"ЖИВОЙ МЕЧ, или Этюд о Счастье." - читать интересную книгу автора (ШУМИЛОВ ВАЛЕРИЙ)

ГЛАВА ПЯТАЯ
«ЕСТЕСТВЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК»

1767-1788
Некоторое время архидьякон молча созерцал огромное здание, затем со вздохом простер правую руку к лежавшей на столе раскрытой печатной книге, а левую – к Собору Богоматери и, переведя печальный взгляд с книги на собор, произнес: – Увы! Вот это убьет то. В. Гюго. Собор Парижской Богоматери

* * *
ОТРЫВКИ ИЗ ДНЕВНИКА

… Конечно же, я не все рассказал Робеспьеру. Собственно, рассказать можно было немного…

Двадцать пять лет… Юридический факультет Реймского университета… Лиценциат прав… Собственной адвокатской практики не имел – не успел… Но вел тяжбу из-за общинных земель в своем кантоне с местными дворянами (успешно)… Избран пятым депутатом в Национальный конвент от департамента Эна… До сих пор других выборных общественных должностей не отправлял… Но занимал различные командные посты в местной Национальной гвардии и даже был избран своими земляками почетным командиром батальона на первом Празднике Федерации… Выполнял различные поручения (в том числе и представительские!) муниципалитета Блеранкура, небольшого городка, где сейчас в маленькой принадлежащей семье Сен-Жюстов ферме из всех близких родственников осталась только мать Мари Анн (урожденная Робино)… Две сестры (Луиза и Виктуар) живут со своими семьями… Отец… отец – бывший отставной военный, начинал службу рядовым, потом выслужился в офицеры. Но он давно умер, уже пятнадцать лет назад… Вот, кажется, и все…

Да, это было все… В двадцать пять лет о себе многого не расскажешь. Да и не все хотелось рассказывать.

Вот, например, отец… Стоило ли во время первого же знакомства со щепетильным Неподкупным говорить о том, что отставной капитан кавалерии христианнейшего короля Людовика XV Луи Жан Сен-Жюст был также и кавалером ордена святого Людовика – высшего ордена Французского королевства, награждения которого, по общему мнению, удостаивались лишь знатные дворяне (хотя, судя по моему отцу, бывало всякое), и за тридцать лет безупречной службы в королевской жандармерии получил титул шевалье и наследственное дворянство? Можно было даже похвастаться перед Робеспьером нашим личным гербом – серебряным снопом на лазурном поле.

Короче говоря, предстать перед Неподкупным не просто как «гражданин Сен-Жюст», и даже не как «де Сен-Жюст», а вот так: «де Сен-Жюст де Ришбур», – так, как я, а точнее – шевалье Луи Антуан, - представлялся еще года три назад. Что значило и сказать правду и солгать…

Нет, теперь только ненормальный (а я не такой!) мог ради выдуманных людьми извращенных сословных принципов отказаться от своего настоящего происхождения, которым можно было только гордиться, – из крестьян, – все наши предки были, как говорится, «солью земли» (на что указывал даже наследственный герб де Ришбуров, в котором на центральное место геральдист поместил крестьянский сноп).

Правда, эти крестьяне были весьма зажиточны: наряду с земледелием Сен-Жюсты занимались сбором податей и повинностей для сеньоров, короче говоря, относились к самой привилегированной верхушке своего сословия. Мой дед, например, будучи управляющим сеньории в Пикардии, ухитрился прибавить к нашей крестьянской фамилии благородную частичку «де» без всякого на то основания. Основания были у моего отца, новоиспеченного дворянина Луи Жана, унаследовавшего, в конце концов, отцовскую должность управляющего доменом графа Брюне в Нанселе, включающим поместья Морсан, Эври и Ришбур (отсюда и наша дворянская приставка к жалованному титулу шевалье).

Всю жизнь отец, которого сорок лет мотало по стране, мечтал обрести свой собственный, настоящий, дом. И обрел его только за год до смерти – на сбережения всей жизни купил в Блеранкуре небольшую ферму.

Блеранкур – моя родина! – ничем не примечательный городишко неподалеку от Уазы и в нескольких лье от Нуайона всего с тысячью жителей, отличающийся от большой деревни разве что брусчаткой на мостовой да рядом каменных и кирпичных в один или два этажа домов, где жили состоятельные горожане. Такие, как мы.

Пользуясь нашими родовыми привилегиями (отец, да и я, в свое время ими очень гордились, – что было – то было!), мы возвели на черепичной крыше нашего каменного дома на Совиной улице небольшую голубятню. Впрочем, больше всего отцу нравилась не дворянская голубятня, а просторный ухоженный садик позади дома, в конце которого журчал ручей, а вдоль него шла грабовая аллея. Небольшая скамейка у этого ручья и стала любимым местом отдыха отца все оставшиеся месяцы жизни. Именно здесь он, посадив меня рядом с собой, вновь превращался из мирного домовладельца в бравого унтер-офицера кавалерии ордонансовой роты герцога Беррийского (звание, соответствующее чину пехотного капитана обычных войск). Глаза его обретали прежнюю живость, из голоса пропадали дребезжащие нотки, одной рукой поглаживая меня по голове, другой рукой он делал размашистые жесты, рисуя в воздухе воображаемые боевые линии полков, батальонов и эскадронов:

– Вообрази, Луи, какое это красивейшее зрелище: огромное поле и две армии, неторопливо располагающиеся друг против друга, полк против полка, батальон против батальона. Белые, синие, красные мундиры… Огромные батальонные линии, растягивающиеся по всему фронту на целые мили, эх!…

– А сколько в строю шеренг? – спрашивал я.

– Обычно четыре или шесть. Но бывает и две. А иногда и восемь. Прямо как в древней афинской фаланге. Жалко, сынок, ты никогда не видел этого зрелища, когда тысячи людей, выстроенных по фронту, единовременно дают двойной и тройной залпы в противника: первая шеренга становится на колено, вторая стоит, третья стреляет, положив мушкеты на плечи второй шеренги! А потом следует штыковой фронтальный удар!

– А можно пробить эти линии?

– Можно, – с удовольствием отвечал отец, делая рукой рубящие жесты, словно размахивая воображаемой саблей. – Конечно же, можно. Кавалерией. Когда пехота даст залп, надо успеть атаковать, пока солдаты не перезарядили свои ружья. На это уходит довольно длительное время, но все равно атакующая пехота может не успеть. А кавалерии, которая обычно располагается на флангах, это вполне по силам.

– А что может остановить кавалерию?

– Что? Например, другая кавалерия. Так это обычно и бывает. И войска, красиво побившись друг с другом, расходятся вполне довольные друг другом, – заканчивал он шутливо. – Ну ладно, Луи, на сегодня хватит. Теперь нам пора заняться нашей домашней кавалерией! – подмигивал он мне, и мы поднимались со скамейки.

Именно отец, старый кавалерист, приучил меня к верховой езде, которую я страстно полюбил как природный дворянин. Также меня интересовало все, что было связано с армией (тогда еще королевской армией!). А как иначе! – дворянин мог жить только согласно главной сословной заповеди: «первое сословие молится, второе сражается, а третье трудится». Значит, военная служба, и только в королевской гвардии, – о чем еще мог думать девятилетний мальчик, принадлежащий к дворянству, хотя бы и во втором поколении?

Но так было только до смерти отца… Он ушел в апреле семьдесят седьмого года, и в этот же год мать определила меня в ораторианский коллеж Сен-Никола в Суассоне [23].

– Больше никаких военных в нашей семье, – твердо заявила мать. – Никаких лошадей, никаких сапог и никаких сабель. Ты будешь священником. Как твой крестный, кюре из Вернея, в честь которого тебя назвали, Антуан. Это тебе подходит больше всего.

Я промолчал. Она опять отправляла меня от себя, на этот раз в Суассон. Ей было мало, что до четырех лет я вообще не видел родителей, – сразу, как я родился, они оставили меня на попечении крестного отца (и двоюродного деда матери) кюре Антуана Робино в деревушке Верней неподалеку от Дезиса, родины Мари Анн. Мать вообще питала слабость к первому сословию, особенно к своим родственникам, а священников среди Робино было много. И они, в общем-то, если судить по крестному, были людьми неплохими. Куда лучше, чем остальные родичи матери, вроде моего деда, местного эшевена и королевского нотариуса мэтра Леонара. Он так и не удосужился увидеть меня за все четыре года, пока я прожил в Вернее до самой смерти крестного. Почему – понятно: он ненавидел своего зятя, моего отца, пятидесятилетнего солдафона, который был старше своей жены на двадцать один год. Мэтр Леонар смилостивился ко мне лишь после смерти отца Антуана (моего крестного, человека, которого я, наверное, любил больше любого из родственников, куда больше родителей, которых тогда не знал!), – все-таки родная кровь! – и перевез меня жить к себе в Дезис. До тех пор, пока меня не забрали родители.

Я понимаю, почему мать прочила меня в священники: я казался не по летам хладнокровным и сдержанным. Меня так и прозвали – «маленьким аббатом». А каким иным я мог быть, прожив первые четыре года жизни в доме деревенского священника, а потом, находясь под опекой суровой и прижимистой женщины – моей матери! – и отца, человека доброго, но тридцать лет проведшего в армейском седле?

В коллеже… Нет, не хочу вспоминать. Нет, не учебу, где я был одним из первых учеников (что для меня было запомнить с первого прочтения несколько страниц, а потом повторить их! – как раз то, что и требовалось для схоластического преподавания по старинке, заключавшегося в дословном воспроизведении всяких ученых текстов, – не меньших успехов я добился в изучении истории и изящных искусств, а также переводах с древних языков, на которых были помешаны отцы-преподаватели), не хочу вспоминать все остальное, что было вне скучных лекций и опостылевших молитв. Все эти наши юношеские забавы, когда я предводительствовал толпой таких же сорванцов, как я сам, как был бедой для преподавателей, сетовавших на то, что я совершенно не склонен подчиняться дисциплине. Не буду вспоминать и то, как мы, возмущаясь этой самой дисциплиной, пытались устроить бунт в коллеже, как нас, зачинщиков бунта, и меня в том числе, сажали в карцер на хлеб и воду, и как мы объявляли голодовку. Как можно было бы обо всем этом рассказать Робеспьеру, который и в юношеские годы, судя по тому, что я о нем знал, мог только служить примером для подражания таких вот молодых бездельников, как я…

И действительно, что это на меня нашло, когда я вновь остался без родительского присмотра? Я ли это был? Я ли писал те насмешливые вирши, за которые другие ученики, вдоволь наслушавшись моей сатирической поэзы, прозвали меня «императором бурлеска» [24], словно одного старого поэта, – слава, на которую я вовсе не претендовал, так как в сущности лишь играл в поэта. Хотя… Были у меня и такие вот стихотворные строки о «глупости», «заведшейся во Франции», строки, которые через несколько лет оказались настоящим пророчеством:

Как Глупость-госпожа пришла в страну, Исчезла Мудрость, все пошло ко дну. Теперь стучится Глупость в каждый дом, Дела все полетели кувырком: Во Франции героем стал дурак, Министр дурацкий натянул колпак, За ним – священник, генерал и клерк! Пора настала умственных калек! Ослов погонщик плачет, с горя пьян, Ослиной глупости завидуя дворян. Стать хочешь выше – быть глупей изволь! Раз так: дурак из дураков – король! Нелепость на нелепость громоздя, Они идут, нас к пропасти ведя! А кто откажется быть дураком, Прогонят, освистав, того пинком!

[25]


Строфы из «Органта» – моей огромной «рыцарской поэмы» (аж в двадцать песен) из эпохи войн Карла Великого с саксами. Я засел за нее, когда… да, помнится, в восемьдесят третьем году, когда мне стукнуло шестнадцать. Я пытался доказать своим товарищам, что «император бурлеска» способен на нечто большее, чем шутливые стихи. Разумеется, в образе шевалье Антуана Органта, погибшего в двадцать два года в стране пруссов, шевалье Антуан Сен-Жюст имел в виду самого себя. Уроки отца не прошли даром – прежде чем мечтать о славе законодателя (как сейчас), я мечтал

о славе полководца. Материалом для героикомического эпоса послужила хроника Матвея Парижского, а литературным образцом – «Неистовый Роланд» Ариосто и еще больше – любимая мной «Орлеанская девственница» старого грешника Вольтера, которую я знал буквально наизусть, – что тоже наверняка не понравилось бы такому строгому руссоисту, как Робеспьер, – и он в принципе был бы прав! – поэма Вольтера не многому научит в области добродетели, – но у каждого из нас свои слабости…

Да, меня тогда точно (по крайней мере, до встречи с Терезой) не слишком тянуло к серьезной литературе: я любил не только Вольтера, любил я и Мольера, которого ставил выше всех других комедиографов. Помню, как-то на спор в один присест даже написал одноактную комедию «Арлекин Диоген». Сюжет которой изложил своим друзьям следующим образом:

– Представьте себе, что Арлекин, незадачливый любовник, решает проучить свою возлюбленную Перетту, безжалостную кокетку, ее же оружием: притворившись безумным, он, подобно древнему Диогену, залезает в бочку и становится, таким образом, как бы двойным комедийным персонажем в одном лице – Арлекином-Диогеном. Изрекая из бочки различные сумасшедшие теории, он, то ли в шутку, то ли всерьез, отвергает все предлагаемые ему «блага мира»: богатство своего друга Петиметра, абсолютную власть «императора Луны» и, наконец, любовь Перетты, неблагодарной девицы. О которой наш Арлекин, принимая решение залезть в бочку, говорит:

О! Женщина суровая – всегда Лишь глупое животное. Беда Мужчине, кто служить из страсти рад. Его из рая могут бросить в ад, Потом куда-нибудь еще послать, Невинность, добродетель разыграть, Чтоб стал пред лаской и слезою слаб. И вот притворщицы мужчина – раб! Слепыми делает нас к девам страсть. Дает им наша слабость в руки власть. Но я прозрел. Моя пришла пора – По их же правилам пойдет игра. Чтоб той, что мучила меня не счесть, Пришлось любви все муки перенесть. Я буду скромен, робок и угрюм, Сыграв, залезу в бочку, как в костюм. От всех я стану равнодушен чар И тем зажгу в ее душе пожар. Ее бросает пусть то в жар, то в хлад. Мучениям кокетки буду рад. Безумцу в мудрости не прекословь! Поправ ногами радость и любовь, Повергну ее гордости оплот… Ну вот, вздыхая, и Она идет…

[26]


«Ну вот, вздыхая, и Она идет…» Она вошла в мое сердце внезапно, – помню тот день – девятый день декабря восемьдесят пятого года, когда в очередной приезд домой на праздники я, волей случая (дворяне Сен-Жюсты занимали прочное сословное положение в нашем городишке!), оказался в роли крестного отца на крестинах сына местного кожевника Луи Лели. А крестной матерью была Она. Я, конечно, и раньше видел эту нескладную рыжую девочку с лицом, сплошь усыпанным веснушками, дочь нашего мэра, которую городские мальчишки не раз дразнили незаконнорожденной (ее отец, блеранкурский нотариус, только в двенадцать лет официально признал ее своей дочерью, но пересуды за спиной остались), но я просто не обращал на нее внимания и даже ни разу не заговаривал. Что мне было до нее! – я, тогда совершенно избалованный своей матерью и сестрами, уверенный в своей сословной избранности и необыкновенных талантах (ужас-ужас!), все свое свободное время (и дома и в коллеже) вел жизнь праздного бездельника, подражая отвратительным либертенским аристократам. Женщины…

Вот-вот, так ли уж я был виноват, что меня несло по течению?… Слишком ужасные были нравы того просвещенного времени, который постарались создать во Франции развратные аристократы, продавшиеся мамоне священники, опустошающие душу энциклопедисты. Король и Бог были где-то наверху, а внизу не стало ни Бога, ни короля, оставались одни удовольствия…

Потом, познакомившись с «Исповедью» Руссо, я понял, что шел чуть ли не по стопам этого великого гражданина, в молодые годы тоже подвергавшегося различным соблазнам, которым не мог противиться, но которые позже резко осудил.

Мне было только пятнадцать, я был напыщенным, гордым подростком, ничего не знающим, кроме ужасных идей либертинажа, допускавших свободу во всем, и женщины, иногда и в два раза старше меня, уже начинали вешаться мне на шею («Ты такой важный, такой красавчик, ну-ка поцелуй меня… Да, вот сюда…»). Все эти молодые вдовы, юные поселяночки и ищущие приключений дворяночки – сколько их было, как их звали? Даже не помню, но это было… [27]

Это был мой первый круг либертенского ада, который закончился в тот памятный для меня декабрьский день, когда я сделал легкий реверанс девушке, вдруг показавшейся мне совсем незнакомой – необыкновенно красивой и очаровательной! – нескладная девочка превратилась в пухленькую блондинку с бело-молочной кожей, – и представился совсем неожиданно для себя:

– Луи, – хотя обычно называл себя Леоном или Антуаном, предпочитая из всех своих имен именно эти.

– Луиза, – так же смущенно и совершенно в тон представилась она, хотя, как я знал, она всегда называлась Терезой – своим вторым именем, – из-за своей сводной сестры, тоже Луизы.

Наши имена прозвучали так похоже, что мы странно посмотрели друг на друга, а потом весело рассмеялись.

Чувство сразило нас подобно молнии. Тереза Желе была на год старше, ей было уже девятнадцать, но о настоящей любви, не книжной, она не знала ровным счетом ничего. А я? Я впервые потерял голову. В конце концов, ведь и Арлекин-Диоген из моей пьесы только притворялся бессердечным, – в последней сцене он вылезал из бочки и попадал в объятия раскаявшейся Перетты!

Тереза попала в мои объятия в тот же день. А позже, когда я окончательно перебрался домой из Суассоне, с отличием окончив коллеж, мы стали видеться ежедневно. Обычным местом наших встреч стала заветная скамейка на краю сада нашего дома перед весело журчащим ручейком у грабовой аллеи, где незадолго до смерти любил отдыхать отец. Потом мы обычно прогуливались по лесу или посещали развалины замка Куси, о котором я знал буквально все [28].

В первый раз в жизни я делился с другим человеком своими планами стать известным поэтом, властителем душ, подобно великому Вольтеру, и, в подтверждении своих слов, глядя на живописные руины, читал о заброшенном замке только что сочиненные стихи.

Под зарослями здесь густой листвы Боярышника старые кусты Руины замка мрачного хранят, В калечной кровле – ежевики ряд. Ковер из плюща взял тот замок в плен, Укрыл висящие обломки стен. Остатки статуй виден стертый след – Героев и красавиц прежних лет… Наверное, тиран здесь обитал, Что прежде землю вкруг опустошал

[29].


Тереза восхищалась, а я чувствовал себя счастливым.

От Терезы я знал, что она уже давно негласно обручена с младшим сыном второго нашего нотариуса (первым был ее отец) Франсуа Тореном. Но ведь у отца Терезы были еще две дочери! Что мешало мэру Антуану Желе согласиться на брак своей дочери с сыном достопочтенной и состоятельной вдовы де Сен-Жюст?

Отказ был грубым и оглушительным. Сьер Желе даже не пожелал выслушать меня до конца: что-то буркнув о моем предрассудительном поведении, о котором известно самой последней кумушке в Блеранкуре, он заявил, что таким испорченным молодым людям вообще не подобает думать о женитьбе.

В отчаянии я обратился к матери, требуя посодействовать в переговорах о браке с семействами Желе и Торен (Франсуа Торен был многолетним нотариусом нашей семьи и находился в отличных отношениях с мадам де Сен-Жюст!), а также передать мне мою часть наследства (немаленького!), которая переходила ко мне лишь по достижении совершеннолетия через семь лет.

Моя мать, мадам де Сен-Жюст, отказала мне безоговорочно. Это был второй удар… После долгих и бесплодных уговоров, видя, что я не сдаюсь, Мари Анн предложила мне съездить в Париж «развеяться» и «продумать все еще раз». И даже указала мне, где остановиться – у старинного друга моего отца негоцианта Дюпе, давно жившего в столице.

Летом восемьдесят шестого года я впервые увидел Париж…

Зачем они, сговорившись, отослали меня из Блеранкура? Может быть, боялись, что я, известный своими непредсказуемыми поступками в сочетании с вспышками ярости, которые со мной случались, могу испортить им уже намеченную свадьбу? 25 июля в церкви святого Петра Тереза Луиза Желе, обвенчавшись с Франсуа Эммануалем Тореном, стала Терезой Торен…

Но раз они все (и в том числе моя мать) не хотели видеть меня в Блеранкуре, я и сам больше не хотел в нем оставаться. Город, где все знают друг друга в лицо, где слухами определяется отношение к человеку, внушал мне отвращение. Случившееся, то есть «благое» предательство матери (она, по-видимому, искренне полагала, что действует для моего же блага) и «невольное» предательство Терезы (слишком уж она безропотно смирилась со своим положением), стало для меня настоящим испытанием. В августе, вернувшись из Парижа и узнав все подробности сговора, я вообще перестал выходить из дома, несколько дней не покидал даже своей комнаты, не пил, не ел, ни с кем не разговаривал и, наконец, вновь потребовал у матери часть своего наследства, чтобы оплатить дорогу и проживание в Париже: я решил, по примеру своего отца, поступить на военную службу. Да, я решил поступить так, как и положено дворянину: раз сутяга Желе предпочел видеть в зятьях такого же сутягу Торена, шевалье Сен-Жюст должен гордо отвернуться от этих судейских и отдать свою шпагу Франции и королю.

Тогда я еще верил в короля…

Но мать снова показала характер: сама когда-то ослушавшись своего отца и выйдя замуж за отставного военного, она теперь не желала и слышать о какой-либо военной карьере для своего сына. Все Сен-Жюсты были землевладельцами, кроме Луи Жана, все Робино – священниками и судейскими. Как и тогда, когда она отправляла меня

в Суассон, Мари Анн заявила, что видит меня в будущем только священником.

– Свирепые добродетели порождают свирепые нравы, мать, – заявил я мадам де Сен-Жюст. – Ты хочешь, чтобы я был евнухом, когда мои сестры выйдут замуж и будут рожать детей? Я все равно сделаю так, как решил!

– Посмотрим, – хмуро ответила она и вышла из комнаты.

В эту же ночь, 15 сентября 1786 года, я, встав перед рассветом и стараясь не шуметь, собрал свои вещи, а чтобы было на что жить в Париже, прихватил с собой и часть фамильного серебра. Там были: три серебряные чаши, кубок с выгравированной на подставке фамилией «Сен-Жюст», чаша с позолоченными краями и ножкой и меткой «Робино», кольцо тонкой работы в форме розы и даже несколько маленьких серебряных гвоздей, а также что-то еще, что – не помню, так как собирал в дорожный саквояж свое, так и не доставшееся мне, наследство, не глядя.

Что я тогда чувствовал? Наверное, отвращение уже не только к миру, но и к самому себе. Я поселился в Париже в отеле Сен-Луи на улице Фроманто в районе, пользовавшемся скверной репутацией «злачного». И, опустошенный, разочарованный, я не стал спешить устраивать свою столичную судьбу, но с головой окунулся в то, что я называю теперь моим вторым кругом либертенского ада…

Но путь греха вел на путь преступления. Преступление вело на эшафот или в тюрьму.

В тюрьму де Сен-Жюст, подобно де Мирабо или де Латюду, не попал, но заключения, соответствующего его еще столь юному возрасту, удостоился. Новый восемьдесят седьмой год я встретил в исправительном пансионе мадам Мари де Сен-Колон на улице Пикпюс.

Арестовали меня в последний день сентября, как объявили мне в полиции, по просьбе разъяренной моим поступком матери на основании печально известного lettre de cachet [30], – а как иначе они могли арестовать? – за семейное серебро? – но ведь как законный наследник своего отца я мог оспаривать право распоряжаться его имуществом!

Следующие шесть месяцев я провел в исправительном доме в обществе игроков, воров, развратников, сумасшедших и других «блудных сыновей», помещенных в пансион по требованию своих родственников.

Случалось, что я подолгу стоял перед зарешеченными окнами пансиона и пустым взглядом смотрел на Блошиную улицу, по которой проезжали богатые экипажи и разодетые всадники, но моим невидящим глазам представала совсем другая картина. Я видел свой дом на улице Шуэтт, уходящей в открытое поле, свой небольшой, но ухоженный сад и, наконец, заветную скамейку в конце грабовой аллеи на краю сада, на которой мы с Терезой провели вместе столько незабываемых часов…

Невыносимое состояние духа… Железные обручи, стягивающие сердце, перед которыми ничто железные прутья на окнах… Мучительные сомнения о бесцельности дальнейшего существования… Минутами находившее почти сладострастное желание умереть, такое сильное, что стискиваешь зубы, до боли сжимаешь кулаки, и темные круги стоят перед глазами…

А потом в душе наступил перелом. Я понял, что должен переосмыслить свое прошлое. Прошлое праздного бездельника и эгоиста, живущего только для себя. Для себя? Да, для себя, в себе и во имя себя…

Даже сегодня, в разговоре с Робеспьером, ничего не рассказывая ему о своем либертенском прошлом, у меня вырвалось высказывание, которое, похоже, на самом деле поразило его, настолько оно совпадало с его собственным отношением к нашей с ним общей добродетельной теории: «Я увидел грех ближе, чем другие, – в себе самом.

И возненавидел его. Мы должны освободить этот мир от порока путем революционного очищения общества. Надо водрузить между собой и грехом топор. До скверны дотрагиваются только железом…»

Уже тогда в пансионе де Сен-Колон я начал понимать истинную сущность противостояния добра и зла, порока и добродетели, истинного Бога человека и той подмены, что выставляют нам в раскрашенных храмах лицемерные святоши, которые ради своего кошелька мастерят деревянных позолоченных идолов для смущения обманываемой им черни. И с которыми так хорошо ладит моя набожная мать.

По памяти я начал дописывать брошенного мной на половине «Органта» и в новых песнях поэмы обрушивался уже на весь неправедный и несправедливый мир, порочный изнутри, но скрытый снаружи под маской лицемерной добродетели. Наверное, это было не самое хорошее подражание Вольтеру:

Узнать людское сердце – тяжкий труд! Душа – что может вынести на суд? За яркими одеждами – позор Вдруг обнаружит беспристрастный взор. Захватчик ложным именем свобод Идет закабалять чужой народ. С молитвой лицемерной на устах, Скрывает к девам страсть свою монах. Правитель, чтобы с трона не упасть, Любовь и дружбу – все предаст за власть! Аристократ давно забыл свой долг! Он даже шпагу выставил на торг! Отвага – это доблести стезя! А преступленьем торговать нельзя!

[31]


А в самую последнюю ночь своего пребывания в пансионе, – это был март – месяц убийства Цезаря! – мне приснился не кто иной, как Брут. Тогда я еще не понял, почему… Убийца тирана явился ко мне в полумраке темной комнаты, но совсем не в том виде, в каком мы привыкли видеть его на гравюрах в старинных книгах, то есть в рыцарских доспехах, – последний республиканец был одет в шерстяную тунику и короткий плащ с капюшоном, наброшенный на голову. Брут – а это был именно он, я почему-то сразу решил, что это он, хотя и не мог в деталях рассмотреть лицо вставшей передо мной фигуры, – улыбался и протягивал мне свой меч. Я, сохраняя хладнокровие, тоже вытянул по направлению к нему руку, чтобы взять клинок, но рука натолкнулась на что-то твердое и холодное, и тут я понял, что смотрю в зеркало. После этого я проснулся и увидел, что нахожусь в комнате один.

Я сел в дилижанс и долго, всю дорогу из Парижа до Нуайона, не без дрожи вспоминал этот сон, чей смысл был мне тогда непонятен.

Теперь я знал, что мне делать. Вынужденный выбирать между рясой и судейской мантией, я выбрал мантию и весной восемьдесят седьмого года поступил в качестве второго клерка в адвокатскую контору суассонского прокурора Дюбуа-Демарша.

А потом был Реймс. Реймс – великий город, в котором Жанна д’Арк, величайшая женщина Франции, в 1429 году от Р.Х. короновала на престол древнего королевства ничтожного Карла VII.


* * *
РАЗГОВОР МАТЕРИ С СЫНОМ

Мари Анн. Итак, ты даже не стал отмечать свое двадцатилетие… Ты уезжаешь… В Реймс?… Ты все-таки решил поступить по-своему? Ну что ж, хорошо, что ты бросил все эти бредни о гвардии… Луи, ты должен знать, что я поступила так, как было нужно для всей нашей семьи… Что же ты молчишь?

Луи Антуан. А что я должен говорить?

Мари Анн. Откуда этот тон? Ты вообще когда-нибудь любил свою мать? Любил своих сестер? Любил своего отца?

Луи Антуан. Я люблю всех. Или никого. Буду любить всех, когда они будут достойны…

Мари Анн. Значит, твоя мать, твои сестры, отец Ламбер или тот же аббат Понтевье, который учил тебя в Суассоне, – мы все сейчас этого не заслуживаем? Ты любил только эту свою незаконнорожденную!… Молчишь? Понятно, ты готов стерпеть и большее, ты привык смотреть на всех свысока. Откуда в тебе эта ужасающая холодность, Луи? И эта невыносимая гордыня? Ну что, ты мне больше ничего не скажешь?

Луи Антуан. Скажу. Как ты могла?…

Мари Анн. Это были мои вещи.

Луи Антуан. Мои вещи, мать. Мои, ибо я наследник своего отца.

Мари Анн. Так же как и твои сестры.

Луи Антуан. Вы – женщины. Женщина не может распоряжаться мужчиной. Женщина должна подчиняться мужчине. Так было всегда. Так говорит твоя Церковь. Ты – женщина, ты не можешь указывать взрослому мужчине, что ему делать.

Мари Анн. Ты – взрослый мужчина?! Так-так, а знаешь, с каким ужасом твои сестры смотрели на открытые ящики, откуда исчезло наше фамильное серебро? Сначала – эти твои связи… внебрачные связи… А теперь еще и кража!

Луи Антуан. Мое серебро. Я – законный наследник. Фамильное серебро с анаграммой «Сен-Жюст» принадлежит… должно принадлежать Антуану Сен-Жюсту. Я – чист.

Мари Анн. Ты хотел поджечь коллеж!

Луи Антуан. Мать, что ты говоришь!

Мари Анн. Об этом мне рассказал аббат Понтевье. Ты – бездельник, развратник, праздный гордец! Ужасно, ужасно! Имея столько способностей, если твои учителя не лгут, ты проводишь время подобно развратному аристократу, разряженный, словно девица в свои кружева, совершенно не думая о будущем! У тебя всегда скучающий вид и ты никогда не улыбаешься! Ты гордишься нашим новоприобретенным дворянством и груб с простыми людьми! Твое обычное времяпровождение – ходить гулять по кладбищам вместо посещения церкви и соблазнять чужих жен!

Луи Антуан. Я пойду…

Мари Анн. Подожди, Луи. Прости меня. Я погорячилась. Я… сорвалась.

Луи Антуан. Я чист. Все, что ты сказала, не касается меня. Тереза Желе не была замужней женщиной. И мы поклялись обручиться. И сделали этот не перед людьми – перед собою и перед Богом… А вот Франсуа Торен просто пожелал получить контору своего тестя в качестве приданого за Терезу. Тут как раз не было никакой любви – один интерес. Поэтому он закрыл глаза даже на то, что невеста досталась ему не из первых рук…

Мари Анн. И ты говоришь, что ты чист… Все эти женщины… Что за ужасное время наступило с напечатанием этих безбожных книг!

Луи Антуан. Чужие жены? Вот уж неправда! Я не встречался с мадам Торен. Но если так говорят, надо подумать. Адюльтер? Да! Я не думаю, что Тереза счастлива в браке с этим простаком. Он у меня еще будет носить…

Мари Анн. Прекрати. Нельзя так говорить. И забудь о госпоже Торен. Я ругала тебя, но теперь скажу другое: Тереза Желе была тебе не пара. Ты достоин большего, чем эта простушка, которая рядом с тобой выглядела чуть ли не дурнушкой.

Луи Антуан. Я сам буду решать, чего я достоин.

Мари Анн. Ты винишь меня в том, что я расстроила свадьбу?

Луи Антуан. Ты все знала. Вы сговорились. Ведь отец Торена – твой нотариус.

Мари Анн. Нотариус нашей семьи, Луи. И хороший нотариус. Но я бы ничего не смогла сделать: решение о свадьбе давно было обговорено между двумя семьями наших единственных в Блеранкуре нотариусов. Это было бесполезно. Зачем бы я стала вмешиваться? И вообще, тебе рано думать о свадьбе. Как ты знаешь, Луи Жану было пятьдесят, когда он женился на мне.

Луи Антуан. Я вообще не собираюсь жениться. Никогда.

Мари Анн. Никогда?…

Луи Антуан. Никогда. Тереза единственная, кого я когда-нибудь мог полюбить.

Мари Анн. Никогда слишком быстро проходит, Луи… Что ты собираешься делать?… Будешь изучать право? А потом? Ответь мне, Луи…

Луи Антуан. Я буду ждать…


* * *
РЕЙМСКИЕ КОНСПЕКТЫ

Поступив в октябре восемьдесят седьмого года на факультет права Реймского университета, я воспользовался сословной привилегией, позволяющей дворянам сокращать срок обучения, и уже в апреле следующего года получил звание лиценциата права. Полгода… Столько же, сколько прошло времени в пансионе на улице Пикпюс… Но в этот раз шесть месяцев были потрачены не напрасно (мать могла быть довольна! – если бы я нуждался в ее похвалах), – я, не отвлекаясь абсолютно ни на что, кроме учебы, провел все эти месяцы жизнью затворника, исключая небольшие прогулки по пантеонам мертвых (мать была права, упрекая меня в этом пристрастии), которые я посещал с книжкой в руке…

Кроме предметов права сотни часов я посвятил штудиям философских и исторических трактатов, окончательно заставивших примкнуть меня к «партии философов».

Надо сказать, что ни учение о воспитании Гельвеция, ни дуализм Декарта, ни чувственное познание д’Аламбера, ни философия ощущений Кондильяка мало привлекали меня. Скептицизму Бейля я предпочитал скептицизм Монтеня. Еще более чем атомистический материализм Гассенди мне претило механистическое естествознание Дидро, принцип редуцируемости природы Гольбаха и принцип «человека-машины» Ламерти. Так я бы никогда бы не согласился с утверждением последнего, что душа всего лишь «материальный двигатель живого организма», – занятия в монастырском коллеже ораторианцев все же не прошли даром, – я верил в бессмертие души и вечное спасение [32]. Впрочем, как я уже сказал, мой Бог, бог Руссо, Верховное существо Вселенной олицетворялось скорее с Богом-природой, чем с жестоким мстителем Ветхого Завета:

Мне все равно: пусть Турок и Гурон Для Бога мастерят отдельный трон. Я знаю: все поймут, – лишь дайте срок! – Не может быть у каждого свой Бог! В душе Он! – «добродетель, разум, честь» – Вот истинная то Благая Весть! Лишь через сердце Бог стучится к нам… Раз вера есть добро – не нужен храм! Задолго до крещенья человек Определял по совести свой век… –

писал я в то время [33].

Многочисленные, различные и противоречащие друг другу учения просветителей могли только запутать ищущих знание. Позже в своем первом трактате «Дух Революции…» я с некоторым раздражением отметил: «Философы слишком легкомысленно относились к беспорядку в человеческих делах. Сенека, Монтень и многие другие с большим остроумием показали, что все плохо. Но где выход? Я не люблю врачей, которые говорят, я люблю тех врачей, которые исцеляют».

Но были философы, которые предлагали и средство исцеления…

Понятно, что первое место среди них занимал Руссо, единственный и неповторимый, с которым никто не мог сравниться. Руссо с его естественным человеком, общественным договором и абсолютным правом суверена.

Вторым был Монтескье с его естественными и позитивными законами, с его разделением властей и с его идеалом конституционной монархии.

Третий философ, которого я избрал образцом для подражания, был сразу отвергнут Робеспьером. А между тем, это был «властитель дум целого поколения» и, наверное, наш самый блестящий французский литератор того времени Франсуа Мари Аруэ…

Я делал различие между Вольтером, циником и хулителем всякой веры, и литератором Мари Аруэ. Ни повествования Руссо «Эмиль, или О воспитании» и «Юлия, или Новая Элоиза», ни другие нашумевшие произведения просветителей, вроде романов Дидро «Племянник Рамо» и «Жак-фаталист и его хозяин», не произвели на меня даже доли того впечатления, которое оказали художественные писания насмешника Вольтера. Правда, вольтерьянская философия казалась мне искусственной. Кое в чем, впрочем, с ней можно было согласиться. Так мне навсегда запомнились насмешливые пассажи Вольтера по адресу Бейля, верившего в возможность существования государства добродетельных атеистов, – действительно – смешно! Зато в остальном…

Как можно было отвергать религию как культ, основанный на обмане, и в то же время предполагать бытие Бога, основанного на Откровении; как можно было отрицать существование души, настаивая на том, что люди – разумные автоматы, и в то же время отрицать атеизм как антигосударственное учение; и, наконец, как можно было признавать первоначальное естественное состояние человека и в то же время настаивать на принципе цивилизационной естественности, гласившем, что не дикарь, а именно цивилизованный человек живет в большем согласии с природой! Нет, толкование Руссо о «естественном человеке» казалось мне единственно правильным. «Милые моему сердцу дикари…», – отметил я на полях своих конспектов.

В отношении этих дикарей я не был согласен и с Монтескье, очень уж оглуплявшем этих естественных людей. Его классификация государственного правления как республиканского, монархического и деспотического тоже не произвели впечатления, – о делении власти на три «правильные» формы (монархию, демократию и аристократию) и на три «неправильные» (тиранию, охлократию и олигархию) высказывался и, даже более подробно, еще Платон.

Зато великий трактат Монтескье «Дух законов» буквально «перепахал» меня, дополнив «Общественный договор». Из естественных и общественных отношений Жан-Жака следовали естественные и согласительные законы, которые Монтескье назвал позитивными. К последним философ причислял международное, общественное и гражданское право. Как первый закон «естественного» права Монтескье определил «гражданский мир» и тем оспорил Гоббса с его «войной всех против всех». Он по-новому сформулировал понятие законов, как «необходимых отношений, вытекающих из характера вещей в самом широком смысле слова», и тем в моем понимании сблизился с Бентамом (в своих записях я выделил для себя чисто «бентамовскую» мысль: «Единственной пеpвоосновой законов должна быть моpаль и общая польза»).

Монтескье, кстати, выдвигал любопытную, но явно неверную теорию о зависимости «духа законов», «духа общества» и самого государственного устройства от территориально-климатических условий страны, которые считал первичными. Социально-исторические условия он почему-то отмечал как вторично.

Что же касается учения Монтескье об общественных наказаниях, я, конечно, отметил четкое различие, которое проводил философ между совершенным поступком и «преступным для государства» образом мысли (расходящимся с существующими государственными установлениями!). Но только покачал головой. Ибо здесь любимый философ, требовавший наказания за проступки, входил в противоречие с Руссо, который самим своим учением о естественном человеке определил следующее: у добродетельного человека не может быть недобродетельного образа мыслей, а если община добродетельных граждан и совершенное государство суть одно и то же, то наказывать надо отнюдь не преступные деяния, а именно враждебный образ мыслей, который идет от испорченности нравов.

Наименьшую «испорченность нравов», по мнению Монтескье, гарантировала конституционная монархия на манер английской. Монарх ограничивал возможный произвол законодательной, исполнительной и судебной властей, функции которых четко были поделены между собой. Но, кроме того, философ считал, что основным гарантом свободы граждан при твердой власти могут быть лишь некие контролирующие государственный аппарат «учреждения», наподобие древнеримской цензуры. Эта мысль о «государственных учреждениях», контролирующих общественную мораль, показалась мне у Монтескье самой замечательной…

Обратившись от трактата «Рассуждения о причинах величия и падения римлян» к более детальному изучению древнеримской государственности, я нашел ее во многом более привлекательной, чем английская. Можно было, конечно, осуждать римлян за то, что даже их пресловутая римская свобода была перечеркнута столетием гражданских войн и смут, которые привели, в конце концов, снова к установлению монархии. Но ведь и хвалимая Монтескье британская свобода была добыта путем кровавой революции [34].

Вообще-то, мало кто представлял себе, что такое на самом деле эта «революция». Ее ждали, ее призывали, ее хотели видеть едва ли не те же самые люди, которые больше всего от нее же потом и пострадали. Потому что все они читали Руссо: «Если попытаться определить, в чем именно состоит то наибольшее благо всех, которое должно быть целью всякой системы законов, окажется, что оно сводится к двум главным вещам: свободе и равенству. К свободе – поскольку всякая зависимость от частного лица настолько же уменьшает силу Государства; к равенству, потому что свобода не может существовать без него…»

Читали и радовались этим словам, не понимая их грозного смысла, потому что, хотя просветившиеся люди восемнадцатого века от Рождества Христова уже и не были так наивны, как первые авторы утопий, полагавшие, что самый факт систематически представленного прогрессивного знания (и лучших общественных порядков) приведет к постепенному изменению и самого общественного строя в лучшую сторону, они все еще не предполагали никаких кровавых революций. И хорошо, что не предполагали, – иначе бы, наверное, не писали…

Но не Монтескье – Руссо был моим главным учителем.

Все то главное, о чем писал Жан-Жак в своих трактатах «Рассуждение о происхождении и причинах неравенства между людьми», «Рассуждения о политической экономии», «Общественный договор», я с самого начала усвоил раз и навсегда…

«Недостаточно сказать гражданам: «Будьте добрыми!» – надо научить их быть таковыми; и даже пример, который в этом отношении должен служить первым уроком, не есть единственное необходимое здесь средство. Любовь к отечеству всего действеннее, ибо, как я уже говорил, всякий человек добродетелен, когда его частная воля во всем соответствует общей воле; и мы с охотою желаем того же, чего желают любимые нами люди…

Закон, которым злоупотребляют, служит могущественному одновременно и наступательным оружием, и щитом против слабого; предлог «общественное благо» – это самый опасный бич для народа. Самое необходимое и, быть может, самое трудное в Правлении – это строгая неподкупность, чтобы всем оказать справедливость и, в особенности, чтобы бедный был защищен от тирании богатого…

Вот почему одно из самых важных дел Правительства – предупреждать чрезмерное неравенство состояний, не отнимая при этом богатств и у владельцев, но лишая всех остальных возможности накапливать богатства; не воздвигая приютов для бедных, но ограждая граждан от возможности превращения в бедняков…

Родина не может существовать без свободы, свобода без добродетели, добродетель без граждан. У вас будет все, если вы воспитаете граждан; без этого у вас все, начиная с правителей Государства, будут лишь жалкими рабами. Однако воспитать граждан – это дело не одного дня; и, чтобы иметь граждан-мужей, нужно наставлять их с детского возраста…»

Руссо раскрыл всем нам глаза на социальное зло. Натурализованный человек, то есть человек естественный, был счастлив своей жизнью «в природе» настолько, насколько был несчастлив человек общественный. Это были как бы два полюса истины.

Бывший добродетельным изначально, естественный человек, в целях своего самосохранения, вынужден был заключить «общественный договор» с другими людьми, и это сразу сделало его несчастным. Ибо с образованием общества возникло и неравенство: сначала имущественное (на бедных и богатых), потом взаимозависимое друг от друга (из-за разделения труда) и, наконец, деспотическое (когда уже не только законы стояли над людьми, но и правитель государства стоял над законами). Примат чувств над разумом в «естественных» условиях, когда человек был самодостаточен и ни от кого не зависел, в условиях цивилизации сменился на господство механистического разума, вызванного развитием прогресса и сопутствующим ему разделением труда; фантазии интеллекта разрушили «природную» гармонию потребностей и способностей в человеке и тем усугубили его страдания.

Таким образом, Руссо реминисцировал христианское учение о грехопадении. В его учении этот мистический акт был заменен не менее же мистическим актом соглашения первых людей об образовании общества. Возникшее на основе этого соглашения общество, или объединенный Народ, и было новым Божеством. Воля же этого Божества, или Общая воля Суверена (единого и неделимого народа), была выражением нового универсального разума. Естественно, что человечество могло обрести Спасение в будущем и вернуться к изначальной нравственной неиспорченности только благодаря пробудившейся от узурпации ее деспотами Общей воле.

Открытием Руссо было и отделение Общей воли, целью которой было общественное благо всего Суверена, от Воли всех граждан Суверена в целом, то есть от совокупности индивидуальных воль, целью которых были частные интересы.

Стоящая выше общества, могущего заблуждаться, существующая как бы независимо от живущих людей, чьи интересы эгоистичны, твердо знающая, что нужно для общественного блага, когда сами люди могут не знать этого, Общая воля казалась почти разумной, можно сказать даже, обладала неким эквивалентом сознательности.

И этот вывод больше всего поразил меня в учении Жан-Жака.

Старый насмешник Вольтер, говоривший о том, что, когда он читает о естественном человеке сумасшедшего женевца, ему «хочется встать на четвереньки и убежать в лес», был не прав. Руссо вовсе не призывал «в леса». Как и все социальные философы, он стремился к всеобщему счастью, которое видел в приближении к естественному образу жизни, а оно, по его мнению, заключалось всего лишь в устранении крайнего имущественного неравенства и достижения полной юридической свободы для всех граждан без исключения. А это произошло бы только тогда, когда очищенная Общая воля совпала с Волей всех, и Просвещение служило бы этому «очищению» едва ли не единственным лекарством. «Просвещение» и еще «воспитание», в основе которого стояло бы искреннее благотворное чувство любви.

Воспитание новых человеческих душ… На этом поприще Руссо тоже полагал совершить революцию; ему казалось, что он нашел причину глубоко укоренившегося в них зла. Причина заключалась все в том же противоречии между естественным и искусственным, между гармонией природных чувств и общественным мышлением. Развитие наук и искусств ускорило отрыв от природы и привело к еще большему «падению нравов»: появились искусственные потребности, извратились естественные человеческие отношения, возникла ложная мораль. Панацеей от этих бед женевский гражданин видел в замедлении темпов исторического развития, в возвращении человека «на землю» (абсолютная правда!), в создании новой «естественной» религии (полухристианской-полугражданской) и, наконец, в ограничении человеческих потребностей от цивилизации. Следовало отказаться от всего лишнего, ненужного, начиная от предметов обихода и кончая предметами искусства. В воспитании же следовало ограничивать даже словарный запас ребенка: зачем ему лишнее знание, вроде никогда не повторяющейся истории, бесполезной литературы и выдуманной жизни на театральных подмостках (вот здесь Руссо точно погорячился)?

Последние идеи философа были явно пропитаны духом моровской «Утопии», которую, кстати, он и перевел однажды с латыни. Что, в общем-то, неудивительно: наблюдая крайнюю нищету и крайнюю роскошь, всегда приходишь к мысли о некотором «усреднении потребностей» [35].

С этим я был согласен, как и с отрицательным отношением Руссо к смертной казни, с его знаменитым «Ничто на земле не стоит того, чтобы его приобретали ценой человеческой крови». Но не все в учении Жан-Жака казалось бесспорным. Так, я сомневался в его идее, что перманентный плебисцит, или постоянно функционирующий всенародный опрос по всем важным и неважным государственным вопросам, мог бы с успехом заменить обычную высшую законодательную и исполнительную власти. А когда я натыкался на такую фразу в романе «Эмиль», относящуюся к будущему главного героя: «Пусть он будет башмачником, а не поэтом. Лучше мостить дороги, чем сочинять книги», – я почти со смехом захлопывал книгу.

Как раз в это самое время я занимался сочинением книг – домучивал своего «Органта», получившегося в итоге поэмой преогромнейшей длины. Потому что кем я еще мог стать, как не сочинителем? Как сам Руссо, дававший такие мудрые советы, но почему-то им не последовавший. Военная карьера отпадала. Духовная же после чтения всех этих властителей дум казалась просто неестественной для естественного человека. Да и вообще делать какую-либо официальную карьеру, «продвигаться вверх» в этом упадочном французском королевстве, которым правила отвратительная дворцовая камарилья во главе с распутной королевой и глупцом королем (да, я уже думал именно так!), не было никакого желания.

Крестьянин-пахарь каждый день с землей Своей рукой, иссушенной нуждой, За хлеб длит бесконечную войну. А дома безутешную жену Он видит в нищей хижине без сил. Так кто грабеж народа допустил? Король? Король! – Его царит закон! Так что ж тогда, скажите, будет трон? Всего лишь позолоченный чурбан! За ним – ложь, войны, похоть и обман! Двор – это преступлений лабиринт, Где золото – как Ариадны нить! Где истину легко заменит лесть! Почет там силе, а в продаже честь! Там пот и слезы подают на стол, Ты там бы справедливость не нашел

[36]. -


записал я в конце «Органта». И в моих, тогда резко революционизировавшихся настроениях не было ничего удивительного: поэма завершалась как раз тогда, когда вся Франция вдохнула наконец первое дуновение свободы, – началась подготовка к выборам в Генеральные штаты. А я, шевалье де Сен-Жюст, не могущий по возрасту быть даже выборщиком, уже чувствовал себя гражданином новой нарождающейся страны Свободы. Ибо я всегда помнил слова великого Руссо, ставшие символом целого поколения: «Человек рождается свободным, но повсюду он в оковах. Иной мнит себя повелителем других, что не мешает ему быть рабом в еще большей мере, чем они…»

(Окончание отрывков из дневника)


* * *

Уже во время революции Сен-Жюсту удалось увидеть трех людей, имевших прямое отношение к бурному веку Просвещения (и все еще живущих!), чьи труды, начатые задолго до революции, оказали немалое влияние на формирование мировоззрения нескольких поколений. Хотя настоящим «энциклопедистом» из этих троих был только один – философ Кондорсе, депутат Законодательного собрания и Конвента, тот самый, который, преследуемый робеспьеристским правительством, летом 1794 года был вынужден покончить с собой в тюремной камере в вечер своего ареста, и уликой для арестованного в глухой сельской местности бывшего автора проекта жирондистской конституции послужил напечатанный на латыни томик стихов Горация. Вторым был Марат, «врач неисцелимых», известный до революции талантливый ученый-экспериментатор. Третьим был председатель секции Пик, секции наиболее любимой Робеспьером, гражданин Сад, бывший маркиз, поклонник Марата, философ и литератор, к сожалению, тогда почти совсем еще неизвестный широкой публике.