без сна, посещение киноутренника, выступление там и краткая реакция Кремера казались все более угрожающими, а последовавший затем визит в полицейский участок «Давид» стал выражением почти болезненного легкомыслия. Он вновь и вновь осмысливал происшедшее в полудремоте, придумывая все новые и новые формулировки вопроса, с которым обратился к Кремеру, пока отрицательная реакция в его представлении не приобрела колоссальный, неудержимый и, в общем, неподобающий масштаб. В нем все больше и больше росло убеждение, что ему противостоит неосязаемый коварный противник, в то время как в самом Кремере ему виделся недоступный для него Бог. Ему пригрезилась, несомненно, вымышленная картина, когда окруженный друзьями Кремер принял его, а вот он, Левинсон, заметил лишь после своего появления, что на нем чересчур широкие и загрязненные одежды. Беспомощно прикрыв свою наготу, он попытался было спрятаться, сопровождая свое невнятное бормотание какими-то бессмысленными извинениями. Он проснулся в холодном поту — капельки стекали по груди и рукам. Затем он опять оказался в постели, на этот раз в купальном халате. И снова его преследовал образ ухмыляющегося Кремера, тот грозно показывал на него пальцем да еще наслаждался тем, что этот неудачник льнул к нему. Потом некая сила снова побудила его перебрать в памяти все обстоятельства, все то, что произошло после его реакции на роковое объявление в газете. При этом его ни разу не покидало ощущение, что от него ускользают какие-то существенные детали, что из памяти стирается нечто главное, а может быть, он вообще чего-то не знает.
Потянулись какие-то бесполезные, пустые дни на фоне серой гамбургской погоды, внушавшей неуверенность и запинки в речи, короче говоря — расстройство синапса. Имели место глупые порывы, физически затрудненные моторные реакции, прежде всего глаз, у головы была замедленная реакция. Остроумные реплики он воспринимал с задержкой, набил себе синяков и лишился возможности названивать по телефону. Он ожидал послания, сигнала от противоположной стороны как спасительного слова, однако оно заставляло себя ждать. Бекерсон его «опустил» — как теперь стало известно, сознательно. А столь мучительно ожидаемое спасительное решение (между прочим, в противоположность его первоначальным представлениям) заключалось в одном газетном сообщении о присуждении Йону Кремеру за заслуги перед современной литературой премии, учрежденной одним бременским оптовым торговцем кофе. Речь шла о немалой сумме. В этой связи он лишь отметил, что тогда почти ежедневно о Кремере что-нибудь появлялось в газетах.
Эту историю ему, Левинсону, впоследствии поведал знакомый одного из участников церемонии вручения упомянутой премии. Он подробно рассказал о том, как Кремер, о циничном отношении которого к общественности было хорошо известно, смиренно повязав себе на шею галстук, отправился на встречу к кофейному магнату, чтобы произнести там впоследствии опубликованный спич. Это было более чем приветственное слово, отличавшееся более чем утонченной формой: почтеннейшие дамы, глубокоуважаемые господа… Он принял присужденную ему премию, как рассказывали, прямо в руки наличными (в чем для него, Левинсона, проявился некий достаточно комичный смысл реальной действительности) и якобы в таком виде засунул в карман, а потом по крайней мере часть денег потерял. Затем, по словам авторитетного источника, один из гостей якобы нашел на полу несколько свернутых купюр достоинством в тысячу марок каждая и положил их себе в карман. Неясно, правда, откуда это стало известно, вряд ли от счастливчика, который скорее всего, подумалось Левинсону, сохранил для себя и найденные деньги, и тайну связанных с ними историй.
И вот однажды утром состоялся настоящий прорыв. Он встал с постели, вдруг преисполнившись жаждой деятельности, — дни депрессии придали ему силы. Он побрился, принял душ, помыл голову, что всегда было подходящим средством, чтобы обеспечить внутреннюю устойчивость. Надел свежее белье, еще не полностью понимая, на что направить свои силы. Он до сих пор не мог с уверенностью сказать, как все это происходило. С определенностью припомнилось только одно: именно в тот момент, когда он снова пришел в себя, зазвонил телефон.
С удивительной пунктуальностью, словно они договорились заранее, ему позвонила знакомая артистка из числа немногих еще оставшихся рядом с ним, которая с какой-то материнской заботливостью не раз проявляла ответственность за его судьбу и по мере сил стремилась обеспечить ему кое-какие блага (прежде всего заказы). Она спросила, не хочет ли он сходить на презентацию. Дело в том, что она получила пригласительный билет, но не могла им воспользоваться, поскольку должна была ехать к своей прихворнувшей матери в Констанц, о чем она, разумеется, сожалела, и тем не менее было бы жалко, если по этой причине пригласительный билет пропал. Он подумал, в этой презентации есть что-то разумное, наверное, могущее его заинтересовать. В любом случае Кремер был одним из немногих… Кто? — спросил он, подняв голову, Кремер, тот самый Кремер? Разумеется, Йон Кремер, она совсем забыла сказать, что тоже было причиной, почему она о нем подумала, с этим замечанием был связан целый каскад тайных мыслей. Она не знала, имел ли он понятие об этой книге, между прочим, новой — «День памяти», которую везде, как ей кажется, по праву восторженно расхваливают. Книга действительно выше всяких похвал. Хотя она, артистка, только-только начала читать эту книгу, но уже много прочла о ней… Он был рад, что она затеяла такой вот ни к чему не обязывающий треп, благодаря которому он получил время на то, чтобы преодолеть вселившийся в него страх перед одним именем. Кремер! Несколько секунд он, Левинсон, размышлял о том, уж не причастна ли она в какой-то мере к тому показу. Однако эту мысль он вскоре снова отмел как маловероятную. Значит, снова дал о себе знать его величество случай. От продолжения разговора в памяти осталось лишь то, что впоследствии он поймал себя на мысли: он стал прислушиваться к журчанию ее речи лишь на основе почти кататонической самоотверженности и кратковременного помрачения сознания и наслаждаться плоскостью произносимых ею гласных, а также гребнями и пропастями ее согласных как раскинувшимся у его ног ландшафтом, не понимая при этом ни единого слова. Однако он, Левинсон, взял себя в руки и не без напряжения сосредоточился на основной канве разговора, сконцентрировав внимание на последнем воспринятом им понятии. Она ведь только что высказала нечто вроде: …ты проявляешь интерес к сфере культуры… И далее непосредственно по теме: он, проявляющий к культуре весьма ограниченный интерес, впрочем, к какой культуре? Официальная культура — теперь в ярко выраженном виде — неизбежно вызывала в нем самый малый интерес, культура производителей кофе и авторов, пишущих для телевидения, в то время как его культура в основном была антикультурой, если она правильно поняла… Своей малопонятной бесцеремонностью он скорее всего был обязан тому, что видел в ней несгибаемого собеседника — визави, на которого мог наброситься без колебаний. Он привык соответственно лишь отрицать (!) то, что признал и во что уверовал, как некоторые штаммы бактерий или вирусы, он ежедневно создавал новые противоядия. Вот какова была его эпидемиология… Он слышал, как эту чушь говорили и выкрикивали ему, а вот интересовало это их или нет, он понятия не имел, давно открестившись от этой прогнившей культурной элиты, избавившись таким образом от каких-либо обязательств… Тут у него перехватило дыхание — ну да ладно, пусть будет Кремер, это было уже нечто другое, Кремер был личностью, если она все правильно уразумела, да, он охотно сходил бы на презентацию. Фактически имя Кремера прогремело в его ушах как выстрел. Он еще справился о дате и на какое-то мгновение погрузился в раздумья: да, конечно, почему бы нет, с удовольствием, и с невероятным хладнокровием согласился, после чего она пообещала переправить ему приглашение, то есть опустить в прорезь для писем, если хозяина не окажется дома.
Презентация напоминала скорее чествование, нежели оккультную инсценировку в малочисленной общине. Его поразила масса столпившихся в зале людей. Кремер, абсолютно невозмутимый, вышел на сцену, сел за столик и на фоне импровизированного пения авангардной капеллы стал читать фрагменты из книги. Он следил за тем, чтобы демонстрировать и внушать публике безграничное спокойствие и безразличие, например, когда при возникновении музыкальных пауз холодным рыбьим взглядом смотрел на сидящих внизу зрителей, но прежде всего когда извлекал из коробки сигару, без спешки прикуривал и с полным самообладанием попыхивал ею, словно заполняя возникавшие при чтении паузы. Слово «инсценировка» представлялось здесь вполне уместным, виновник торжества казался жрецом, на сцене разыгрывалось нечто вроде маскарада, в котором сама публика предстала носителем изысканного своеобразия. Она ощущала себя причастной к происходящему действу, а не простым наполнителем помещения. Всеми присутствующими владела одна мысль — они видели себя соучастниками чего-то чрезвычайного, почти сакрального, возведенного их общими усилиями, что еще долго согревало им души и, по-видимому, зиждилось в основном на причастности ко всему происходящему учеников и последователей Кремера. К сожалению, он, Левинсон, реагировал на подобное невротически и ипохондрически, так что здесь он наверняка был плохим советчиком.
По окончании презентации он, Левинсон, еще какое-то время нерешительно стоял в баре фойе среди членов этой секты, словно отдавая себе отчет, что еще не все кончилось, да и не могло кончиться. Он колебался между желанием сбежать отсюда и смутной потребностью противостоять этому водовороту, когда к нему естественно и просто приблизилась незнакомая миловидная дама (иногда взгляд ловит такие лица благородной формы) и в тоне абсолютной доверительности спросила: ты там тоже будешь? Дело в том, что затевается вечеринка в галерее, машины отъезжают одна за другой, для него наверняка найдется место в одной из них. При этом она держалась настолько спокойно, решительно и доброжелательно, что заданный ею вопрос даже показался ему до некоторой степени правомерным, поэтому он словно мимоходом заметил: ну разумеется. Убедившись в его согласии, она, удовлетворенная, удалилась. Вскоре он вышел из здания, и в одной из машин (это был автомобиль марки «вольво» с кожаными сиденьями) нашлось свободное место и для него.
Непродолжительную поездку он, Левинсон, совершил на автомобиле «вольво», устроившись на заднем сиденье между двумя женщинами, видимо, едва знакомыми друг с другом. Всестороннее, почти физическое молчание в машине ему никак не мешало; он наслаждался телесным благоуханием своих соседок. Когда они прибыли на укрепленную, будто крепость, виллу, его не удивило появление в жилой части Йона Кремера в окружении своих поклонников. В отношении себя самого он сделал вывод, что в любом случае не ощущает привязанности к клану Кремера, к числу его учеников и последователей, в окружении которых и состоялся выход гуру. Особую симпатию Кремер, видимо, испытывал к своим почитателям женского пола, к ладоням которых он то и дело прикасался.
Так он, Левинсон, впервые переступил порог дома настоящего богача. Его резиденция представляла собой нечто вроде современного музея… весь дом — это галерея с кричащими произведениями искусства на стенах… рядом с жилыми помещениями бассейн… ступень за ступенью все новые и новые комнаты… домоправительница в белоснежной кухне… видеокамеры надо всеми входами… и среди всего этого как точка опоры возвышался Кремер, похожий на паука, девственный и приветливый, — антипод собственного вызывающего богатства.
Он спокойно воспринял панегирик в свой адрес, произнеся в ответ лишь пару негромких слов. Будучи в состоянии опьянения и тем не менее пребывая в здравом уме и твердой памяти, он напоминал волка в овечьей шкуре. Он никогда не отличался грубым нравом, поражал своим спокойствием и удивительной комичностью. В его словах словно невзначай звучала оценка происходящего, что в иных условиях, возможно, казалось бы неприличным и унизительным.
И здесь, на этой вечеринке, он, Левинсон, чувствовал себя неожиданно уверенным, не просто реально присутствующим, только во исполнение поручения, а как бы в роли вовлеченного и реального участника, иногда даже в качестве выразителя настроения общества, что само по себе являлось редкостью, ибо характерными его чертами следовало считать замкнутость и бескомпромиссность. Он имел успех, гордился определенными достижениями, к нему прислушивались, старались его понять. Домоправительница, обладавшая слегка скабрезным шармом и одновременно ранимостью, спросила у него, кто он был, что делает. Короче, нашла его очаровательным. Он искусно уклонился от ответа, расхвалил дом и картины, тем самым попав точно в десятку. Она оказалась причастной к искусству, возникновение галереи стало ее заслугой, сейчас тут собралось много русских, может, он был художником? Да нет. Хотя действительно художником, он писал, слово без труда слетело с его уст… Ах, ну а что же еще? В данный момент вообще ничего, он с улыбкой смаковал один (единственно возможный) ответ, причем злобно-насмешливый — он раздумывал о фильме. Одно выражение пришло ему в голову — о Кремер! — вечер негромких триумфов. Каков он был, показывало уже то обстоятельство, что он мог пить без конфуза. Алкоголь не загонял его в угол, скорее наоборот. Только это был не он сам — теперь из него исходило иное, радостно-возбужденное «я», на тщетные поиски которого он отправился бы в иное время… Он постепенно становился рабом какого-то шаткого настроения, слова закручивались во все более тугую мысленную спираль, и он откровенно вел дело к краху, пока наконец глубоко засевшая в нем агрессивная мысль не разрядилась в массе собравшихся: а что, собственно, им здесь надо, что их привело сюда? После такого опрометчивого высказывания настала кратковременная тишина, и внимание всех присутствующих на мгновение переключилось на него, затем каждый из собравшихся вернулся снова к привычным разговорам. Вдруг все перевернулось. Еще мгновение назад он балансировал на канате (что, разумеется, было лишь глупостью и еще одним заблуждением), и вот уже на него обрушилась заслуженная кара: пока он говорил, вокруг него, по-видимому, что-то изменилось, несомненно, что-то случилось, нечто вроде падения напряжения… а он этого просто не заметил. И лишь чуть позже обнаружил, что Кремера в помещении больше не было, его место в конце зала опустело. А он, Левинсон, даже не обратил внимания на его исчезновение.
Мгновенно ощутив в себе какой-то надлом, он отсел в сторону, рядом с ним стоял полупустой стакан, он вдруг почувствовал в себе гнетущую опустошенность и потерянность. В этом состоянии он просидел, наверное, не менее часа в углу между какими-то яркими произведениями искусства. Его слух переполнялся гулом голосов (вечеринка продолжалась), а сам он пребывал в одиночестве, чувствуя себя проигравшим, словно имело место противостояние его с Кремером, которое в результате его, Левинсона, ухода считалось бы его, Кремера, успехом (а тот, наверное, даже ничего об этом не знал). Вдруг он, Левинсон, ощутил рядом с собой чье-то физическое присутствие. Это была юная дама. Улыбнувшись ему, она не задумываясь проговорила, что он выглядит таким одиноким, словно его бросили: она уже некоторое время наблюдает за ним и представляет себе, в каком он состоянии. Это была юная субтильная дама с несколько бледной кожей и короткой стрижкой. Хотя она не отличалась особой красотой, ему понравились мягкие черты ее лица.
Словно стряхнув с себя охватившие его мысли, он вдруг по-новому взглянул на даму, которая вначале не произвела на него особого впечатления; ему не пришло в голову ничего, кроме вопроса, с чего вдруг она его об этом спрашивает, которого она, впрочем, не расслышала. Она лишь отложила в сторону свою сумочку и села рядом с ним, натянув юбку на колени. Она проделала это с такой уверенностью, легкостью и естественностью, что ему нечего было возразить. Потом они посмотрели друг на друга, он и она, и он что-то уловил в ее взгляде, о чем и поведал своей новой знакомой. Она сказала, что ее зовут Лючия и что они уже почти знакомы. Она ведь давно наблюдает за ним, поглядывая на него в течение всего вечера.
Ей понравилось его возбуждение, которое не ускользнуло от ее внимания. Она также поняла, что на душе у него не очень спокойно, поэтому сейчас и подсела к нему. Нет, выпить ей не хотелось, она лишь слегка прикоснулась своей рукой к его. Сначала она скучала, — люди здесь… Кремер, нет, он ее совсем не интересовал, она не понимала, что они в нем нашли, она не ушла отсюда до сих пор только из-за него, Левинсона. Так эта женщина, появившаяся здесь, наверное, под вечер (а он ее и не заметил), вошла в его жизнь, буквально вошла в нее, присела, заговорила с ним, внезапно и зримо оказалась совсем рядом — худенькая, бледная, с женственной фигурой, чувствительной душой и активно функционирующими слезными железами.
Эта женщина, которая особым образом посматривала на него, резко приблизилась к нему, и ему сразу стало ясно, что при всей пассивной мягкости и восприимчивости от нее исходило нечто цельное и законченное, вразумительность или решительность, которые и притягивали его в ней. Но в ней, казалось, было и что-то несчастливое. Хотя уже тогда в нем наметился порыв к легкому отторжению, своего рода оговорка, он тем не менее клюнул на нее. Фактически он вдруг ощутил, что она близкий ему человек. Во взгляде ее непроницаемых, как ему казалось, зеленых глаз, широко раскрытых перед ним и внушавших ему теплые ощущения, глаз, которые прямо и непосредственно взирали на него, хотя и, как он впоследствии выяснил, через контактные линзы, в этих глазах отражалась глубинная сущность взрослой женщины, плотское тепло которой он ощущал рядом с собой… Им не требовалось больше никаких разговоров, все уже давно было решено за них.
Они еще долго сидели так. О да, она знала Кремера, но не желала о нем говорить. Ей хотелось поразмышлять о чем-то прекрасном, о нем, Левинсоне, о глубинном смысле этой фамилии, может, у него есть еще имя в отличие от фамилии, нет, пожалуйста, не будем об этом, пусть будет как есть, «Левинсон» в его произношении звучало как-то правильно. Сегодня он был для нее просто Левинсоном, разве его это раздражало? Она прежде подсматривала за ним, когда он так вдохновенно говорил, нет, по сути дела, выражал свои мысли языком танца: его жестикулирующие руки, расстегнутые рукава рубашки, куртка на спинке стула… Он даже не мог сказать, что его поразило больше — ее непосредственность, темперамент или естественность, с которой он ее воспринимал. Короче говоря, он ощутил в себе оживление, внезапный приток тепла и вместе с тем трезвость; в нем, видимо, еще сохранилось нечто вроде упорства (может, в отношении Кремера?).
Итак, его настроение резко переменилось, он снова почувствовал себя сильным, деловито обвил ее шею своей рукой и, как рычагом, подтянул к себе. Так они и сидели лицом к лицу. Было уже без малого четыре утра, когда он окончательно решил для себя, что она стала частью его жизни. Заглянув в ее глаза, он прикасался своими губами к кончику ее носа, к подбородку, щекам и, наконец, к губам, причем именно на этом месте ему пришла в голову мысль, которую он немедленно высказал ей: странным образом это суть поведение, приемлемое с точки зрения культуры, если происходит смешение телесной жидкости одного индивида с другим. В ответ она посмотрела на него с улыбкой и не без гордости, заявив, что покидает сейчас это празднество, и поинтересовалась при этом, не хотел бы он составить ей компанию. Лючия с первого же момента решила, что они уйдут оттуда вместе, и дала ему это понять еще в фойе. В общем, она не оставила ему шанса решить по-другому, однако в ответ он лишь заметил, что по-другому и не хотел бы.
Поэтому было совсем неудивительно, что он покинул Дом Галереи вместе с ней. Словно давние знакомые, спотыкаясь и почти падая, они погружались в клубы холодного воздуха. И вот уже его рука через ее пальто и все надетое под ним дотянулась до ее тела. Им потребовалось немного времени, чтобы найти такси. Устроившись в разных углах машины, они молча взирали друг на друга. Наконец они добрались до места. Ему хорошо запомнилось, как он переступил порог ее дома, что означало его первое проникновение в иной, еще почти целомудренный мир, средоточие новых запахов, в своеобразную женскую обитель, в это широко раскрывшееся перед ним логово. Именно тогда ему пришла в голову абсурдная мысль, что это, наверное, вполне естественно, когда самка завлекает самца в свою нору.