"Ламьель" - читать интересную книгу автора (Стендаль Фредерик)

ГЛАВА VIII

Все эти планы начали осуществляться, едва лишь доктор подал о них мысль. Герцогиня видела в них много положительного: во-первых, Гавр был гораздо дальше от Парижа, чем Карвиль, а во-вторых, она надеялась, что по дороге в Гавр ее никто не узнает. Герцогиня действительно чувствовала себя очень нездоровой и не выходила из башни; впрочем, о карете и лошадях успели позаботиться в замке. В восемь часов вечера, когда к башне подавали почтовых, по тракту прибыл из Парижа мальпост, украшенный трехцветными флагами.

— Господи, как я вам благодарна, дорогой доктор, за то, что могу всецело на вас положиться! — воскликнула герцогиня, садясь в ландо вместе с сыном и Санфеном.

Герцогиня весьма оценила, что доктор решительно отказался занять заднее место. Фэдор, очень недовольный этими церемониями, едва отъехали на одно лье от деревни, пожелал сесть рядом с кучером. Санфен был в восторге от того, что, с одной стороны, ему не придется быть в Карвиле, когда там станет известен окончательный результат парижского восстания, и, с другой стороны, — что он надолго помешал встречам между изящным и приятным молодым герцогом и пленительной Ламьель. По дороге путешественники не заметили ничего, кроме вызываемого ими любопытства. Все спрашивали у них о событиях в Париже. Вместо ответа задавали, в свою очередь, вопросы и говорили, что едут из соседних мест. Когда прибыли на почтовую станцию в Гавр, герцогиня гордо предъявила паспорт на имя г-жи Миоссант и ее сына. Она заставила несчастного юношу снять свою форму, и он был от этого в совершенном отчаянии. «Выходит, — говорил он себе, — что когда дерутся, герцог де Миоссан не только дезертирует, но еще и снимает свой мундир!»

Не успели они устроиться в частном доме у каких-то знакомых доктора, как он раздобыл им горничную и двух слуг, даже не подозревавших о том, кто такая г-жа Миоссант. И тут, в Гавре, избавленная от всяких тревог за свою судьбу, герцогиня провела первые дни отчаяния, вызванного невероятным исходом Июльской революции. Когда она узнала, что король отправился в изгнание в Англию, она поехала с сыном в Портсмут. Проводив их до корабля, доктор купил трехцветную ленту, продел ее в петлицу и отправился в Париж. Он весьма преувеличил своим друзьям из Конгрегации опасности, которым он подвергался в Карвиле, и не прошло и недели, как в «Moniteur» появился приказ о назначении господина Сезара Санфена супрефектом в Вандею. Целью его было только подчеркнуть свою солидарность с новым правительством. Конгрегация надавала ему рекомендательных писем в те места, где он должен был развернуть свои административные таланты, но его врачебная практика приносила ему в Карвиле от семи до восьми тысяч франков, да к тому же он ни за что не согласился бы появиться в мундире и при шпаге. «В Карвиле, — говорил он себе, — уже привыкли к моему горбу и к недостаткам моей фигуры». Уже через неделю после своего назначения он сказался больным и приехал в отпуск в Карвиль.

Ламьель оставалась у своей тетки; через три дня после отъезда герцогини ей прислали из замка четыре огромных тюка, заполнивших почти доверху крытую тележку. Это было белье и всевозможные платья, оставленные ей в подарок герцогиней.

В этом знаке внимания было что-то нежное и трогательное. 27 июля, накануне своего отъезда, герцогиня заехала на час в замок, велела упаковать эти тюки, не полагаясь на честность окружавших ее весьма примерных особ, приказала обвязать эти узлы тесьмой и приложить в ее присутствии на всех местах, где она перекрещивалась, печать с ее гербом. Это была мудрая мера, так как тюки доставили немало огорчения г-же Ансельм, и ее досада превратилась в бешенство, когда Ламьель, оставшись одна в деревне, не соизволила зайти к ней в замок с визитом.

Но молодая девушка об этом и не думала. Ее занимало сейчас одно: как скрыть безумную радость, охватившую все ее существо.

Каждое утро, просыпаясь, она заново с наслаждением сознавала, что не живет больше в этом великолепном замке, где были одни только старики да старухи и где из двадцати слов восемнадцать тратили на порицания; теперь у нее осталось одно неприятное занятие: писать каждый день герцогине. Стоило ей отдаться своим мыслям, и письма теряли свое изящество, но, по правде говоря, у нее не хватало терпения их переписывать; на мгновение она задумывалась над вежливыми упреками, которые вызовут ее промахи, но старалась поскорее отогнать от себя все неприятные мысли, а боязнь этих упреков приводила к тому, что в памяти своей она объединяла так ласково относившуюся к ней герцогиню с г-жой Ансельм и всеми прочими скучными воспоминаниями о замке. В итоге через десять дней после того, как Ламьель покинула герцогские покои, единственный след, который они оставили в ее душе, было глубокое отвращение к трем вещам, сделавшимся для нее символом самой невыносимой скуки: к высшей знати, к большому богатству и к назидательным речам религиозного характера.

Ничто не казалось ей смешнее и вместе с тем ненавистнее напускной важности походки и необходимости говорить обо всем, даже о самых забавных вещах, с каким-то сдержанным и холодным пренебрежением. Признавшись себе в этих чувствах с некоторым сожалением, Ламьель заметила, что благодарность, которую она, бесспорно, обязана была испытывать к своей благодетельнице, уравновешивалась неприязнью, которую внушали ей великосветские манеры герцогини, и она ее очень скоро стала забывать. А не будь необходимости ей писать, она забыла бы ее окончательно.

Отвращение ко всему тому, что могло напомнить ей жизнь в этом скучном замке, было столь велико, что одержало верх над тщеславием, столь естественным у шестнадцатилетней девушки.

В день отъезда герцогини доктор, улучив минуту, сказал ей:

— Идите к себе оплакивать отъезд вашей покровительницы и не показывайтесь до завтрашнего утра.

На следующий день, когда Ламьель спустилась, чтобы поцеловать г-жу Отмар, последняя была крайне изумлена, увидев, что она сменила все свои наряды на крестьянское платье и даже надела безобразный бумажный чепец, которым уродуют свои хорошенькие лица крестьянки из окрестностей Байё.

Такая черта показной скромности заслужила ей единодушное одобрение всей деревни. Этот безобразный бумажный чепец на голове, которую недавно украшали такие красивые шляпки, успокаивал зависть. Все улыбались Ламьель, когда она появилась в деревне в деревянных башмаках и в простой крестьянской юбке.

Ее дядюшка, видя, что она не возвращается с окраины поселка, побежал вслед за ней.

— Куда ты идешь? — закричал он встревоженно.

— Я хочу побегать, — отвечала она ему со смехом, — я была в этом замке, как в тюрьме.

И в самом деле, она побежала в поля.

— Подожди меня хоть часок; как только кончатся у меня уроки, я провожу тебя.

— Ладно! — крикнула Ламьель. Это было одно из вульгарных словечек, которые ей строго-настрого запрещали произносить в замке. — Ладно! Я и сама справлюсь с ворами!

И она пустилась бежать в своих деревянных башмаках, чтобы положить конец всяким возражениям. Она прошла больше двух лье, останавливаясь поболтать со всеми своими прежними подругами, которые встречались ей на пути, и вернулась лишь поздней ночью. Школьный учитель начал было читать ей форменное наставление по поводу того, как неприлично девушкам ее лет разгуливать по ночам, но ему не дала высказаться до конца его достойная половина, жаждавшая излить изумление, восхищение и зависть, которыми ее преисполнили белье и шелковые платья, обнаруженные в привезенных из замка тюках.

— Неужто это вправду все твое? — воскликнула она с грустным восхищением.

Подробно описав каждый предмет, что показалось Ламьель чрезвычайно скучным, г-жа Отмар попыталась принять уверенный вид, которому не соответствовал тон ее голоса, и прибавила:

— Я заботилась о тебе в детстве, и, мне кажется, я имею право рассчитывать на то, что ты позволишь мне надевать по праздникам и в воскресные дни самые плохонькие из твоих платьев.

Ламьель была ошеломлена; в замке подобные речи были бы немыслимы; у г-жи Ансельм и у других служанок герцогини были, разумеется, низменные чувства, но они умели их выражать совсем по-иному. При виде этих платьев г-жа Ансельм бросилась бы в объятия Ламьель, осыпала бы ее поцелуями и поздравлениями, а потом со смехом попросила бы у нее дать поносить одно из платьев, которое назвала бы по цвету. Просьба тетки Отмар убила девушку; в ее голове замелькали самые тягостные мысли. Так, значит, ей некого было любить; люди, которых она считала безупречными хотя бы по чувствам, были такими же низкими, как и все прочие! «Выходит, мне некого любить!»

И она застыла в этих тягостных размышлениях с серьезным и грустным лицом. Тетка Отмар заключила из этого, что ее ненаглядная племянница не хочет дать ей поносить одно из платьев, находящихся в тюках, и, чтоб склонить ее к щедрости, стала подробно перечислять ей все благодеяния, которые она оказала ей до того, как Ламьель поступила в замок.

— В конце концов ты же не настоящая наша племянница, — продолжала она, — мы с мужем взяли тебя из воспитательного дома.

Сердце Ламьель разрывалось на части.

— Прекрасно, я вам дам четыре самых красивых платья! — воскликнула она с раздражением.

— На выбор? — спросила тетка.

— О господи! Ну, конечно же! — вскричала Ламьель с отчаянием и досадой, что не осталось незамеченным.

Ее удручали низменные речи, от которых она отвыкла в замке. Отлично понимая, что дядя ее и тетка люди недалекие, она все же мечтала о семье, которую могла бы любить. В своей жажде нежности она даже готова была вменить в заслугу тетке ее простоту; она была потрясена до глубины души, неожиданно она взяла и расплакалась. Тогда дядя попытался утешить ее и примирить с огромной жертвой, которую она принесла, подарив эти четыре платья. Он подробнейшим образом перечислил ей все права, которые имела на ее признательность тетка. Ламьель, желая сохранить за собой способность любить хоть своего дядю, инстинктивно выбежала из дома и отправилась бродить по кладбищу. «Если бы здесь был доктор, — подумала она, — он, верно, посмеялся бы над моим горем и над безумными надеждами, которые всему этому причиной; он не стал бы меня утешать, но высказал бы мне несколько истин, которые помешали бы мне снова впасть в эту ошибку».

Все, что было милого и уютного в жалкой хижине ее дяди, исчезло в ее глазах. Ей даже не разрешили жить в комнате на втором этаже башни под тем предлогом, что она там будет одна и деревенские кумушки обязательно скажут, что ей ничего не стоит отпереть дверь какому-нибудь поклоннику. Эта мысль вызвала у Ламьель омерзение. Устроившись снова в столовой на своей маленькой кровати, за ширмой, Ламьель не могла не слышать всех разговоров, происходивших в доме. Чувство глубокого отвращения в последующие дни лишь росло и крепло. Ламьель не только приходила в уныние от того, что видела, но еще и сердилась на себя. «Я считала себя неглупой, — думала она, — так как нередко ставила в тупик аббата Клемана и даже страшного доктора Санфена, но мне просто-напросто иной раз случалось удачно выразить какую-нибудь мысль, а по существу я самая невежественная девчонка. Вот уже неделя, как я не могу прийти в себя от изумления. Я не сомневалась, что в хижине дяди я снова смогу двигаться и бегать, как мне хочется, а тогда, думалось мне, я буду совершенно счастлива. Теперь я получила эту свободу, которой мне так мучительно не хватало в замке, а между тем одна вещь, о существовании которой я никогда бы и не подумала, лишает меня всякой радости». Через два дня по грустным чувствам, которые не покидали ее ни на мгновение, Ламьель заключила, что не следует доверяться надежде. Эта истина чуть не привела ее в отчаяние. Все в жизни казалось ей лучше, чем на самом деле, и вдруг ее радостным мечтам нанесен был жестокий удар. Сердце у нее не отличалось чувствительностью, но у нее был острый ум. Первой потребностью этой души, еще не пробудившейся для любви, была занимательная беседа, и вдруг вместо случаев из светской жизни, которые умела так обстоятельно рассказывать герцогиня, вместо очаровательных блесток остроумия, сверкавших в суждениях аббата Клемана, она была обречена изо дня в день выслушивать пошлые соображения нормандского благоразумия, выраженные самым энергичным образом, иначе говоря, самым подлым стилем.

К этому прибавилось еще одно огорчение. Как-то раз она пошла навестить аббата Клемана в его приходском доме; она видела, как он читал свой молитвенник в фруктовом саду, а через минуту толстая служанка пришла ей сказать, что господин кюре не может ее принять, и добавила с самым насмешливым видом:

— Идите, идите, дочка, ступайте помолиться в церковь и знайте, что так с господином кюре разговаривать не полагается.

Сердце Ламьель было возмущено; она вернулась к дяде вся в слезах. На следующий день она приняла решение не обращать внимания на то, как к ней будут относиться люди. Если раньше ее бросала в дрожь одна мысль зайти к г-же Ансельм, которая обязательно встретила бы ее самыми злыми насмешками, теперь, когда тот, кого она считала своим другом, принял ее так плохо, все прочие ей были безразличны. Хотя Ламьель и родилась в Нормандии, она не очень-то владела искусством скрывать свои переживания. Собственно говоря, ей не было времени приобрести в этом деле опыт; ум и сердце у нее были романтические, рисовавшие ей всевозможные картины счастья, которые могли ей открыться в жизни; в этом заключалась оборотная сторона медали. Разговоры с герцогиней и с аббатом Клеманом, суровая философия доктора Санфена блестящим образом воспитали зачатки ума, которые она получила от природы; но, проводя в этих беседах долгие вечера, она не имела случая испытать те впечатления и мелкие обиды, которые приносит грубое соприкосновение с равными. Все, что она видела, сводилось к наглому обращению толпы завистливых горничных; ей было уже шестнадцать лет, а между тем последняя деревенская девчонка разбиралась несравненно больше ее во всем, что касалось молодых людей и любви. Что бы ни говорили поэты, а эти вещи в деревне изяществом не отличаются; все там грубо и основано на самом элементарном опыте.

Ламьель прошла в комнату г-жи Ансельм и напугала ее выражением своих глаз, — так живо в них отражалось отчаяние. Ламьель только что видела гостиную, где еще недавно аббат Клеман обращался к ней с самыми любезными речами, а теперь он даже не хотел ее принять. Старая горничная приготовила изрядный запас учтивых дерзостей, которые она собиралась преподнести Ламьель при первой встрече. Она не могла простить молодой девушке семь шелковых платьев герцогини, на которые рассчитывала сама.

Но при виде Ламьель она прежде всего подумала, что между нею, г-жой Ансельм, и первой гостиной, где, возможно, находился старый глухой лакей, добрых девять футов, а потому она проявила к девушке такую приторную вежливость, что Ламьель в глубине души возмутилась и резко оборвала ее:

— Герцогиня приказала мне продолжать свое образование лектрисы, и я пришла за книгами.

— Берите все, что хотите, мадмуазель. Разве не известно, что все в замке принадлежит вам?

Ламьель воспользовалась разрешением и унесла больше двадцати томов. Она вышла из библиотеки, но затем быстро вернулась.

— Совсем забыла, — сказала она г-же Ансельм, которая ревнивым взором следила за ее движениями.

Ламьель взяла сначала романы г-жи де Жанлис, Библию, «Эраста, или Друга юношества»[30], «Сета»[31], «Истории» Анкетиля[32] и другие разрешенные герцогиней книги. «И дура же я! — сказала она себе. — Я все думаю о глубоком отвращении, которое мне внушают приторные любезности этой ненавидящей меня особы, и забываю одно из правил доктора: всегда разбираться в положении вещей и быть выше минутного чувства. Я ведь могу забрать себе все книги, которые так строго запрещала мне читать герцогиня». Она взяла романы Вольтера, «Письма» Гримма[33], «Жиль Блаза», и т. д., и т. д.

Г-жа Ансельм хотела составить список отобранных сочинений, но, чтобы избежать этого компрометирующего списка, Ламьель решила взять только те из книг, которые были без переплета и предназначались для чтения. Видя, что взятые книги не переплетены, г-жа Ансельм ограничилась тем, что сосчитала их. Возвращалась Ламьель со своей ношей в очень печальном настроении: она никак не могла найти ответа на один вопрос, который сама себе задавала, и это выводило ее из себя. «Как так! — думала она. — Меня раздражает грубоватая доброжелательность моего дяди, и вместе с тем я не могу выносить слишком приторную любезность г-жи Ансельм, которая, как имел обыкновение говорить доктор Санфен, была бы от души рада, если бы я очутилась на дне большого пруда; итак, в шестнадцать лет я веду себя, точно пятидесятилетняя, как их описывает доктор Санфен! Все меня раздражает, и я сержусь на весь род людской».

В экземпляре «Жиль Блаза», который Ламьель нашла в замке, были гравюры. Это, верно, и побудило ее раскрыть этот томик в первую очередь. Ей удалось пронести все эти книги в башню незаметно для дяди, который, наверно, рассердился бы, увидев такое их количество, так как хоть он и был школьным учителем, а часто говаривал: «Францию погубили книги». Это было одно из изречений грозного Дюсайара, приходского кюре. Припрятывая книги в нижнем этаже башни, Ламьель успела пробежать несколько страниц «Жиль Блаза», и они доставили ей такое удовольствие, что она набралась смелости и около одиннадцати часов, убедившись в том, что дядя и тетка крепко спят, вылезла из дома через заднее окно. У нее был ключ от башни, она забралась туда и читала до четырех часов утра. Когда она вернулась к себе спать, она была совершенно счастлива. Во-первых, ум ее был занят приключениями, рассказанными в «Жиль Блазе», и она забыла о чувствах, в которых себя упрекала, а во-вторых, что было гораздо важнее, она почерпнула в «Жиль Блазе» снисходительное отношение к себе и к другим, и ей не казались уже столь низменными чувства, вызванные у ее тетки Отмар видом красивых платьев.

Целую неделю Ламьель занималась только книгами; днем она шла с ними в лес, ночью читала в башне; к моменту отъезда герцогини у нее оказалось несколько экю, и она пошла и купила растительного масла. В тот же день лавочница, продавшая ей это масло, подозвала проходившего мимо дядюшку Отмара и наговорила ему тысячу любезностей; школьный учитель не мог понять, чему он обязан таким странным приемом, но, будучи осторожным человеком, постарался не выказать удивления. Он твердо решил не задавать ни одного вопроса продавщице масла, но следить с величайшим вниманием за каждым словом, которое она могла проронить. Наконец, когда он уже собирался уходить, лавочница приплела к своим прощальным приветствиям совсем уже странную фразу:

— В общем, очень благодарю вас за то, что вы поддерживаете мою торговлю.

Отмар подошел к ней. Он совершенно не понимал, о чем идет речь, но как истый нормандец прибавил:

— По крайней мере, я надеюсь, что вы мне будете отпускать товар с походом.

— С каким еще походом? — отвечала продавщица. — Я и так налила в кувшин три фунта с доброй пол-унцией; во-первых, продала первый сорт за двенадцать су, хотя еще вчера продавала его за двенадцать су и один лиар; и, во-вторых, ничего не взяла с вашей племянницы за пол-унцию с лишним.

— И все же я ее разбраню, — сказал Отмар уверенным тоном. — Три фунта масла! Слишком много для одного раза. Не помню, говорил ли я ей в точности, сколько следует купить, но когда я посылал ее к вам, она должна была сообразить, что надо взять не более полутора фунтов или двух фунтов самое большее.

— Полно, полно! Стоит ли бранить девочку? Ведь с маслом надо всегда принимать в расчет, что часть пристает к кувшину. — И она проболтала так более четверти часа со школьным учителем, который вернулся домой в глубокой задумчивости. «Интересно, — думал он, — исходит ли это от жены или от Ламьель?» Лавочница сказала ему, что Ламьель расплатилась за масло, разменяв пятифранковый экю.

«Еще одна глупость, — говорил он себе, — нам и без того нужно сбыть кучу медяков».

В течение всего вечера Отмар взвешивал все свои слова, во-первых, чтобы не возбуждать подозрений жены или племянницы, а во-вторых, чтобы постараться разгадать, в чем дело; но он так ничего и не разгадал. На следующий день он опять заглянул к лавочнице, но, проходя мимо ее лавки, дал понять, что возвращается на этот раз из более отдаленного места. Ничего нового он не узнал, а, вернувшись домой, нарочно завел с женой спор о том, каким образом она израсходовала столбик медяков на пятьдесят су, и убедился, что за последние дни она покупала лишь перец и душистые травы, наличие которых он проверил.

«Ясно, — решил он, — масло покупала моя племянница».

И, хотя вечер был сырой и довольно холодный, он лег очень рано, а когда услышал, что его жена крепко спит, выпил глоток сидра и вышел из дому через то же выходившее во двор окно, через которое несколько минут назад ускользнула и его племянница.

Но, сколько он ни бродил вокруг дома, ничего особенного не обнаружил

Простак Отмар промучил себя таким образом в течение трех ночей. На четвертую ему пришло в голову спросить у племянницы, где ключ от яблок, но в маленькой каморке над столовой царило безнадежное молчание. Постель оставалась нетронутой. Ламьель не ложилась.