"Казусы «христианизации » немецкой поэтической лексики в русских переводах" - читать интересную книгу автора (Аверинцев Сергей Сергеевич)Казусы «христианизации» немецкой поэтической лексики в русских переводахНачнем с упоминания недавно появившегося краткого и, как любили говорить у нас, концептуального очерка истории немецкой литературы: Н. Schlaffer. Die kurze Geschichte der deutschen Literatur. Mtinchen, 2001. В соответствии с избранной нами темой нас интересует только один тезис, разработка которого проходит через всю книгу: речь идет о систематизирующей функции, которую получила в контексте немецкой классики извлекаемая из своих теологических контекстов пиетистская лексика. Вспоминается известная формула Альбрехта Шёне (Schone) о «секуляризации как языкотворческой силе (sprachbildende Kraft)». Сами но себе процессы «языкотворческой» секуляризации, выветривающей конфессиональное содержание, по использующей для своих целей колорит конфессиональной культуры, есть явление всеобщее. Но в пиетистской, шире, в лютеранской традиции, еще шире — в языковой традиции немецкоязычного христианства, было много материала, создавшего для секуляризации уникальные возможности, каковых не было в русской православной лексике или, скажем, в католической лексике романских языков. Мы имеем в виду, во-первых, восходящую к самым ранним временам германского христианства, но расширявшуюся на пути через Средневековье к Новому времени рецепцию «варварских» лексем, присутствующих также в полуязыческой традиции фольклора, рецепцию, оказавшуюся в итоге более широкой, чем даже в английском языке, где загостилось больше латинских корней; во-вторых, протосекуляризаторские тенденции языковой стратегии Лютера и лютеранства; в-третьих, специальное воздействие пиетизма XVIII в., творившего такой язык, который мог возможно более адекватно выразить индивидуально-субъективное, интровертивное. «настроенческое» отношение верующего к своей вере. Все это вместе взятое стимулировало развитие лексического ряда, который является как бы промежуточным между языком однозначно мирским, с одной стороны, и языком однозначно сакральным, твердо прикрепленным к той сфере традиционной литургической или аскетической практики, которая, собственно, и была отменена Реформацией, — с другой. По отношению к такому лексическому ряду его дальнейшая секуляризация могла принимать сравнительно мягкие формы, чуждые агрессивно-пародийным и кощунственным аллюрам, которыми прямо-таки неизбежно сопровождалось секуляризирующее присвоение оборотов сакрального языка в культурах католических и особенно православных. Именно так создавался для специфической немецкой глубины, для той Германии, которую насмешливый Пушкин назвал «туманной» и по отношению к гению которой влюбленный в нее Блок употребил не столь уж несхожий эпитет «сумрачный»: язык немецкого классического идеализма — и язык немецкой поэзии и отчасти прозы от веймарской классики до Р.-М.Рильке и Г. Гессе, наречие, несовместимое ни с конфессиональной строгостью, ни с исключением, или хотя бы маргинализацией религиозных тем. Уже протагонисты классики — Гёте, Шиллер и Гёльдерлин — разрабатывают дискурс, дающий сухим абстракциям деизма alias каитовскон «религии в пределах одного разума» поэтическую проникновенность и впечатляющую величавость. Не будучи конвенционально благочестивым, дискурс этот имеет словесное качество, так сказать, свободной благоговейности. Важно понять, насколько уникально явление, о котором мы говорим. Еще раз: без опыта пиетизма оно было бы невозможно, однако пиетизма как такового не хватило бы. В конце концов, в XVIII в. самые различные культуры Европы имеют дело с попытками интериоризировать религию: можно упомянуть и квиетизм, и ряд других течений, воздействовавших иод конец пека и на образованное дворянство России, в масонских ложах или вне таковых. Все это давало какой-то импульс интериоризации языка. Примечательно, однако, что воздействие этого импульса, столь долговременное и основательное для Германии (а также, хотя и в меньшей степени, для англоязычного пространства), для других национальных культур часто оказывалось в конечном счете довольно поверхностным, ограниченным и скоропреходящим. Это вполне очевидно в случае России, где традиция т. н. Диглоссии [1] особенно жестко отделила лексические сферы священного и мирского, поскольку сакральная лексика всегда имеет обязательную печать славянизмов. Об Иване Дмитриеве говорить не так легко: наряду с его собратьями по карамзииизму, он — жертва неумолимой динамики литературного развития. Та «арзамасская» формация, к которой ои принадлежал, дала первых русских европейцев, в сознании своего (но многом реального) культурного превосходства смеявшихся над литературным воинством адмирала Шишкова. Специально Дмитриеву уготовлялась роль классика в определенных поэтических жанрах (включая басню), как роль классика в области художественной прозы отдавалась Карамзину. И что же? Наследие Арзамаса в конечном счете отошло к Пушкину, который в пору функционирования этого общества был подававшим надежды юнцом; басни Дмитриева оказались навсегда вытеснены из живого обихода баснями Крылова [2] (которого Дмитриев на правах мэтра уговорил писать басни — на свою же голову). Только Вяземский, чьи суждения отнюдь не лишены своих оснований, продолжал до конца своей долгой жизни одиноко отстаивать заслуги Дмитриева. В мои намерения никак не входит апология этого поэта, я только хочу сказать, что хотя бы неоспоримо присущая ему роль культуртрегера требует, чтобы мы отнеслись к связанным с ним казусам не очень уж несерьезно. В 1779 г. молодой Гёте написал стихотворение «Grenzen der Menschheit» («Пределы человечества»), трактующее тему смирения человека перед началом божественным в отнюдь не смиренных интонациях Sturm und Drang'a, причем божественное предстает как космически-стихийное; соответственно употребляются выражения намеренно политеистические: «Denn mit Gottern / soil sich nicht messen / irgendein Mensch…»; «…Was unterscheidet / Gotter und Menschen…» [3]. И если на фоне этих «богов» выделяется некий «прадревний святой Отец», наподобие Зевса, в обличий Громовержца он не получает никакой однозначной идентификации с Богом Библии. Вот начало стихотворения: В таком же роде стихотворение Гёте идет далее; если его лирический герой «смиряется» перед божественным началом, то постольку, поскольку он приемлет пантеистическое растворение своего «я» в мистерии космоса. И вот заключение: Перевод Дмитриева возник всего через 16 лет, в 1795 г., принадлежа к наиболее ранним актам усвоения Гёте в России. Такая культурная инициатива была достойна «европеизма» карамзинистов. Однако уже гётевское заглавие оказалось для переводчика уж слишком неконвенциональиым: оно было заменено на традиционно одическое и набожное «Размышление по случаю грома». Вот как выглядит его начало: Продолжение вполне соответствует такому зачину, в котором сразу же вводятся два специфически библейских именования Бога: «Ветхий деньми» (из 7-й главы Книги Даниила, ст. 9-22) и «Всесильный» (соответствие греч. Посуто5ша|юlt;; и евр. Шаддай). Нужно ли специально констатировать, что никакие «боги» после этого не упоминаются? Если от «богов» Гёте исходят «волны» некоего «вечного потока» космических энергий, то Бог у Дмитриева, как и приличествует Творцу, отделен от твари онтологической дистанцией, и притом едва ли без мысли о том, как отступили морские волны в 14-й главе Книги Исхода: Можно вспомнить из славянского текста псалма 113:3: «Море виде и побеже, Иордан возвратися вспять», — и множество других подобных текстов. А под конец возникает еще одно именование Бога, на сей раз характерное для православного богослужебного, богословского и молитвенного обихода, — «Безначальный»: Мы видим, как утеряно все загадочное, стихийное; вместо натурфилософской мистики Гёте перед нами самое обычное благочестивое назидание. Можно, разумеется, возложить вину за это на переводческую непонятливость Дмитриева (в защиту коего надо сказать, что в 1795 г. современникам, тем более в России, было куда менее ясно, что на самом деле думает г-н Гёте, чем последующим поколениям). Можно подумать и о том, что адекватный перевод стихотворения не замедлил бы породить в России той поры цензурные трудности. И всё же дело не только в этом. В первых же строках стихийный Бог немецкого поэта именуется «Der uralte Heilige Vater»; как, собственно, перевести по-русски уже самый первый эпитет, не вызывающий сколько-нибудь конкретных библейских или богословских ассоциаций, однако и не «профаниый» по своему тону? Мы употребили выше для подстрочного перевода словечко «прадревний», — но тогда такого словечка не было, вообще не было определенных языковых навыков, в XX веке оживленных у нас практикой переводов поэзии Гёльдерлина, а затем и философской прозы Хайдеггера. Единственным оборотом, с убедительной поэтической силой выражающим идею священной изначальности Божества, оставался все тот же славянизм (и библеизм!) «Ветхий деньми». У переводчика, в отличие от немецкого автора, просто не было в запасе лексических альтернатив ему. А приняв это выражение, он поставил себя в необходимость последовательно переводить лексику стихотворения с языка деизма на язык теизма. Дмитриев, питомец Просвещения в его умеренном варианте, не был, насколько мы его знаем, ни особенно набожным автором, ни несносным ханжой. Перед нами случай, когда логика языка диктует законы. Именно это мы назвали в заглавии нашей статьи «христианизацией» поэтической лексики, сознательно прибегая к кавычкам постольку, поскольку желательно было отметить языковую, не мировоззренческую природу феномена. Серьезная христианская тенденция, христианизация без всяких кавычек переводимого текста осуществляется, скажем, у Жуковского в его переводах из Шиллера совсем иными методами, обычно обходясь без внешних изменений в словаре. В этой связи заметим, что именно в сугубо индивидуальном языке русского поэта происходит максимальное для России приближение к тому немецкому феномену, о котором мы говорили; но это была неповторимая личная манера, не язык целой культуры. В чем стратегия Жуковского? Примером может служить «Жалоба Цереры». Оригинал был создан Шиллером в 1796 г.; Жуковский перевел стихотворение в 1831 г. Перевод очень точен в ритмическом и вербальном отношении. Тем более интересно, какими минимальными средствами Жуковский сделал из исторически-объективирующего стихотворения — глубоко субъективное, из языческого — христианское. Контекст, в котором оригинал и перевод трактуют тему, глубоко различен. Немецкий оригинал принадлежит тому самому Шиллеру, который написал стихотворение «Боги Греции», оплакивавшее гибель античной политеистической Naturreligion, в результате чего нам досталась «обезбоженная природа» («Die entgotterte Natur») [6]. Это характерный для Веймарской классики культ античного язычества как силы, одушевлявшей жизнь природы во всех ее проявлениях. Разумеется, этого стихотворения Жуковский не переводил; для его христианских убеждений похвалы язычеству и укоризны монотеизму были неприемлемы. Но для Шиллера оно характерно, и его «Klage der Ceres» зависима от этого мировоззрения. Поэтому у немецкого оригинала, строго говоря, не одна, а две темы: общая, доминирующая, более абстрактная, — греческая мифология как целостное миропонимание; и частная, служащая для первой конкретизирующим примером, — образ богини растительности как матери, скорбящей о своей дочери. Некоторые из лучших строк Шиллера не имеют к Церере как таковой никакого отношения; они рисуют общее языческое понимание жизни природы. Приход весны описвается так: У Жуковского образ равномерного танца Op закономерно исчезает; соответственно у него речь идет не о «Mutter, die aus Pyrrhas Stamme // Sterbliche geboren sind», по об участи «смертных матерей»; не о семействе Юпитера («was Jovis Haus bewohnet»), а просто о «богах нетленных». Шиллер любуется именно системой мифологии в ее качестве системы. Связь между материнской скорбью Цереры и ее функцией как богини растительности — для него только частное проявление этой системы, иллюстрация общего положения. Подход Шиллера — исторический, отдающий почти неким идеальным школьным уроком, что не редкость для Веймарской классики. Жуковский, сменив историзм на самоотождествление, превращает языческий миф в христианскую притчу о зерне, о связи между смертью и воскресением, между скорбью и оживанием души: как сказано в Евангелии от Иоанна (12:24), «если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода"[8]; Отсылка к Евангелию входит в глубочайшую интенцию Жуковского; тем показательнее, что как раз он обходится без всяких специфически набожных оборотов, вообще ничего не вводя, а, напротив, сокращая лишние мифологические детали. Для христианских намерений никаких проблем не возникает; по нот что касается русского языка, нужно было поистине всё волшебство гения Жуковского, чтобы такая лексика, очищенная от чего бы то ни было однозначно «характерного», переведенная и регистр «общечеловеческого» не оказывалась просто бесцветной. Здесь у Жуковского не нашлось наследников; и принуждение, исходящее из самого состава русского языка, которое ощутили в еще наивном опыте Дмитриева, продолжало действовать в переводах с немецкого. Очень интересны случаи, когда лексическая «христианизация» заведомо не выражает стремления русского переводчика христианизировать смысл. Возьмем молодого Тютчева на рубеже двадцатых и тридцатых, еще весьма далекого от своей позднейшей тоски по благочестию[9]; вот он занимается таким специфическим делом, как перевод «Путевых картин» своего тогдашнего приятеля Гейне, нимало не смягчая хотя бы мотивов сексуальной революции в духе утопического социализма: Да, тут уж русский поэт не осторожничал! Не приходится удивляться, что это переложение гейневской прозы дожидалось публикации почти столетие, вплоть до 1926 г, (Ф. И. Тютчев, Новые стихотворения, ред. и прим. Г. Чулкова, М, 1926). Тем любопытнее, что без лексической «христианизации» дело не обходится и здесь. Чуть раньше, в самом начале главы XXI, мы читаем у Гейне, как он выходит из коляски, чтобы почтить в акте вполне мирской восторженности, не без иронии обозначаемом однако, как Andacht, место победы Наполеона над австрийскими войсками: «"Ich bin gut russisch" sagte ich auf dem Schlachtfelde von Marengo, und stieg fur einige Minuten aus dem Wagen, um meine Morgenandacht zu halten»[10]. У Тютчева это место передано так; Нас сейчас не может занимать, почему это Гейне ощущал gut russisch[11]. Задумаемся лучше о том, с какой неожиданной серьезностью у Тютчева возникает «утренняя молитва», да еще усердная, — и всё только потому, что по-русски просто нет лексемы для точной передачи слова Andacht. Немецкое слово, принадлежа сфере религиозной практики, по-своему значению достаточно широко, чтобы сравнительно легко и ненасильственно подвергнуться секуляризации. Оно искони характеризует скорее серьезное настроение, сосредоточенное расположение ума сердца, чем «вычитываемую» молитву. Для древневерхненемецкого anadaht и средневерхненемецкого andaht словари дают значения: «Denken an etwas, Aufmerksamkeit, Hingabe» и затем «Denken an Gott; innige, religiose Hingabe» («мысль о чем-то, внимание, сосредоточенность»; «мышление о Боге; сердечная, религиозная сосредоточенность»)[12]. Но что делать — по-русски такого слова не только нет, но и не может быть по всему устройству русской лексики, как правило, жестко различающей терминологические выражения сферы религиозной в самом традиционном смысле («умное делание» и т. п.) — и всё остальное. Возьмем еще более ранний тютчевский перевод, на сей раз Шиллера: «Песня радости» (1823). Как известно, оригинал, прославленный не в последнюю очередь использованием в IX симфонии Бетховена, возник в 1785 г.; Н. Я. Берковский назвал его (именно в контексте разговора о Тютчеве!) посредствующим звеном «между старыми деистическими концепциями просветителен XVIII века и новым, романтическим пантеизмом»[13]. Интеллектуальная культура Тютчева была весьма далека от наивности Дмитриевских времен; тем не менее аналогия с тем, как Дмитриев передавал Гёте, неожиданно велика. Вместо «искры богов» (Gotterfunken) — образцово креационистское «первенец творенья»; шиллеровская Радость неожиданно приобретает черты ветхозаветной Премудрости Божией, говорящей о себе (Книга Притчей 8:22–23): «Господь имел меня началом[14] пути Своего, прежде созданий Своих, искони; от века я помазана, от начала, прежде бытия земли». (Почему бы специалистам но русской «софиологии» не приобщить строку Тютчева к своему досье? По это а propos.) И так идет дальше: вместо «дочери из Элизиума» — «Дщерь великого Отца», вместо дионисевского «feucrtrunken» — почти лиургическое «жертва прославленья» (ср. богослужебный возглас хора — «милость мира, жертву хваления»); вместо «волшебства» (Zauber) — «алтарь». Знаменитое «Seid umschlungen, Millionen! / Dieser KuB der ganzen Welt!»[15] передается уж вовсе по-дмитриевски: «В круг единый, Божьи чада! / Ваш Отец глядит па Вас!» Вспомним, как осторожно возникает идея надзвездного Отца у Шиллера: «Binder, iiberm Sternenzelt / muB ein lieber Vater wohnen»[16]. Эта эксплицитная модальность долженствования (muB) приближает высказывание немецкого поэта к знаменитому каитовскому понятию «постулата практического разума»; отсюда понятен неопределенный артикль: речь идет о «некоем» Божестве, не о предмете вероучения, но именно о предмете постулируемом. Тютчев, собеседник Шеллинга и как раз в ту пору страстный пантеист, никак не мог этого не понимать. Но даже этот великий поэт ие мог разрешить для себя проблему: как все такие материи выразить по-русски? Со временем, благодаря символистским и постсимволистским реформам русской поэтической лексики, проблема эта стала сравнительно менее острой; очевидно, однако, что она отнюдь не исчезла и по сие время. |
|
|