"ЖИВОЙ МЕЧ, или Этюд о Счастье." - читать интересную книгу автора (ШУМИЛОВ ВАЛЕРИЙ)

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
ПРЕДСТАВИТЕЛЬ НАРОДА

18 сентября – 13 ноября 1792 года. Конвент
Революционер – человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. Все в нем поглощено единственным исключительным интересом, единой мыслью, единой страстью – революцией. С. Нечаев. Катехизис революционера

* * *
ДИЛИЖАНС

На этот раз я не умер. Нож обрушился в один миг. Последние мгновения я помнил совершенно отчетливо: шатающийся под ногами деревянный помост, два высоких столба со стальным отливающим бледно-красным треугольником вверху между ними, отвратительная узкая доска, склизкая от крови. Бьющий в нос мерзкий запах скотобойни. Захлестывающие плечи и ноги кожаные ремни. Прикосновения грубы, но почти не чувствуются – тело словно одеревенело. Одеревенела и мысль – сознание бесчувственно фиксирует происходящее. Уши как бы заложило, и рев колышущейся внизу толпы доносится настолько издалека, что почти не слышен. Не видима и толпа – моя голова высоко поднята, глаза широко раскрыты, я не закрываю их, даже не моргаю, но смотрю прямо перед собой поверх толпы и помоста, поверх этих ящиков с трупами, поверх тела моего предшественника, которого со стуком запихивают в ящик и которого, как мне кажется, я при жизни должен был хорошо знать, и вижу в прямоугольнике гильотинных врат кусочек голубого неба, отсекаемого сверху нависающим окровавленным лезвием. Но от жизни только секунды: скрип поворачиваемой доски, резкое (резкое до тошноты!) падение вместе с качалкой вниз, и вот голова въезжает между столбов прямо под нож. Такой же мокрый и сколький от вязкой жидкости деревянный ошейник прижимается к шее. Мои глаза даже не моргают, и в зрачках отражаются другие остекленевшие взгляды отрубленных страшных, перепачканных кровью, слюной и рвотой, голов под люнетом в корзинке всего в паре футов от меня.

Почему-то подумалось про кровь, водопадом стекающую с ножа. Но не почувствовал этих падающих капель – нож упал быстрее. Я услышал дробь барабанов – тр-рр-ра-аа! – и вжи-и! – скрежет несущейся ко мне стали…

Но я не умер…

Вспышка ослепительного света… А затем бросившаяся в глаза тьма. Мгновения абсолютной тишины. Исчезли все звуки, все ощущения, на краткий миг я, казалось, повис в полной пустоте. А потом свет вспыхнул вновь, и я не почувствовал, но увидел своими все еще открытыми глазами, как моя голова плывет над колышущимся народным морем. Теперь я отчетливо слышал все звуки, но рева толпы уже не было – притихшая, она неподвижно застыла на площади, и тысячи глаз встретились с моими глазами…

И вдруг все снова завертелось, затем вновь пришедшая тьма погасила и эту картину, и я понял, что вот теперь наконец-то я умер. Но нет, свет вспыхнул снова, и перед моим взором возникли маленькие бегающие глазки на толстом добродушном лице наклонившегося ко мне маленького человечка с тонзурой…

И тут же услышал голоса:

– Спасся только аббат Сикар, тот самый из приюта глухонемых… – А женщины? – Ну, не говоря, как они обошлись с принцессой, они гнусно надругались над монахинями Сальпетриетра, не пощадив даже молоденьких девочек! – Людоеды! – Им даже не дали исповедаться перед смертью! – И что будет теперь с аббатом Сикаром?…

…Что будет? Я не сразу понял, что со мной… Кажется, избранный в Конвент, я 16 сентября сел в дорожный дилижанс, направлявшийся из Нуайона в Париж… Если так, я все еще в дороге. И что тогда означает этот сон? И этот аббат? Что он хочет? Или это я просил его во сне об…

– Исповеди не будет, – глядя в лицо священника, прошептал я так тихо, что он не должен был услышать. А затем, одним взглядом окинув внутренность дилижанса и всех, кто находился в нем, – буржуа-негоцианта, его семью – скромно одетую даму средних лет с молоденькой дочкой (как водится, не сводившей с меня глаз), фермера в дорожном костюме и моего соседа-священника (все, кроме последнего, вели меж собой оживленный разговор), я наконец-то прикрыл глаза и добавил еще тише для того, кто наверняка слышал меня сейчас, – для своего ночного гостя на кладбище Блеранкура. – Мне пока еще не в чем исповедоваться перед тобой, гражданин Руссо.

Мой несостоявшийся собеседник, по-видимому, и впрямь – аббат, недовольно отклонившись назад, произнес:

– Викарий Жан Бентон из аббатства святой Женевьевы… Я понял по вашим губам, что вы говорите об исповеди. Сударь, я лишен права на исповедь, как неприсягнувший священнослужитель, увы! А вот вы спали весьма странным образом… Наши разговоры о злодеяниях, творящихся в парижских тюрьмах, наверное, разбудили вас, раз вы упомянули о богохульных книгах Руссо, которые и подготовили нынешнее неистовство… Скажите, вы всегда засыпаете с открытыми глазами?

– Только если воспринимать всю революцию как сон… – с отвращением к самому себе я, наконец, разлепил губы.

Бентон ничего не ответил – молча смотрел на меня. Потом уже хотел что-то сказать, но сверху раздался голос кучера:

– Подъезжаем к Парижу. Скоро застава…

Внутренность дилижанса зашевелилась – все стали открывать походные сумки, роясь в бумагах. Скрестив руки на груди, я откинулся к стенке, стараясь справиться с внезапно охватившим меня волнением.

– А вы куда направляетесь, молодой человек? – на меня вопросительно и вполне дружелюбно смотрел негоциант и его семья.

Сначала я не хотел отвечать на этот дежурный вопрос. Вот еще! – зачем этим толстым буржуа, думающим только о надеждах собственного кармана, и враждебным революции священникам, так горячо осуждавшим пролитие крови изменников родины, перебитых в тюрьмах несколько дней назад, знать о моих намерениях, о намерениях депутата Конвента? За целый день пути мы со своими спутниками не перемолвились больше нескольких слов. Но я колебался лишь мгновение. Гордость и презрение взяли вверх, и я ответил, наводя ужас на всех присутствующих:

– К Робеспьеру [78].


* * *
КОНВЕНТ

Анархия, как нам теперь известно, есть мать порядка. В том смысле, что порядок обычно всегда наследует анархии, в чем еще раз убедился представитель народа департамента Эна, 18 сентября 1792 года приехавший в Париж. Настроение населения столицы показалось Сен-Жюсту смутным. Ужасы от сентябрьского царства анархии

с его полуторатысячными убийствами заслонили для многих парижан падение самой монархии. Не радовали известия и с границы. Не только Северная армия лишилась своего штаба, бежавшего в полном составе со своим командующим Лафайетом: в результате колебаний растерявшегося после известий об августовской революции армейского командования все французские войска оказались ненадежными. Повсюду наблюдались разброд и шатание. Ненадежными стали не только армии – слухи о готовящихся массовых убийствах крупных собственников, об аграрной реформе, о парижских анархистах, захвативших в столице власть, заставили заколебаться большинство департаментов. Чтобы удержать страну от сползания в пучину гражданской войны, в анархию и спасти ослабленную Францию от полного разгрома, требовалось срочно утвердить новую форму правления, так как на данном этапе в стране ее вообще не было никакой – старая была свергнута, а новая еще не установлена. Собравшийся в эти дни в Париже Национальный конвент, впервые в истории страны выбранный всеобщим прямым голосованием [79], должен был в короткий срок железной рукой навести порядок.

При этом лидеры новой Ассамблеи – жирондисты, а с ними и почти все провинциальные депутаты, то есть большинство Собрания, буйному Парижу не доверяли, в особенности его мятежной Коммуне. «Сентябрь!» – это слово и все, что было с ним связано, все больше становилось каким-то пугалом. «Сентябрь!» – это слово произносили как пароль все умеренные. «Сентябрь!» – это слово слетало с языка многих депутатов, но вместо него в ушах отдавалось: «Анархия!»

Впрочем, собравшиеся в Париже представители народа могли не беспокоиться – за день до своего закрытия Законодательное собрание приняло-таки большинством голосов декрет о роспуске повстанческой Коммуны. Период «двоевластия» в столице закончился.

20 сентября проходила проверка полномочий, выборы председателя и секретарей, а 21 сентября Конвент собрался на свое первое заседание.

Расположившись на одном из верхних кресел амфитеатра неподалеку от Робеспьера, только что почтившего его своим доверием (по крайней мере, на это хотелось надеяться!), Сен-Жюст внимательно осматривается. Со своего места ему хорошо виден весь огромный зал Манежа и лица депутатов. Почти поголовно незнакомых, за исключением нескольких наиболее известных деятелей, которых ему случалось видеть раньше на трибунах Учредительного и Законодательного собраний, таких как героя Бастилии Тюрио; а также коллег самого Сен-Жюста – представителей департамента Эна, прибывших вместе с ним, вроде бывшего прокурора Ланской коммуны Этьена Бефруа; ну и пары случайных знакомцев, вроде депутата от Марны реймского адвоката Жана Девиля, у которого когда-то практиковался сам Сен-Жюст.

Правда, трудно было не признать в толпе неспешно рассаживающихся представителей изрытое оспой страшное лицо «министра революции» Дантона и не менее страшный пронзительный взгляд черных глаз Марата, которого все узнавали по характерной головной повязке. И, конечно же, как было не признать как всегда веселого и как всегда слегка заикающегося Демулена, расположившегося совсем рядом, чуть ли не через несколько мест от самого Сен-Жюста, который дружески, но, как показалось Антуану, с некоторой долей растерянности (Камилл никак не рассчитывал увидеть его здесь), приветствовал старого друга (Сен-Жюст ограничился сухим кивком), а потом немедленно вступил в непринужденный разговор с Робеспьером (на правах старейшего друга).

Весь этот день, провозглашенный на этом же заседании первым днем I года Республики IV года Свободы, Национальный конвент находился в состоянии опьяняющей эйфории от грома «великой победы» при Вальми (о которой только что стало известно), преисполненный чувством ликующего торжества над окончательно низвергнутой монархией и даже чувством какого-то невиданного братства, – все распри партий и мнений, казалось, были забыты, все депутаты слились в едином порыве к новому лучшему миру, уже грезившемуся им всем в скором будущем.

С высоты своего места Сен-Жюст внимательно следил за разворачивающимся спектаклем. От имени завершившего свою работу Законодательного собрания Национальный конвент приветствовал высокопарной и патетической речью малоизвестный Франсуа де Невшато. Взявший за ним слово бывший прокурор Коммуны Пьер Мануэль в еще более выспреннем выступлении назвал председателя Конвента (им был его бывший коллега прежний парижский мэр Петион) «президентом Франции», предложил при его появлении обнажать голову, а на жительство поместить в один из королевских дворцов и окружить почестями. Предложение было странным хотя бы потому, что председатель Конвента переизбирался каждые две недели, а сама Франция в отличие от САСШ вовсе не собиралась становиться президентской республикой. Бывший монах-капуцин Шабо, а вслед за ним один из самых молодых представителей народа Ламбер Тальен (ему, как и Сен-Жюсту, было 25 лет, и Антуан пристально рассматривал уже прославившегося своей деятельностью в повстанческой Коммуне депутата) тут же выразили решительный протест.

Вслед за патетическим Тальеном, пафосно воскликнувшим: «С удивлением слышу я здесь споры о каком-то церемониале!» – по поводу неприятия любой экстраординарной власти (в том числе и в выделении особых полномочий председателю Конвента) высказалась и еще одна весьма колоритная фигура – безногий депутат Кутон.

– В обществе распространяется слух, – заявил этот единственный калека Собрания, – что в Конвенте формируется партия, выступающая за триумвират, протекторат или диктатуру. Поклянемся же все в верности суверенитету народа – суверенитету во всей его полноте. Заклеймим же позором одинаково и монархию, и диктатуру, и триумвират! – закончил сурово этот будущий триумвир.

Кутону шумно аплодировали. Не менее дружно аплодировали и Дантону, высказавшемуся вообще против каких-либо нарушений прав человека: «Решительно откажемся здесь от всяких крайностей, провозгласим, что всякого рода собственность – земельная, личная, промышленная – должна на вечные времена остаться неприкосновенной!»

«Законотворчество» «министра революции» было продолжено неким Колло д’Эрбуа, крикливым и несколько кривляющимся депутатом, тоже бывшим членом повстанческой Коммуны 10 августа. По его предложению Конвент в полном единодушии принял декрет об упразднении во Франции королевской власти. При этом из всех произнесенных по данному вопросу патриотических реплик больше всего Сен-Жюсту запомнилось патетическое выступление конституционного гражданина епископа Грегура: «Короли в мире нормальном то же, что уроды в мире физическом. Дворы – это мастерские преступления, очаги разврата, логовища тиранов. История королей – мартиролог наций».

Слово «республика» еще не было произнесено – был принят декрет всего лишь об «упразднении монархии», но уже в зале стали появляться первые депутации с поздравлениями в честь «провозглашения республики».

До самого конца заседания Сен-Жюст ожидал выступления Робеспьера. Но Робеспьер сидел неподвижно, презрительно сжав свои бледные тонкие губы. Он молчал. Пока молчал и Сен-Жюст.

Следующий день обещал быть таким же мирным. Но уже во время обсуждения декрета о переизбрании по всей Франции административных, муниципальных и судебных органов, за исключением тех, которые были выбраны после падения монархии, среди народных представителей наметились разногласия. Проголосовав за декрет, жирондисты одновременно выразили опасение, что закон может привести к «дезорганизации власти». Второй в конце концов тоже принятый декрет – о назначении на судейские должности во Франции всех граждан, а не только тех, кто значится в списке юристов, – вначале вызвал еще большие споры. И здесь в отстаивании антисудейской позиции опять отличился бывший член парижской коллегии адвокатов Дантона, чьим словам с удивлением внимал недавний лиценциат прав Сен-Жюст: «Все законники принадлежат к мятежной аристократии. Если народу придется выбирать из числа этих людей, ему некого будет почтить своим доверием. Мне думается, что, проводя на выборах принцип исключения, следовало бы исключить именно законников, присвоивших себе эту гибельную для народа привилегию».

Тучи гибельных раздоров постепенно сгущались над Конвентом. 23 сентября министр внутренних дел Ролан в своем длинном докладе о положении в стране прямо обвинил «парижских анархистов» в беспорядках и предложил Собранию назначить себе специальную военную охрану, набранную во всех департаментах.

Беспорядков в Париже пока не наблюдалось. Скорее наоборот – налицо было полное единодушие народа столицы со своим высшим представительным органом. Многие депутаты выслушали речь министра с недоумением.

Все стало ясно на следующий день, когда жирондист Керсен вслед за Роланом потребовал чрезвычайных мер против тех, «кто совершает убийства, и тех, кто их вызывает». – «Пора воздвигнуть эшафот!» – заявил он. Разразилась буря, в ходе которой, несмотря на энергичные протесты Тальена, Колло д’Эрбуа, Базира, Билло-Варрена и некоторых других монтаньяров (так теперь стали называть «якобинскую партию» Конвента, расположившуюся на Горе – самых верхних скамьях Манежа; по своему «местоположению» Сен-Жюст, таким образом, также принадлежал к монтаньярам), жирондистами было навязано Собранию решение о назначении из своей среды шести комиссаров для подготовки обвинительного материала о «сентябрьских преступлениях» в Париже и о формировании «департаментской стражи» для охраны Конвента от «парижских анархистов».

25 сентября. В этот день Сен-Жюст впервые услышал в Конвенте речь Робеспьера. Надо сказать, довольно слабую речь: Неподкупный был занят собственной апологией, опровержением каких-то нелепых слухов о себе самом, в которые и так никто не верил (вроде того, что он накануне августовской революции совещался с Марией-Антуанеттой и недавно убиенной принцессой Ламбаль), и, наконец, открещиванием от Марата, на которого большинство провинциальных депутатов и так смотрели с нескрываемым ужасом. В этом Робеспьер в точности повторил предшествовавшего ему на трибуне Дантона, также отмежевавшегося от Марата и даже презрительно заявившего о нем: «Думаю, что жизнь в подполье, где ему приходилось скрываться, ожесточила ему душу». Дантон предложил не заниматься фракционными распрями, а просто разом проголосовать за смертную казнь для всякого, кто будет призывать к диктатуре, триумвирату, а также к раздроблению Франции (федерализму).

Последнее предложение весьма не понравилось жирондистам, которых уже тогда не без основания подозревали в симпатиях именно к федеративной Республике. Поэтому Дантона постарались не услышать. Зато его речь, вкупе с выступлением Робеспьера, показала, что во имя сохранения единства в Конвенте Гора готова пожертвовать своей самой одиозной фигурой – Маратом. И вот тут-то Марат удивил всех. С трудом пробившись к трибуне, расталкивая локтями тех, кто пытался загородить ему дорогу, он совершенно спокойно и даже насмешливо бросил в зал:

– У меня в этом Собрании много личных врагов.

И в ту же минуту крики «Долой с трибуны!» и «На гильотину!», раздававшиеся со всех концов Манежа, сменились почти что дружным «Все! Все враги!».

– Я призываю моих врагов устыдиться! – резко бросил Марат, вперив в зал свой пронзительный взгляд. – Не криком, не угрозами, не оскорблениями доказывают обвиняемому его виновность; не тем, что будет выражать негодование, докажут защитнику народа, что он преступник… Я благодарю своих преследователей за то, что они дали мне случай открыть вам всю мою душу…

Апология самому себе «мятежного доктора» понравилась Сен-Жюсту куда больше, чем апология Робеспьера. Собственно, именно он и отбил в этот день главную атаку против якобинского триумвирата Марата – Дантона – Робеспьера, когда в конце заседания вновь вызванный депутатами «к барьеру» Друг народа, вытащив из кармана заряженный пистолет, приставил его к голове и совершенно спокойно произнес:

– Считаю долгом заявить, что если обвинительный декрет против меня будет принят, то я тут же пущу себе пулю в лоб здесь, у подножия трибуны. Таковы плоды моих бессонных ночей, моей работы, нужды, страданий, опасностей, которых я избежал! Прекрасно! Я остаюсь среди вас и безбоязненно встречу вашу ярость…

Вместо обвинительного декрета против Марата Конвент принял постановление о «единстве и неделимости Французской Республики». Точка в декрете была поставлена невыпущенной пулей из пистолета Друга народа.

А потом был спор о департаментской страже…

8 октября жирондист Бюзо предоставил Конвенту доклад о создании в Париже специальной вооруженной охраны, набираемой во всех 83 департаментах. Это, кажется, действительно затрагивало государственные интересы: в отличие от сведения личных счетов вождей «провинциальной» и «парижской» партий, которые виделись за разборками жирондистов с «триумвиратом», доклад явно указывал на намерение «партии государственных людей» использовать департаментскую стражу в качестве преторианской гвардии для захвата власти во враждебном им Париже.

В один вечер, впервые, кажется, раздраженный становящимися все более навязчивыми действиями демагогов-жирондистов, Сен-Жюст написал речь «О департаментской страже», с которой и вознамерился выступить в первый раз в Конвенте. Подтолкнул его к этому поступок сидевшего с ним рядом в Собрании Жоржа Кутона, личность колоритная и замечательная в своем роде: если Марата узнавали по его головной повязке, Робеспьера – по его парику вкупе с зелеными очками, Дантона – по распахнутому жабо и голой груди, самого Сен-Жюста – по огромному галстуку и серьге в ухе, у Кутона был свой собственный, ни на чей не похожий атрибут – чудо-самокатная инвалидная коляска, обитая бархатом лимонного цвета. Антуана всегда удивляло, как быстро передвигается по улицам этот маленький скрюченный человечек неопределенного возраста, чьи ноги были обычно закрыты одеялом, а руки с необычайной быстротой крутили ручку двигателя на подлокотнике кресла-самоката, напоминавшую кофейную мельницу. Наклонив вперед туловище так, словно он был готов вывалиться из громыхавшего по мостовой кресла, со сбившимся на лоб париком, страшный, разгоряченный, он непрерывно выкрикивал «Сторонись!» – и парижане в испуге жались к стенам домов, испытывая почти мистический ужас, видя, сколь несопоставима физическая немощь паралитика со страхом, которое наводит его имя. Правда, это ощущение пришло уже позже…

А пока «патриот-паралитик» пользовался немалым авторитетом в Собрании: «старый Кутон» являл собой наглядную картину, как, стоя одной ногой в могиле, можно было служить Отечеству до конца. А называли его «стариком», потому что, глядя на высохшее лицо паралитика, ему можно было дать и сорок, и шестьдесят, и даже больше лет. Между тем «старику» было всего тридцать семь – всего лишь на три года старше Робеспьера…

И прошлая жизнь Жоржа Кутона, как знал Сен-Жюст, мало чем отличалась от биографии самого Робеспьера: «старик» был потомственным адвокатом, участником масонской ложи и литературного общества Клермона – городка в провинции Овернь (ныне – департамент Пюи-де-Дом), где он жил и вел адвокатскую практику. В числе прочего молодой овернец учился на том же факультете права в Реймсе, что и Сен-Жюст, только несколько раньше.

Прежде избрания в Конвент Кутон, который тогда еще ходил на костылях (болезнь прогрессировала постепенно), целый год прозаседал в Законодательном собрании, где он, подобно Робеспьеру в Учредительном собрании, пытался занимать особую позицию «над партиями». Чем, кстати, и привлек внимание Неподкупного.

Кутон был мудр, добр, справедлив и добродетелен. Ко всему прочему паралитик жил с молодой женой и воспитывал маленького сына. Гордо заявлявший окружающим, что, лишенный обычного человеческого счастья, он делает единственное, что ему, калеке, остается – пытается осчастливить за себя весь людской род, Кутон на самом деле вел жизнь вполне счастливого примерного семьянина.

Сен-Жюст подозревал, что пророческая (и болезненная) мания Жоржа Кутона о том, что он должен осчастливить мир, проистекает не только от его болезни (понятно стремление больного, как и врача, пошедших в политику, к исцелению мира, – здесь Кутон не отличался от Марата), но и от его мистической веры в дату собственного рождения – 25 декабря, пришедшееся как раз на день, когда родился мессия людей.

Сен-Жюст так не думал, он знал, что Кутон потерял ноги в результате не весьма приличной истории: однажды молодой адвокат был застигнут в доме своей любовницы; спасаясь бегством от разъяренного мужа, он выпрыгнул в окно; затем, заблудившись ночью в лесу по дороге домой, увяз по пояс в плавуне, заболел, а осложнения от болезни через несколько лет привели к параличу.

В кулуарах Конвента эту историю не раз преподносили в ряду других анекдотов о депутатах; конкретного осуждения Кутон удосуживался разве что у старых дев в доме Дюпле, – Сен-Жюст помнил, с каким удивлением и ужасом посматривали на паралитика Шарлотта Робеспьер и Элеонора Дюпле, и их взгляд невольно вопрошал: как может ходячая добродетель Робеспьер и добродетельный ангел Сен-Жюст терпеть этого греховодника, пусть даже и бывшего, третьим?

Антуан для себя знал ответ на этот вопрос: он сам был небезупречен, и адюльтер с замужней гражданкой Торен стоил зимнего приключения Кутона. Отказавшись от себя прежнего, Сен-Жюст верил в такое же духовное преображение Кутона, которое, как ему иногда казалось, имело даже одно преимущество перед изначальной добродетелью: преобразившиеся добродетельным образом жизни на основе личного несчастного опыта люди должны были стать неспособны на обратное предательство.

Для Робеспьера же настоящее всегда было важнее прошлого. В настоящем же Кутон был образцом семейной добродетели и, что еще важнее, надежным соратником в борьбе за установление абсолютной Добродетельной Республики, какая виделась Робеспьеру.

Сен-Жюст это тоже понимал, но никогда не мог заставить себя относиться к добродетельному в настоящем Кутону так, как к изначальному Робеспьеру. Между ним и Жоржем не возникло даже подобие той дружбы, которая стала связывать его с Максимилианом, надо сказать, странной дружбы – холодной, манерной, но временами – полной пылких мечтаний о будущем, которое они должны были вместе построить во Франции. С Кутоном же они не стали особенно близки ни тогда, ни много позже, когда враги свели их в один триумвират. Правда, произошло это значительно позже, а пока, в первые дни Конвента, Кутон продолжал держаться особняком и, несмотря на то, что сидел на Горе, поддерживал дружеские отношения с жирондистами. С Сен-Жюстом он вообще не общался, а Робеспьера в кулуарах Конвента и вовсе как-то назвал «негодяем, стремящимся к диктатуре». Потом Антуан понял: добряк Кутон долгое время принимал их с Максимилианом скованную и холодную манеру держаться за черствость натуры.

12 октября 1792 года все переменилось – в Якобинском клубе Кутон, больше года сохранявший по отношению к жирондистам нейтралитет, внезапно высказался о своем решительном с ними разрыве.

– Их партия, – сказал он, – состоит из людей хитрых, ловких, интриганов и, главное, крайне честолюбивых… Именно на эту партию, которая хочет свободы только для себя, надо обрушиться всей силой… Я прошу моих коллег по Конвенту собираться здесь, чтобы договориться о мерах борьбы с этой партией; я ничего не опасаюсь для себя, но я опасаюсь всего, что может грозить отечеству.

Через год Кутон признался Антуану, что пойти на разрыв с партией Бриссо его заставило чувство личного раздражения: за день до этого Жиронда не включила «патриота Кутона» в состав Комитета по выработке конституции, куда он так стремился. Участвовать в создании новой конституции было сильнейшим желанием и самого Сен-Жюста, но, не имея тогда никакого имени, он не мог об этом даже мечтать. В конституционный комитет вошли шестеро жирондистов: Бриссо (глава партии), Верньо и Жансонне (лучшие ораторы партии), Петион (бывший парижский мэр), Кондорсе (единственный из доживших до революции авторов «Энциклопедии», избранных в Конвент), Томас Пейн (знаменитый американец, друг Вашингтона, известный как «Здравый смысл» – по наименованию своей главной революционно-пропагандистской брошюры времен войны за независимость) и три «оппортуниста»: политически бесцветный Сиейес, все время меняющий свою окраску многоговорящий Барер и, наконец, сам «великий соглашатель» Дантон. Избрание последнего было большой уступкой ему со стороны правящей фракции, потому что совсем недавно – 29 сентября – при бурном обсуждении вопроса о том, можно ли оставить Ролана на посту министра, после того как со своих министерских постов ушли и Серван и сам Дантон, «Марий санкюлотов» не выдержал и, когда Конвент все же особым голосованием пригласил министра внутренних дел остаться на своем месте ввиду того, что его отставка грозит «общественным бедствием», нанес смертельное оскорбление всей Жиронде, саркастически заметив: «Если вы все же хотите сохранить Ролана, то не забудьте пригласить также и госпожу Ролан, ибо всему свету известно, что ваш протеже не был одинок в своем министерстве. Я работал один, а нация нуждается в министрах, способных действовать не по указке своих жен!»

Сен-Жюст хорошо понимал освиставших после этого Дантона жирондистов: оскорблять женщину – был и недостойный и запрещенный прием для просвещенных людей XVIII столетия, названного «галантным веком». Был согласен он и с Кутоном, предложившим после разрыва с «государственными людьми» превратить Якобинский клуб в штаб депутатской фракции монтаньяров в противовес жирондистам, собиравшимся на частных квартирах.

Но уверенность Кутона (и Робеспьера) в действенности этой меры Сен-Жюст не разделял: якобинцам было далеко до боевитости парижский секций – в Якобинском клубе только говорили, – поприсутствовав на десятке заседаний, представитель департамента Эна убедился в этом совершенно и в одночасье охладел к детищу Робеспьера. Если на что якобинцы и годились, так это на определенное формирование общественного мнения и на оттачивание на «клубной массе» ораторских приемов, чем, собственно, и занимался все эти годы Максимилиан. Антуан решил последовать его примеру и 22 октября дебютировал перед якобинцами своей предназначенной для Конвента речью о департаментской страже:

– Если учреждение национальной стражи вокруг нас продиктовано стремлением к власти, я отпускаю свою часть этой стражи и отсылаю ее назад, чтобы вооружить народ для борьбы против его угнетателей, – с сарказмом и без какой-либо тени смущения обратился он к своей первой парижской аудитории, слушавшей его с большим вниманием (Робеспьер постарался).

Сен-Жюст обвинил жирондистов в том, что, на словах выступая против «федеративности», они создают ее на деле тем, что выделяют «часть граждан из общей массы». Выделяют как депутатов, которые с помощью подчиненных им войск могут «установить тиранию», так и сами войска, которые тоже могут, вообразив себя «преторианской гвардией», продиктовать свою волю самим депутатам. Ко всему прочему опасно бросать вызов Парижу, формируя в противовес столичному гарнизону собственные вооруженные части, не говоря уж о том, что никто не гарантирован, что и сама эта хваленая департаментская стража не перейдет на сторону провоцируемых Конвентом парижан.

В последнем заявлении Сен-Жюст как в воду глядел: в марте следующего года департаментские федераты, прибывшие в столицу, несмотря на отсутствие соответствующего декрета, приняли прямое участие в антижирондистских выступлениях.

И еще в этой своей первой речи, как потом оказалось, Антуан «напророчил» самому себе будущему, заявив, что создание департаментской охраны Конвента не только не «вернет спокойствие государству», но и приведет к прямо противоположному результату. Ведь если власть не хочет использовать против народа вооруженную силу, то для чего тогда ей эту вооруженную силу призывать? Использующий силу в политических целях даже во имя самых высоких принципов сначала подпадает под соблазн править силой, а потом и вообще превращается в тирана.

– Узурпацию всегда распознают слишком поздно! – гордо заявил юный дебютант и под шумные аплодисменты зала спустился с трибуны.

В этот момент он сразу понял, что не будет зачитывать речь в Конвенте, настолько политически малозначащей она ему вдруг показалась.

Впечатление это особенно усилилось после так называемой «робеспьериады», которую жирондисты выплеснули на голову Неподкупного через маленького плешивого депутата Луве, автора известного любовно-приключенческого романа «Фоблаз». По иронии судьбы, за день до этого Робеспьер выступил в Якобинском клубе с большой, хотя и невнятной речью «О влиянии клеветы на Революцию». А на следующей день 29 октября он удостоился, пожалуй, самой большой клеветы на себя за все предшествующие три с половиной года.

Слушая романиста Луве, Сен-Жюст немало удивлялся, как хитроумносплетенным литературным периодам его речи с постоянно повторяющимся рефреном «Робеспьер, я обвиняю тебя!», так и полной бездоказательности этого по сути дела обвинительного акта. Потому что любого из оставшихся на плаву революционных лидеров можно было обвинить в том же самом, что и Робеспьера: и в «клевете на патриотов», и в выставлении себя в качестве «объекта идолопоклонства», и даже в провоцировании «сентябрьских убийств» (в сентябре жирондисты одобряли их не меньше якобинцев).

Тем не менее, кое-кому в тот момент показалось, что с Неподкупным покончено, – неудачно выступивший Робеспьер потребовал для более обстоятельного ответа восьмидневной отсрочки. Жирондисты торжествовали. И в своем ликовании не обратили внимания на то, что декрет о создании специальной комиссии для расследования поведения Робеспьера не был даже поставлен на голосование. По-видимому, его решили оставить на «потом». А «потом» не было – 5 ноября Робеспьер в большой речи в пух и прах разбил доводы Луве, легко доказав, что все обвинения направлены не столько против него, сколько против самой революции 10 августа.

– Граждане, неужели вам была нужна революция без революции? – издевательски спросил Неподкупный, и его слова потонули в шумной овации зала. После чего он удостоился еще большего триумфа – вечером в Якобинском клубе в его честь было устроено торжественное факельное шествие с пением «Марсельезы».

Как полагал Сен-Жюст, это выступление против Робеспьера не случайно совпало с прибытием в Париж первых отрядов федератов, то есть той самой «департаментской охраны», против которой он недавно столь решительно протестовал. Жирондисты получали в свое распоряжение собственные войска. Но они рано торжествовали: Конвент официально так и не проголосовал за закон о департаментской страже. Не поддержал он и странное предложение Барбару, в точности повторившего предложение Петиона двухмесячной давности, о том, чтобы в случае опасности (в том числе и «внутренней») Собрание должно было бы покинуть Париж.

Дискуссия о «департаментской страже» стала неактуальной.

На повестке дня встал куда более важный вопрос, который хотя и касался только одной личности, был не менее значимым для Собрания, чем будущее принятие республиканской конституции. Речь шла о судьбе бывшего короля.

16 октября Конвентом был организован Комитет законодательства для обсуждения процедуры судебного процесса над низвергнутым монархом. 7 ноября от имени Комитета выступил депутат Майль, который в весьма осторожных выражениях заявил, что Людовик XVI в принципе может быть судим, ибо больше не обладает правом королевской неприкосновенности, провозглашенной конституцией 1791 года, так как, во-первых, он эту конституцию сам и нарушил, а во-вторых, «права правления», врученные ему нацией, были отобраны у него восстанием 10 августа и переданы Конвенту, который, таким образом, имеет полное право относиться к королю как к обычному гражданину.

Дискуссия о короле открылась 13 ноября. Следом за первым малоизвестным оратором на трибуну поднялся уже совсем неизвестный депутат от департамента Эна Антуан Сен-Жюст и от имени всей партии Горы начал:

– Я намерен доказать вам, граждане, что король может быть судим и что мнение Мориссона, отстаивающего неприкосновенность короля, и мнение комитета, предлагающего судить его как гражданина, в равной мере ошибочны. Короля следует судить согласно принципам, не имеющим ничего общего ни с тем, ни с другим мнением… [80]