"«Мир приключений» 1966 (№12)" - читать интересную книгу автораИ.Акимов НАДО ИДТИНаверное, я долго был в беспамятстве — до тех пор, пока вдруг не осознал, что прислушиваюсь к странному шипению, прерываемому хрипами. Я напрягся и понял: это бормотал Павел. Потом красный туман перед глазами стал редеть, совсем рассеялся, и я увидел небо; не обычное, безумно-белое, слепящее, а глубокое светло-лиловое небо. Тогда я понял, что еще живу. Лежать на песке было жестко, по я не мог повернуться. Я лежал — электроэмоционатор под головой, — смотрел вперед и думал: вот как хорошо, барханы остались позади и дальше нужно будет идти по твердым солонцам. Они светятся ровным багровым огнем. Как раскаленная жаровня. От них, наверное, несет жаром, как от настоящей жаровни. Завтра придется снопа шагать в этом аду, снова который уже день шагать и думать: вот еще сто шагов, еще сто, только не останавливаться, только не садиться, потому что вставать еще труднее, чем идти. Жаровня по краям остывала, тускнела. Потом по ней пошли черные полосы: красное — черное, красное — черное, и черного с каждым мгновением становилось все больше. Тут я почувствовал: что-то неладно. Чего-то мне недостает. Но я даже встревожиться не успел, понял: замолчал Павел… Но вот Павел засипел, забормотал, только на этот раз гораздо четче и связно — я угадывал почти каждое слово: — Понимаешь, волны были такие, что когда “Туб” выскочил из-за мола, над гребнями виднелись только клотики передних мачт и гафель на бизани. Представляешь? Только клотики и верхний гафель на бизани. И это рассказывали люди, которые все видели своими глазами и привыкли врать только женам. Если б кто-нибудь другой сказал, я бы не поверил. Чтоб только верхний гафель… А потом вдруг налетел шквал. Три порыва. Только это было уже лишнее. Хватило бы и одного. Дед рассказывал: мачты будто срезало. Он даже не слыхал, как лопнули шкоты, и когда опомнился, вокруг кипела холодная зеленая вода и в пене крутились обломки “Туба”, одни обломки, а ведь он был когда-то лучшим клиппером на всю Атлантику и назывался как-то иначе — я не помню уже, как именно. И напрасно дед назвал его разбитым корытом. И без того за кабельтов было видно, что ему за тридцать и он ни к черту не годится; но к чему обижать старика, пусть ему действительно тридцать лет и он больше всего похож на разбитое корыто — ведь раньше это был самый быстроходный на всю Атлантику клиппер, и даже назывался он как-то иначе — я уже и не помню, как именно… Павел это рассказывал много раз. Каждое слово было знакомо, каждое слово сидело в памяти, и когда он что-нибудь пропускал, я ловил себя на том, что это во мне вызывает раздражение. Павел не сразу начал вспоминать про своего деда. В те минуты, когда мы сидели на песке и смотрели, как обломки нашего самолета, разбросанные после взрыва по всей ложбине у подножия огромного бархана, дымились и тлели, постепенно присыпаемые песком, нам было не до воспоминаний. Тогда дул сильный ветер. Песок царапал лицо и забирался под одежду. Мне в ботинки набралось его довольного много, и это было неприятно. Я смотрел, как ветер гонит песок на обломки самолета, и думал, что к вечеру от катастрофы не останется следов, а дней через пять весь бархан передвинется на это место, если не… Наверное, Павел думал о том же, потому что сказал: — Свались он на тридцать — сорок метров дальше, как раз угодил бы на вершину. И нас уже завтра разыскали бы. — Быть может, ветер уляжется, — ответил я. — Нет. — Он тяжело встал и с минуту смотрел на серое марево над нашими головами, на мутный горизонт, потом снова на небо и на обломки. — Нет, — сказал он, — знаю я эти ветры. Пережидать их безнадежно. Надо идти. — Куда? — На юг. По-моему, там должно быть селение. Да ты не смотри на меня так, там точно есть селение, я это отлично помню, вот только название забыл… Километров девяносто отсюда… Я попытался представить, как пройду девяносто километров по этим пескам, в этой адовой жаре… — Сделай чалму из парашюта, — посоветовал мне Павел. Он был в шлеме, в унтах, в комбинезоне. Ему не досаждали ни солнце, ни ветер. И песок ноги ему не натирал. Он помог мне сделать чалму и все рассказывал бодрым таким голосом, что в этих местах часто встречаются русла пересыхающих рек, и когда мы набредем хоть на одно, он по профилю точно определит, где мы находимся, а уж тогда, считай, дело в шляпе. Он был такой бодрый и энергичный… Сколько я с ним летал по дальним селениям, сколько знал его — никогда на моей памяти он не был таким бодрым и энергичным. А перед этим полетом он был совсем не в духе и даже поругался на аэродроме с Сапарбаем: не понравилось ему что-то в моторе. И Сапарбай кричал, что Павел к нему всегда придирается, и смешно размахивал руками. У этого Сапарбая гонора на троих хватит, и он отказался еще раз проверить мотор, а теперь внизу, у подножия бархана, дымятся обломки самолета. …Павел повернулся на бок, и я снова услышал, как он бормочет: — Дед был очень старый, и мы уж думали — угомонится. Так нет же. Он еще много лет ходил матросом на “цинготниках”, и во время войны их дважды торпедировали немцы, и где-то — в Бирме или на Цейлоне — он подцепил малярию, а потом почти сразу- то ли в Бирме, то ли на Цейлоне — трахому, и с тех пор глаза его все время слезились, и слезы текли по глубоким морщинам; морщины были такие странные: они так складывались, что казалось, будто дед все время смеется, а глаза слезились. Но дед никогда не плакал. Последние годы он жил у моего отца в маленьком домике над Сулой, в красивой излучине, а вокруг буки и ракиты. Ему подарили великолепную рыболовную снасть, все мальчишки млели от зависти, но он никогда не ловил рыбу, уж он ее столько наловил за свою жизнь! Он говорил, что ему хорошо, только иногда хочется маслин. Иногда он целыми днями сидел на завалинке и смотрел на синие луга за Сулой, и я знал, что он думает про то, какие рейсы делал от Буэнос-Айреса и до Танжера, от Сан-Хуана и до Монровии: про те времена, когда его во всех портах звали Старым Томом, хотя Старый Том — это не имя, это сорт крепкого джина; и еще про то, как впервые увидал, юнга, сто линьков в печенку, что там светится прямо по носу… Южный Крест, сэр… Гот дэм, он свихнулся, этот щенок… — как впервые увидал Южный Крест… “Трим-па-па, от Ямайки до Кейптауна…” Больше всего он любил говорить про “Туб”: какие профили он имел великолепные, да какие паруса на нем стояли, да кто их шил: а уж если разговор доходил до рангоута, до таких тонкостей, из какого дерева да на каких верфях его лучше всего делали — вот уж о чем действительно он мог поговорить!.. Кстати, в настоящей морской травле он тоже знал толк. Запас историй у него был неисчерпаем, причем он никогда не повторялся. Помню такую. Случилось это, кажется, в двадцать пятом, а может, в двадцать восьмом — боюсь соврать; помню только, что дело было осенью, что “Туб” шел в Исландию и что муссон и Гольфстрим были на удивление трудолюбивы. Когда прошли Большую Ньюфаундлендскую банку, упал плотный туман. Дед спешил и — сакраменто!.. Пять камней в печень этому бездельнику Нептуну! — клиппер продолжал идти прежним курсом. Было два часа пополудни, и где-то, должно быть, белело ясное небо и сверкало солнце, а здесь мир был сер, как мокрая морская рыба, и впередсмотрящий жаловался, что не может разглядеть даже кливера. Все-таки дед видывал и не такое, и клиппер продолжал идти хорошим ходом, как вдруг из белой мглы вынырнул сейнер и врезался в борт “Туба” метрах в трех позади бушприта. Дед в это мгновение находился внизу, в своей каюте. Толчок опрокинул его на пол. Несколько секунд дед лежал и слушал треск и грохот врывающейся в трюм воды; потом клиппер с ходу зарылся в волну и почти мгновенно исчез под водой. А дед смотрел, словно завороженный, как вода за иллюминатором из зеленой становится голубой, потом фиолетовой. В каюте стало совсем темно, а клиппер все погружался… …Хуже всего у нас было со съестными припасами. Правда, часа за три до катастрофы мы поели в том селении, где я выправлял электроэмоционатором работу сердца смешливого старика, который все вертелся и шутил, все не мог посидеть хоть минуту спокойно и, наверно, думал, что мы не видим, как он волнуется. В том селении я и съел все, что прихватил с собою из дому. Правда, у нас еще были два круга брынзы и небольшой мех с вином — их насильно всунул нам смешливый старик, когда мы улетали, но до них невозможно было добраться. Самолет горел и терял высоту и нужно было поскорее прыгать, а я долго возился с застежками парашюта — мне впервые пришлось иметь с ним дело. Павел все поглядывал на меня через плечо и ничего не говорил, а когда я пристегнул парашют, я успел прихватить только электроэмоционатор и сразу полез через борт, а фуражка мигом — фьюить! — улетела. Павел потом удивлялся, как я ухитрился электроэмоционатор и руках удержать, потому что, когда парашют открылся, меня рвануло неожиданно и сильно. Павел достал из карманов целое богатство: банку тушенки, и банку бычков в томате, и здоровенный сухарь, и почти полфляжки воды. А я как глянул на все это, такой голод почувствовал, будто двое суток не ел, будто тут же, не сходя с места, могу съесть десять килограммов мяса с караваем хлеба и выпить ведро воды; но больше всего мне хотелось именно тушенки и бычков в томате. И сухарей. Я боялся разговора о еде, но Павел все решил удивительно просто. Он сказал, что до селения километров девяносто — значит, придется идти дня три, а может — и больше. Во всяком случае, припасов на двоих маловато. Но можно не делить припасы поровну на двоих, сказал Павел, вся еда достанется одному тебе, а ко мне ты подключишь электроэмоциоиатор и он будет “кормить” меня своими биотоками, чтобы я не испытывал голода и жажды и мог передвигать ноги. Я, конечно, сразу заартачился. Не мог я согласиться, тем более, что всю еду спас он. Я начал говорить, что нужно все сделать наоборот, чтобы ел он, а не я, и мы несколько минут спорили, пока я не признал, что он прав, потому что он выносливей меня и в приборе ничего не понимает, а я хоть обычный фельдшер, но электроэмоционатор знаю хорошо. Я приладил к Павлу отводы электроэмоционатора, и мы двинулись на юг. Был резкий ветер, а жару я с детства плохо переношу. Я шел мрачный и прикидывал, как бы нам продержаться подольше. Поразмыслив, я решил “кормить” Павла не своими биотоками — ведь теперь и я перешел на минимальный рацион, так зачем же голодать нам обоим, если у меня была прекрасная запись “сытости” и “отсутствия жажды”. Я сразу включил обе записи, а потом, не сказав об этом Павлу, включил запись “оптимизма”. Я сделал это как можно осторожней, чтобы он не заметил, и когда Павел постепенно ожил и даже начал посвистывать и рассказывать анекдоты, я пожалел, что аппарат не может одновременно обслуживать двоих. А он старался растормошить меня и все подбадривал. Потом он мне начал рассказывать про деда, про то, как погрузился в волны “Туб”. — Ты думаешь, говорил мне дед, я тогда рассчитывал выпутаться? Ничуть. Видел бы ты, как “Туб” шел ко дну. Словно камушек. А дед — не салага, уж он-то знал: под килем две мили с хвостиком; на наши, на сухопутные, все четыре километра набежит. На какое тут чудо будешь надеяться! Только я все-таки человек, говорил дед, а не чушка чугунная, а человек до последнего мгновения борется; пусть неосознанно, пусть инстинктивно — но борется!.. Вот и он: бросил любоваться сменой гаммы за иллюминатором, подскочил к двери и — крэк-крак! — на ключ ее, потому что в коридор через люк вода стеной ломилась. Оглянулся: не законопатить ли в каюте где какую дырочку? Не пришлось, полный ажур. Успокоился. Вода из-под двери струями бьет, а дед на нее без внимания; думает, где сейчас Тэд, где Боб, где Коля Бомбей, где остальная команда. Прикинул — будто бы все в момент удара наверху находились. Значит, не пропадут, сейнер подберет. Совсем успокоился дед. Стоит посреди каюты, а в ней темно и воды уже по колено, и в ушах ломит — давление все-таки приличное и растет очень уж быстро. И чувство такое, словно на лифте спускаешься. Только вдруг “Туб” начал замедлять, замедлять движение и вовсе вдруг стал. Дифферент на нос у него — градусов пятьдесят. И все растет, будто клиппер вокруг поперечной оси поворачивается. Понять нетрудно: грузы в трюме из-за дифферента поползли к носу — значит, еще больше нарушают равновесие. И действительно, “Туб” поворачивался, пока вовсе не стал вертикально, да так и застыл. Дед плавает в своей каюте, ничего понять не может. Вода прибывать перестала — воздух ее дальше не пускает. Дышать тяжело, перед глазами муть красная, а все-таки веселее, чем ко дну идти… По давлению да по свету темно-фиолетовому в иллюминаторе дед прикидывает: глубина метров восемьдесят, ну сто от силы. Что за чудо? Ведь точно он знает, нет здесь ни хребтов подводных, ни скал, и зацепиться не за что… А потом почувствовал, что вода-то холодная стала, и не оттого, что долго в ней пробыл — какое там долго: и двух минут не прошло! — а просто действительно-таки чертовски холодная. А где ей здесь взяться, в сердце Гольфстрима? Единственно — из Лабрадорского течения. Как понял это дед, так ему ясно стало, отчего “Туб” ко дну не идет: у этих течений плотность воды разная, на границе скачок плотности получается. Через теплый слой, гибралтарский, клиппер прошел, а через холодный не может — вода слишком плотная; а в “Тубе” к тому же воздуха оставалось много, вот он и плавает на границе течений, будто поплавок. Ну и ну, подумал дед, история хоть куда, будет о чем рассказать в “Черном Томе” между двумя стаканами виски. Эта рябая рожа Кристи с зависти сдохнет… …На четвертый день мы набрели на высохшее русло и прошли вдоль него километра четыре, пока в одном месте не увидали несколько кустиков сочной зеленой травы; их я тотчас же съел с корешками, а потом копал в том месте, пока не докопался до воды, и мы, наконец, смогли напиться и набрали полную фляжку; еще через сутки у меня кончились консервы, а на следующее утро — значит, это был седьмой день, — Павел уже не мог идти сам, и мы брели в обнимку. У нас не было компаса, по Павел и так неплохо ориентировался, а через два дня и я уже разбирался в звездах: знал, куда закатывается Арктур, узнавал яркие брызги Ориона над самым горизонтом, а несколько в стороне, если немного повернуть голову, — бледную, немощную Андромеду. Мы шли днем и ночью. Мы отдыхали только тогда, когда вовсе выбивались из сил. Когда голод становился нестерпимым, я просил Павла отвернуться, и он говорил: ешь и не обращай на меня внимания, ты должен продержаться, понимаешь, должен. И я сидел рядом с ним и тщательно пережевывал каждую кроху. Когда я докопался до воды и предложил ему напиться, он отказался. Он действительно не хотел пить, хотя уже вовсе высох и обуглился. Тогда я отключил электроэмоционатор и заставил его напиться. Потом мы сидели над ямой и говорили, какая это славная штука — вода, и о том, что наши дела в общем не так уже плохи. Жаль только, что Павел так и не вспомнил, что это за русло, а я смотрел на него, и мне было страшно, потому что электроэмоционатор был отключен, а Павел все равно не говорил, что хочет есть. “Сытость” я больше не включал… Потом мы встали, и я помню, что трудней всего было заставить себя уйти с того места. Сегодня я его нес… Я попытался вспомнить сегодняшний день и не смог. Я только помню, что нес его, и он весил до ужаса много, с тонну, наверное, так что отдыхать я ложился только три раза, потому что чувствовал, что чаще отдыхать лежа нельзя. Я боялся ложиться и отдыхал стоя. И даже глаза закрывать боялся, знал — упаду. А потом шел дальше, словно лунатик. Шел и думал, что вот сейчас нужно перенести тяжесть на левую ногу, а правую вынуть из песка, продвинуть вперед и упереть. Потом перенести тяжесть на нее и вынуть из песка левую ногу… упереть… а теперь правую… а теперь снова левую… (солнце отражается в песке, как в зеркале: черное, усатое, много-много солнц, со всех сторон, от них весь песок почернел), а теперь снова левую… нет, сейчас правую, левую потом… Я бы не смог нести Павла, но я переключил электроэмоционатор на себя и оставил только две программы: ровную работу сердца и легких. Я б еще включил и “оптимизм”, но аккумулятор в аппарате вовсе сел, и нужно было беречь каждую каплю энергии. И я весь день смог нести его только потому, что сердце работало удивительно ровно и дыхание было великолепное. Я очень жалел, что в первый день не догадался записать биотоки ног при ходьбе. Как бы я сейчас шел! Не задумываясь шел бы и шел, пока в организме оставалось хоть немного сил. Теперь уж поздно об этом думать. Павел весит тонну и рассказывает, рассказывает про деда — вынуть ногу из песка, перенести… — Как делается чудо? — любил повторять дед. Вот этими руками. И чтобы немного повезло… Когда он рассказывал свои истории, то все посмеивался, но я — то понимаю, что пришлось ему в тот раз, ох, как нелегко: при таком давлении, да еще без привычки, двигаться вообще тяжело, а ведь он нырял снова и снова, из помещения в помещение, в темноте, пока не вытащил на сухое водолазную помпу, а конец шланга от нее привязал к двум пустым бочкам и выпустил этот поплавок на поверхность. А потом — это и на поверхности работенка! — качал себе воздух. Не пошел бы туда воздух, говорил я деду и на бумажке все это быстро ему доказывал, а он и не спорил. Может, ты и прав, Павлуха, может, по бумажке он действительно туда не может идти, говорил он, только ведь шел!.. И он плавал эдаким манером, говорит, дня три, слава богу, пить-есть было что. Вот только холодно, но дед укрепил в воздухе гамак — и ничего, обходился. Но как на поверхность выбраться? Своим ходом — гибель, организм не выдержит, постепенно это нужно делать. А как постепенно? Попробовал дед воздухом воду вытеснять из клиппера — не под силу это помпе, а что еще придумать — не знает. И вдруг просыпается он как-то от толчка. Прислушался — явственные такие удары: бьется “Туб” обо что-то твердое. Посветил дед фонариком через иллюминатор, а там лед. И в то же мгновение, после очередного толчка, “Туб” вдруг качнулся, накренился, завертелся, перевернулся несколько раз. Это продолжалось пять — десять секунд, но дед едва не погиб: вода и воздух смешались, все кипело, бурлило, дышать нечем. Потом “Туб” вдруг замер, плотно стал, накренился в последний раз на борт — и в каюте стало светло: сквозь иллюминаторы лился дневной свет, а “Туб” стоял на льду, вода потоками сбегала в океан; с трех остальных сторон и сверху громоздились ледяные глыбы — “Туб” оказался в гроте. Айсберг. Тут уж и пояснять-то нечего, каждому ясно: течение занесло клиппер в этот грот еще под водой, айсберг был источен Гольфстримом, очень неустойчив, и слабенький толчок “Туба” стал той последней каплей, после которой он опрокинулся. Вот и все. И здоровье деда не пострадало. С перепугу, наверное. Дед говорил: временный пластырь на пробоину в днище “Туба” он сам навел, и грузы в трюме сам на места перетащил, и сам динамитом пробил “Тубу” выход в океан, и сам вел клиппер до Рейкьявика. Опоздал, конечно, на восемь дней, и ремонт обошелся в копеечку, но зато таких историй, как эта, в “Черном Томе” еще отродясь никто не слыхивал, а рябой Кристи с досады перешел с виски на пиво; впрочем, они потом с дедом подружились, и когда, обнявшись, распевали “Гоп-ля, Атлантика — веселый океан”, говорят, у них не плохо получалось… …И вот восьмой день истек… Красных полос впереди уже не было, даже зарево погасло, и звезды выкатывались из-за горизонта, словно раскаленные песчинки; аккумулятор электроэмоционатора сел. Что дальше делать — я понятия не имел. Я только знал, что вот еще немного полежу, а потом встану и пойду, и буду нести Павла. Я вдруг впервые так ясно и ощутимо понял (до сих пор я гнал от себя эту мысль), что у меня, по сути, нет ни одного шанса на успех. Буду ли я идти или останусь лежать здесь — от этого ничего не изменится. Я прислушался. Тишина. Но не тишина города, когда слышишь каждый вздох паровоза, хотя до станции четыре километра, когда тявкнет собачонка — и весь город знает… Нет, здесь была особая тишина, тишина пустыни, когда не слышишь ничего… Я еще прислушался. Тишина сгущалась, непонятная и страшная. — Паша, — позвал я. Он не отозвался. — Паша! — позвал я громче и насторожился, даже сердце замерло. Он не отозвался. — Пашка!!! — заорал я, перекатился к нему и начал его трясти изо всех сил. — Пашка!!! — орал я что было мочи. — Пашка!!! Он открыл глаза. — Ты что-нибудь увидел?.. — сказал он. Я не мог говорить. Я сидел рядом с ним и был счастлив. — Ты молчал, — сказал я наконец. — Да, — ответил он. — Извини, я, кажется, немного устал. — Ничего, — сказал я, — вот отдохнем, и будет порядок. — Ты так думаешь?.. Его глаза были огромные, немигающие, и в них отражались звезды. На лице у него остались только скулы и вот эти глаза. Да еще тонкая пластиночка носа. — Ты все время бредил, а потом замолчал, — сказал я. — Я не бредил, — сказал он. — Ну как же? — Я уже почти успокоился. — Ты бредил, во всяком случае, сегодня. — Нет, я тебе рассказывал про деда. Я думал, тебе будет легче. Его слова меня ошарашили. Я был уверен, что он бредит. А он… Я отвязал ремни от электроэмоционатора — нести его теперь не имело смысла — и примерился, как бы понадежней привязать Павла к спине. — Ты уж продержись еще немного, — говорил я. — Я уверен, завтра мы дотопаем. — Это солнце, — сказал он. — Извини. Почему-то только про деда и помню… Ты уж извини… — Так, теперь перехватим поперек, — говорил я. Я работал быстро, уверенно, вымещал на этих ремнях всю ярость, которая вдруг во мне взорвалась. Мне было наплевать, что он весит тонну. Хоть десять тонн!.. — Только про деда и помню… Ты уж потерпи… Я встал и посмотрел на звезды, чтобы определить, где юг. Я увидал Полярную, и Сириус, и целый букет возле Ригеля, и мне стало хорошо оттого, что они такие знакомые, и что я снова иду, и еще оттого, что Павел тут, рядом, и совсем как в прежние дни, рассказывает: — Понимаешь, волны были такие, что когда “Туб” выскочил из-за мола, над гребнями виднелись только кончики передних мачт и гафель на бизани… |
||||
|