"ЖИВОЙ МЕЧ, или Этюд о Счастье." - читать интересную книгу автора (ШУМИЛОВ ВАЛЕРИЙ)

ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ПАЦИЕНТ ШАРАНТОНА, ИЛИ ЧЕРЕП МАРКИЗА ДЕ САДА

1 декабря 1814 года
Нация, которая начинает управляться как республика, будет способна поддерживать себя лишь с помощью добродетелей, но нация уже старая и разложившаяся, которая отважно сбросит с себя иго монархического правления, чтобы воспринять правление республиканское, будет поддерживаться лишь посредством бесчисленных преступлений; ибо она уже находится в преступлении, и если бы ей захотелось перейти от преступления к добродетели, то есть от состояния жестокости к состоянию покоя, она впала бы в косность, первейшим результатом которой была бы ее неминуемая гибель . Маркиз де Сад

– Вы знаете, – говорил известный комедиограф Викторьен Сарду своим друзьям, – со смертью сумасшедшего маркиза де Сада связана одна любопытная история. В своем завещании это чудовище разврата осталось таким же оригиналом, как и в своих писаниях. Бывший маркиз просил похоронить себя посреди леса без каких-либо церемоний, а могилу засеять желудями так, чтобы и следа ее нельзя было отыскать. Возможно, в нем наконец-то проснулось что-то похожее на совесть, и он лелеял надежду на то, что не только его могила, но и самое его имя сотрется из людской памяти. Бедняге не повезло. На завещание пациента Шарантона не обратили внимания и похоронили на обычном христианском кладбище в Сен-Морисе. Но, видимо, святая земля не могла не извергнуть этого святотатца из себя, или, может быть, такой оригинал при жизни не мог не удостоиться чести быть препарированным после смерти, – слишком многие ученые доктора хотели покопаться в голове этого чудака, устроенной совсем не так, как у нас с вами. Среди них был и мой добрый друг доктор Лопд, ученик знаменитого Галля. Короче говоря, в одну из ночей могилу раскопали, труп вскрыли, и Лопду достался череп маркиза. К сожалению, очень скоро череп у него был похищен (среди похитителей бывают же тоже оригиналы!), и я не мог, как бы очень хотел, зайдя к своему другу Лопду, вытянуть в протянутой руке этот череп и, подобно безумному принцу датскому, сказать: «Мой бедный Сад, я знал его, о, Лопд…» Впрочем, это шутка, – я не знал маркиза и не видел этот его знаменитый череп. Где же он теперь, череп маркиза де Сада? Кто знает! Но думаю, он не просто пылится где-нибудь на полках анатомического музея или в чьей-либо частной коллекции. Нет, – череп перешел в историю… [41]


* * *

После того как все приготовления были совершены, принц, удобно расположившийся в мягком кресле, положив одну руку на подлокотник, вырезанный из слоновой кости в виде большого мужского фаллоса, другой рукой дал сигнал к началу либертенского жертвоприношения. В ту же минуту пять участников церемонии – две женщины и трое мужчин – окружили привязанную за руки и за ноги к «станку наслаждений» дрожащую в предвкушении восхитительной и сладострастной боли Терезу.

Альфонс-Донасьен – главный распорядитель церемонии, полный, но на удивление бодрый и живой старик, как и все, раздетый донага, но в парике, с которым он никак не хотел расстаться, вручая своей поверенной Жюльетте «девятихвостую кошку», не удержался от очередного напоминания:

– Ты должна постараться сегодня как никогда, обольстительница. Наслаждайся своей радостной жестокостью! И смотри, чтобы принц был доволен… [42]

Альфонс-Донасьен хлопает в ладоши, и вся группа приходит в движение. Первым делом главный распорядитель, подойдя со спины к, можно сказать, «распятой» на деревянной «кобыле» Терезе, ощупывает и осматривает окрестности храма, куда собирается проникнуть. Два бастиона, сходные с двумя половинками луны, вскоре не выдерживают натиска орудия, огромного по размерам, что, учитывая возраст его обладателя, не может не вызвать почтительного восхищения у всех компании либертенов [43], которые приветствуют начало действия громкими рукоплесканиями. Тереза, в которую главный либертен безжалостно вгоняет свой инструмент, радостно вскрикивает, и в то же мгновение Ролан, мужчина средних лет, скорее худой, чем полный, берет приступом точно такой же храм самого Альфонса-Донасьена, и так они, все трое: Тереза, главный распорядитель церемонии и Ролан, как бы пронзенные друг другом, образующие некое единое целое – шестирукое-шестиногое-трехголовое тело, – начинают двигаться в одном маятниковом ритме. Но этим дело не кончается – к группе присоединяется Сен-Фон, который, пристроившись к находящейся спереди Терезе, по ходу дела, овладевает и ее естественным святилищем. Последняя участница церемонии – Омфала, восхитительно громадная в своих пышных формах, расторопно, несмотря на весь свой немалый вес, взбирается на самый верх шаткого деревянного устройства, к которой привязана Тереза, и пристраивается к ней сверху так, чтобы склоненная голова женщины приходилась как раз на грудь Сен-Фону, а потаенное святилище самой Омфалы напротив лица трудящегося в меру сил и тяжело сопящего Альфонса-Донасьена. Последний немедленно погружается в ласки этого алтаря и приходит в необыкновенное возбуждение, которое вслед за ним охватывает и всех присутствующих. Но их сладострастные выкрики, похожие на рычание, и гнусные богохульства вдруг перекрывает резкое щелканье бича, кинжально рассекающего воздух. Это Жюльетта, зайдя сбоку, принимается за порученную ей работу и начинает бешено охаживать всех либертенов врученной ей «девятихвостой кошкой». Вскоре кровь с рассеченных тел уже брызгает во все стороны, и выкрики становятся все громче.

– Разве это не прекрасно, милый принц? – Альфонс-Донасьен вдруг слышит прерывистый слащавый голос Ролана, обращенный к принцу Шарлю, но обернуться уже не может: волна жгучего наслаждения поднимается к его груди. Глаза почти выкатывают из орбит; спина, по которой струится пот, перемешанный с кровью, кажется старому либертену пылающей печкой; рот, переполненный слюной, открыт в немом крике; наконец, он готов уже взорваться переполнявшей его страстью, как внезапно стук распахнувшейся тяжелой, обитой железом двери вторгается в его сознание и чей-то равнодушный тупой голос отчетливо произносит:

– Где здесь заключенный Сад? В трибунал!…

Альфонс-Донасьен цепенеет – вместо жара пылающей печи он чувствует леденящий холод. Он пытается вырваться из группы двигающихся в одном такте, словно заведенные механические игрушки, либертенов, которые вдруг все как по команде замолчали и чьи лица в одно мгновение как будто одеревенели. Сжатый их телами, Альфонс-Донасьен не может даже повернуть головы. Их руки и ноги смыкаются вокруг его туловища, он рвется, пытается кричать, но вместо крика из его рта вырывается немой вопль. Бывшему главному распорядителю либертенской церемонии кажется, что он окружен мертвыми телами, которые по какой-то причине все еще сохранили некое подобие жизни. Он понимает, что еще немного, и он погибнет в их ужасных объятиях…

Его спасает внезапно заявившая о себе боль исстеганного кнутом тела. В чудовищном усилии Альфонс-Донасьен вырывается из группы обнаженных тел и падает на каменный пол прямо у чьих-то гигантских деревянных башмаков.

– А, вот чем они занимаются эти извращенные аристократы! – слышит он громовой голос обладателя башмаков и поднимает голову.

Над ним возвышается чудовищных размеров детина в красном колпаке и изуродованным шрамами лицом. С ужасом Альфонс-Донасьен замечает, что на усах детины болтается кроваво-красный кусок вырезанной из женского тела вульвы. А детина, глядя на голого жалкого толстого старика в грязном парике, ползающего в пыли у его ног, кричит кому-то, находящемуся за его спиной:

– Эй, Жак! Тащи сюда голову королевской развратницы! Пусть этот аристократ поцелуется с фавориткой главной шлюхи! [44]

Старик у его ног стонет, кашляет, пытается подняться на холодных камнях (невольно удивляясь этому полу – в «маленьком домике», где начиналась церемония, он был деревянным!). Либертен знает, что сейчас должен увидеть отрезанную голову красавицы принцессы Ламбаль, и в страхе думает, что не переживет этого момента. «Нет! Нет!» – шепчет он, пытаясь отползти в сторону. Но сил уже нет – старик не может даже приподняться. Альфонс-Донасьен хрипит и почти теряет сознание, когда чья-то грубая рука хватает его за чудом не слетевший парик и приподнимает голову так, чтобы он смог рассмотреть подносимый к его лицу предмет. Слезящиеся глаза старика почти ничего не видят, но, перед тем как окунуться в небытие, он успевает заметить мертвые стеклянные глаза, в которых застыл ужас, напомаженные губы, тщательно завитые роскошные волосы, которые, свисая, переплетаются с отвратительными ошметками окровавленных разодранных жил шеи. Мертвые распухшие губы вдруг растягиваются в улыбке и по ней, по этой улыбке, Альфонс-Донасьен узнает голову своей дорогой подруги мадам Кэней, а вовсе не голову последней фаворитки Марии-Антуанетты.

И тут уж сознание покидает его окончательно…

Но покидает лишь на мгновение. Следующее чувство, которое испытывает бывший главный распорядитель либертенов, когда открывает глаза, это чувство непомерной тяжести. Он, голый, лежит под грудой наваленных на него тел. Что-то горячее струится по его лицу, и только по этому Альфонс-Донасьен догадывается, что это кровь, – его собственная горячая мокрая спина давно потеряла чувствительность, – спина, но не лицо. Понимая по неподвижной закоченелости касающихся его голых рук и ног, что окружен трупами, старик все равно боится пошевелиться, поднять голову, чтобы попытаться выбраться из этой страшной кучи. Боится, потому что слышит голоса живых – дикие крики убиваемых и еще голоса тех, кто намного страшнее его мертвых соседей:

– Дайте его сюда! Я вырву и съем его сердце! – Нет, Теруань, оно достанется только мне! – Нет мне!… – Кто хочет напиться крови аристократа?…

В этот момент очередное тело сваливается на груду трупов, под которой копошится еще живой старик. От тяжести мертвецы скатываются друг с друга, и картина происходящего, которая через переплетение мертвых рук и ног становится видна взору Альфонса-Донасьена, настолько страшна, что он невольно стонет от ужаса.

И тогда пестрая толпа оборванных и окровавленных женщин в чепчиках, длинных юбках и деревянных башмаках, косматых, страшных, вооруженных всевозможными острыми орудиями от пик до кухонных ножей и топоров, только что терзавших какие-то нагие мужские и женские тела, обращается от своих истерзанных жертв в ту сторону, откуда раздается стон. Одна из женщин, молодая, красивая, с растрепанными каштановыми волосами, выбивающимися из-под красной косынки, бросается к ужасной груде трупов, крича своим красногубым окровавленным ртом:

– Один еще жив! Сюда, подруги! Отрезать ему член – этому подлому аристократу!…

Альфонс-Донасьен вторично лишается чувств и через некоторое время приходит в себя уже на берегу реки, наполовину погруженный в воду, все так же обнаженный и, кажется, еще более избитый и истерзанный, чем раньше. Все повторяется, как в дурном сне: вокруг него по-прежнему в разных позах разбросаны голые трупы, несколько, как он успевает заметить, проплывают мимо по реке, а в ушах стоит неумолкаемый женский крик. Но старик уже настолько слаб, что не может даже поднять головы и, лишь немного сместив глаза в сторону, видит двух солдат в синей форме, склонившихся над совершенно нагой, извивающейся в их руках, женщиной. Потом раздается крик одного из солдат: «Комиссар! Скорее, Жильбер!», за которым слышится глухой стук с причмокиванием, словно бьется сырое яйцо, а потом слышится плеск упавшего в воду тела.

– Снова ты, Жильбер! – лежащий у воды старик ухитряется наконец приподнять голову, и ему удается рассмотреть говорившего – совсем молодого человека с длинными волосами, в синем гражданском сюртуке, опоясанном трехцветной перевязью, и легким прутиком в левой руке. – Что вы тут делаете? Позорите нашу революцию? Кто вам приказывал мучить наших врагов?

– Гражданин комиссар, – со странной ноткой в голосе, выглядевшей почти развязно, отвечает солдат, – а кто сказал, что тут что-то было? Никто. Эта шлюшка…

«Бах!» – гремит выстрел, и Жильбер, схватившись за живот, падает к ногам представителя народа, – комиссар, мгновенно выхватив из-за пояса длинный кавалерийский пистолет, выстрелил в собеседника, не целясь. Не дожидаясь приказа, напарника убитого, застывшего соляным столбом, хватают под руки два сопровождавших комиссара военных жандарма. А комиссар, повернувшись к схваченному спиной, небрежно бросает подобострастно подбежавшему к нему офицеру:

– Merd! Этого туда же! Оформишь потом, Франсуа.

Альфонс-Донасьен дергается – ему кажется, что назвали его имя. Движение не ускользает от внимания комиссара. Он делает быстрый шаг вперед и нагибается над стариком. Схватив его за всклоченный парик, он поднимает его голову и заглядывает в лицо. Прежде чем в третий раз потерять сознание, старый либертен успевает рассмотреть горящие нечеловеческим огнем глаза комиссара, и его сознание опять прыгает в спасительную темноту.

Стук барабанов вновь пробуждает его от мрака. Альфонс-Донасьен открывает глаза, но видит лишь наезжающие на его голову деревянные створки люнета, чувствует своей голой грудью скользкую от крови поворотную доску, скользящую вперед, туда, прямо под нож, и вот только тут на него наконец-то находит чувство полного удовлетворения и какого-то замораживающего спокойствия. Только теперь, за несколько секунд до смерти, он снова ощущает себя самим собой. Представляя, как сейчас его отрубленная голова упадет в корзину, старый либертен смотрит вниз и видит под собой эту корзину, и – о радость! о, наслаждение! – в корзине уже лежат головы всех когда-то любивших и ненавидевших его женщин: и Розы Келлер, и Анны Саблоньер, и Катерины Трийе, и даже его жены Рене-Пелажи, и ее сестры Анны-Пелажи, любившей его, и ненавистной тещи де Монтрей, способствовавшей его многолетнему заключению, и многих, многих других, в том числе даже снова – мадам Кэней, его последней «чувствительной дамы». «Ну что ж, – шепчут бескровные губы старика, – все так и будет, как я говорил: природа преступна, потому что ее цель – разрушение; следуя природе, мы будем преступниками; преступление делает нас счастливыми, а эшафот спасает нас от несчастья. Следовательно, я почти Бог, ибо ничто не может повредить моему счастью: даже моя смерть, как акт конечного разрушения, доставит мне наслаждение. А поэтому и самый нож гильотины, как главная часть этого последнего в своей категоричности «станка наслаждений», этой веселящейся Вдовы, не оплакивающей ни одного из своих многочисленных любовников, привязываемых к ее жесткому ложу, может быть сравним даже с той частью мужского тела, которая только и отличает его от женщины…» Но тут пришедшее на ум столь странное сравнение гильотинного ножа с мужским детородным органом смутило и самого старого либертена, так что в тот момент, когда эта самая главная часть нового «революционного станка» обрушилась на его шею, он не успел почувствовать совершенно никакого наслаждения…


* * *

– La mort! - его разбудил собственный хриплый крик.

1 декабря 1814 года маркиз де Сад, толстый семидесятипятилетний старик, очнулся от предсмертного забытья на своей кровати в отдельной, специально для него отведенной комнате в психиатрической клинике Дома Братьев Милосердия Шарантон.

Непомерная слабость дряхлого и, казалось, уже ни на что более не годного тела напомнила бывшему маркизу, что он видел всего лишь сон. Старческие слезы, показавшиеся на одутловатых щеках, помешали больному сразу рассмотреть человека, застывшего у изголовья кровати и озабоченно щупавшего у него пульс.

– Доктор Рамон, это вы? – Сад все еще с трудом ворочал своим языком, но все же смог выдавить из себя весьма странную фразу: – Как вы думаете, какую пользу можно извлечь из женской добродетели?

Доктор удивленно воззрился на умирающего:

– Дорогой маркиз, вы ведь уже не спите. Очнитесь!

Сад горько усмехнулся:

– Теперь мне кажется, что вся моя жизнь – сон. И скоро сон жизни перейдет в сон вечный. А если это так, разве я могу проснуться? Даже для того, чтобы встретить свой конец? Теперь я вижу, как был самонадеян тогда, в дни своей молодости, когда писал о некоем умирающем, отринувшем ложные проповеди обманщика в рясе – священника, пришедшего причастить и исповедовать его и вместо этого встретившего смерть в сладострастных объятиях нескольких специально приглашенных для этого гурий! Тогда я думал: вот достойный конец! – но разве то, о чем я писал, ныне в моих силах, в силах умирающего Донасьена де Сада? Что с вами, доктор? Кажется, вы недовольны словами человека, находящегося на краю могилы? Вы, наверное, ждали других слов… Я кажусь вам чудовищем?…

– Вы кажетесь мне больным, – сухо ответил доктор.

– Больным? То есть умалишенным? Пусть так. Но кто сделал меня таковым? Не вы ли, добропорядочные граждане, посадившие больного под замок на целые десятилетия? Вот уже скоро будет двенадцать лет, да, двенадцать лет, как я нахожусь здесь, в Шарантоне. А до этого были: Венсенский замок и замок Сомюр, крепость Пьер-Ансиз и Миоланская крепость, и еще Бастилия, а еще целая цепь революционных тюрем: Мадлонетт, Сен-Лазар, Пикпюс, Бисетр, – устанешь и перечислять… Я сосчитал… двадцать девять, почти тридцать лет… Тридцать лет собственной литературной жизни я провел в четырех стенах с окнами, отделенными от настоящей жизни решетками! [45] А за что? Да за то же, за что посадили Матер де Латюда, за иной образ мыслей, то есть ни за что! Старая власть продержала де Латюда в Бастилии тридцать пять лет, новая после взятия крепости носила на руках, чтобы хотя бы дать старику умереть на свободе! Но мне и это не грозит, – в Венсенском замке Мирабо, сидевший там, кстати, за то же, что и я, то есть за иной образ мыслей, касающихся слабого пола, как-то сказал мне: «По тебе, де Сад, видно, что умрешь ты в крепости». Он немножко ошибся, этот самовлюбленный говорун [46]. Куда там старому порядку с его letres de cachet, с его арестами и заключениями по одной королевской прихоти до новых человеколюбцев из третьего сословия с их перманентной гильотиной! Впрочем, и при старом порядке однажды мне уже отрубили голову, тело сожгли, а прах развеяли по ветру… заочно, конечно. А вот попади тогда в руки королевского правосудия в Эксе не мое чучело, а я сам, как вы думаете, говорил бы я сейчас с вами? А с чего все началось? То, что чуть было не довело меня до костра? Представьте себе, месье доктор, все началось со скуки. Нам было абсолютно нечего делать – потомкам древнего провансальского дворянства, еще не окончательно разорившимся; вот мы и баловали себя, чем только могли… Вы так ничего и не скажете, месье Рамон?

– Дорогой маркиз, я все это уже слышал от вас и не по одному разу, – ответил доктор, кривя губы.

– Разве? Да, наверное, вы правы… Но не знаю, почему у меня сейчас вдруг появилось желание исповедоваться, и если не священнику, то хотя бы врачу (а кому же еще может покаяться сумасшедший де Сад?). Несмотря на горячку, я, кажется, еще довольно свободно могу изъясняться. Видимо, потому, что всегда был натурой горячей и не в меру пылкой, даже чересчур пылкой! Обычные развлечения моих аристократических приятелей доставляли мне так мало радости! Я долго размышлял над этим и, наконец, понял: заранее поставив себя над всеми (а кто может сомневаться в моей гениальности?), я тем самым обрек себя на полное одиночество. Ни одна женщина не могла стать мне по-настоящему близкой. Кто изначально был в этом виноват – мое ли несносное воспитание или мой характер, – не знаю. Увы! Вот почему, когда меня перестало удовлетворять обычное совокупление (сказать по правде, оно никогда и не доставляло всей остроты ощущений!), я был вынужден искать более пикантных способов. О, мои «опыты» были совершенно невинными! Ну, преподнес кое-кому возбуждающие конфеты со шпанскими мушками, так что все общество стало кидаться друг на друга; ну, выпорол немного проститутку, а после этого сам вручил ей плеть для собственной, ха-ха! – флагелляции; ну, на худой конец, чиркнул разок-другой ножичком по руке или подпалил кожу свечкой у женщин соответствующих профессий, да и то слегка. Меня еще обвиняли в содомии… так про нее даже и упоминать бы не стоило, – в нашей среде содомским грехом страдали если не каждый второй, то каждый третий. Вот, в сущности, и все…

– И все, – машинально повторил доктор. На его лице читалось отвращение, но он ничего не сказал.

– Мои выводы, сделанные, таким образом, эмпирическим путем, были как нельзя более просты. Я понял, что не может быть совокупления без боли, парной любви – без охотника и жертвы, сладострастия – без чувства страха. При этом если ты хочешь мучить во имя любовного наслаждения, то нельзя мучить свою жертву без того, чтобы она не мучила тебя. Мне казалось, что и в женщину я могу влюбиться только при виде ее мучений, только если она – жертва. Во всякой мерзости ваш покорный слуга старался найти что-то притягательное: я думал о совокуплении с калеками, я хотел получать наслаждение отвращением, например, в человеческих отправлениях. Идеалом для маркиза де Сада стал следующий принцип: отдаваться всем, кто тебя хочет, брать всех, кого хочешь сам. Правда, тут он вступал в противоречие с другим моим принципом: принципом абсолютного господства над рабом-жертвой. Зато закон этот имел и обратную силу: следуя ему, господин, обращенный в жертву, не мог бы претерпеть никакого зла: самые пытки доставляли ему удовольствие, палач становился его рабом, а эшафот приносил наивысшее наслаждение.

– В дьяволе – Бог… [47]- выдавил из себя доктор.

– Очень точно сказано, месье доктор! Зло, превращенное в Добро, уничтожает Зло в своей основе! Таким образом, и будущее общество естественного человека, о котором грезили наши просветители, по моему разумению, должно бы быть основано не на добродетели, а на пороке! Царство Зла всегда должно (и будет!) стремиться к Царству Добра, что мы с вами и увидели в свершившейся на наших глазах Революции. Вот меня обвиняют в том, что я проповедовал антиобщественные теории, оправдывая самые жуткие преступления и самый немыслимый разврат. Но разве я кого-нибудь убил? Те же люди, которые, действуя в соответствии с принципами добродетели, тысячами убивали, казнили, сдирали с живых людей кожу, топили голыми в реках, расстреливали из пушек картечью, потом с отвращением отворачивались от меня, уничтожавшего свои жертвы только на бумаге! А ведь я только пытался показать им сущность их истинных (а не надуманных) принципов! Республика Сада… Ты останешься лишь в моих мечтах! А ведь ты была черновым наброском самого совершенного государства, когда-либо существовавшего в мире! В моей Республике не было бы Бога, никто не поклонялся бы алтарю, потому что признание над собой господина на небе означало бы и скорое признание господина на земле! И поэтому, отрицая первую заповедь «Возлюбите Бога, как самого себя», я отрицал и следующую за ним, ибо любовь к ближнему противоречила жестоким законам природы и шла против голоса человеческого естества. В моей Республике не было бы и наказаний – я отрицал все преступления, совершаемые людьми по отношению друг к другу. Так разве можно было бы считать преступниками клеветников, лишь преувеличивавших пороки какого-нибудь злодея и высвечивавших добродетели невиновного? Разве можно было считать преступниками воров, если само государство было основано на равенстве? – ведь сам факт кражи со стороны бедняка был всего лишь актом его мести богачу, не желавшему поделиться с ним своим достатком! Ну, а раз воровство страшнее изнасилования (собственно, при изнасиловании женщина ничего не теряет, не то что при грабеже!), то нельзя было считать преступниками и насильников, тем более что они совершали свои действия в порыве сладострастия, то есть под влиянием наиболее естественной человеческой потребности. А для окончательного уничтожения всех проступков, совершаемых по вине этой потребности, в моей Республике была бы узаконена общность жен: все женщины под страхом наказания были бы обязаны заниматься проституцией, не преследовалось бы никакое так называемое прелюбодеяние, кровосмешение, содомия. Наконец, не преследовались бы убийцы, ибо закон не мог присваивать себе право на убийство (вместо одного трупа мы получали бы два!), к тому же в природе разрушение одного живого организма и переход его в некое иное качество означало всего лишь некоторое изменение формы естественной материи…

– А душа? – спросил доктор.

Некоторое время больной не отвечал.

– Да, душа, – сказал он наконец и добавил, как будто без всякой связи: – Вот вы меня и поймали… Знаете, почему я не мог сдержать слез, когда пришел в себя? Это все мой сон… Он повторяется бесконечно, правда, в разных вариантах. Сначала мне снятся женщины, да, женщины и мужчины, герои моих книг, милые моему сердцу либертены.

Я предаюсь с ними обычным утехам, как в старые добрые времена. А потом… Потом начинается… Я снова вижу ужасы революции: насилия и надругательства, голые трупы, отрезанные головы, отрубленные конечности, смерти, тысячи смертей… И тогда у меня пропадает всякое желание. Эти чудовищные видения вторгаются в мой сон, и я бегу из мира собственных грез, которые в эти мгновения кажутся мне по-настоящему отвратительными. Да, реальность намного превзошла все мои так называемые «кровавые фантазии». Ведь как они у меня зародились? Вовсе не в каких-нибудь пыточных камерах, – нет! – в камерах тюремных… Кстати, окно моей комнаты в Бастилии выходило на улицу св. Антония, которого тоже искушали бесы в образе обнаженных гурий, но если святой успешно преодолел все искушения плоти, то меня они смяли и поработили. И подумать только, что даже к книгам-то я пристрастился лишь в крепости, а до этого едва ли и читал их! Именно там, в тюрьме, изнывая от сладострастных желаний, доводивших меня до неистовства, когда я до крови кусал себе руки, бросался на каменные стены и грыз зубами подушку, ко мне в голову вдруг пришла мысль перенести собственные неуемные фантазии на бумагу, чтобы облегчить свои мучения. И представьте – помогло. Так родился литератор де Сад. И так я посмеялся над теми, кто якобы из добродетельных побуждений лишил меня обыкновенных человеческих радостей, которые имеют даже наши домашние животные: они способствовали воплощению моих дьявольских фантазий в толстые книжные фолианты, они сами, эти люди, таким образом, распространили яд, против которого выступали их лицемерные души… А я, маркиз де Сад, бессмертный узник Сад, чувствовал к ним лишь бесконечное отвращение и ненасытную ненависть. Я хотел их всех предать смерти. Как я желал, чтобы все вокруг меня рухнуло! И как же я был, в конце концов, разочарован! Ведь я не думал ни о какой революции, пока она не заглянула в окно моей башни Свободы через крики волнующейся парижской черни! Да, и что же я увидел? Я призывал народ к свержению старого режима, – и он пал. Я хотел внушить народу любовь к насилию, ища в этом собственное оправдание и собственное наслаждение, – и насилие захлестнуло Францию. И я, вечный узник королевской власти, из-за решеток республиканской тюрьмы узрел Вечную Гильотину. Гильотина была хорошим лекарством. Она почти совсем излечила меня от кровавых мечтаний. Гекатомбы хороши только в воображении. Но когда я в Пикпюсе каждый день ожидал смерти, с содроганием представляя себе, как меня с десятками других жертв, связанных, словно скот, повлекут под нож к гильотине Тронной заставы, я забывал о том, что когда-то так и называл эшафот – «троном славы», а казнь – последним удовольствием жизни, я забывал и о том, что совсем недавно был яростным революционером – присяжным Революционного трибунала, комиссаром, секретарем, а потом даже и председателем одной из самых известных революционных секций – секции Пик, – я превращался в маленькое, испуганное, страшащееся смерти существо. И тогда даже королевская тюрьма начинала казаться мне раем. Как видите, маркиз де Сад оказался недостоин собственной философской доктрины. Конечно, я не был поколеблен в ней, но, признаюсь, что после всего того, что произошло в нашей благословенной стране, я уже не мог предаваться своим мечтаниям с прежней страстью, – даже во сне за невинными развлечениями моих либертенов в самый неожиданный момент внезапно возникала тень гильотины. И тогда все мои воображаемые конструкции рушились и рассыпались…

Уже давно собеседник Сада перестал прислушиваться к невнятному говору умирающего. Отметив для себя, что рассуждения смертельно больного маркиза отличаются все такой же холодной рассудочностью и определенной, хотя и странной, логикой и нисколько не напоминают предсмертный бред (если не считать того, что в состоянии опасного бреда, вызванного искажением действительности и заменой ее собственной иллюзорной реальностью, бывший маркиз находился вот уже несколько десятилетий), доктор еще раз положил ладонь на горячий лоб Сада и с некоторым сожалением подумал, что шансов уже почти не остается, и если не сегодня, то завтра Шарантон расстанется со своей главной достопримечательностью; и потом уже совсем было собрался уходить, как вдруг умирающий старик широко открыл, даже буквально вытаращил, свои припухшие глаза и впился ими куда-то вверх за спину доктора. Из его горла вырвался страшный хрип, и он, резко приподнявшись, с неожиданной силой сжав одной рукой плечо доктора, второй показал на маленькое окошко высоко над своей кроватью:

– Смотрите, доктор! Смотрите туда! Видите? Вы видите? Это она!

– Кто? – удивленный собеседник безумного маркиза проследовал за его взглядом глазами и не увидел ничего. – Успокойтесь, месье де Сад, там никого нет. Вам просто опять приснился страшный сон. Вы должны лечь…

– Нет, это она! Она пришла за мной! Вы видите, доктор? Смотрите туда!

– Я ничего не вижу.

– Но это она, это она!… – испуганный маркиз видел то, чего никак не мог увидеть Рамон: страшную худую старуху, чье единственное одеяние составляли лишь спускавшиеся с плеч длинные седые космы волос, вцепившуюся грязными костлявыми руками, больше напоминавшими крестьянские грабли, в тонкие прутья оконной решетки (а была ли вообще там решетка? – Сад не помнил!), бешено и со странными гортанными звуками, напоминавшими глухое ворчание, трясшая их и – о, ужас! – наконец, схватившая железо осколками своих гнилых зубов, словно собиравшаяся перегрызть решетку и добраться до самого Сада. Он застонал от отчаяния. – Это она! Тервань!… Тервань!…

– Успокойтесь, маркиз, – месье Рамон, вырвавшись из неожиданной хватки своего подопечного, с силой опустил его опять на кровать. – Здесь никого нет. Тервань? А, вы имеете в виду эту… де Мерикур. Гм… А я, бог мой, подумал, что уж не Костлявую ли вы видели. Она… Да, но только ее здесь нет. Ни ее, ни Теруань, этой вашей подруги по революции…

– Ее нет? Почему нет? – Сад все еще смотрел на доктора странными глазами. – Да, кажется, нет. Но она была здесь! Она, Теруань де Мерикур, «красная амазонка» санкюлотов. Бывшая содержанка богатых господ, бывшая актриса, бывшая предводительница революционных «менад», но никак не моя подруга, месье Рамон! Недаром я сегодня уже видел ее там, в куче обнаженных трупов, и санкюлотки вырывали и ели сердца гнусных контрреволюционеров, отрезали у них…

«Ну вот он и бредит, – с грустью подумал доктор. – А жаль…» Он уже хотел снова сказать что-нибудь успокаивающее маркизу, но Сад опередил его:

– Вы подумали, что у меня начался бред, месье доктор? Что ж, может, вы и правы, и я просто спал с открытыми глазами. И хотя мне так не кажется, пусть будет так, как вы хотите, и посчитаем, что этот странный сон, это видение было навеяно неоднократно посещающими меня в последнее время мыслями о странной судьбе «красной девы», судьбе, так похожей на мою… Но, в отличие от нее, я не сломался, может быть, потому, что не совершал множества всех тех злодейских поступков, которые мне приписывают, не то что она! Вот вы, например, слышали, что, когда разбойники от революции разгромили мой замок де ла Коста в Провансе, там будто бы обнаружили, помимо всего прочего, и всевозможные орудия пыток в так называемом «Зале клистиров»? И неужели вы могли в это поверить? Не буду еще раз уверять вас в своем мирном характере, чуждом кровавой резне, но вспомните, какой из меня вышел судья в Революционном трибунале, когда были готовы казнить по пятьдесят, по сто человек в день? Все ожидали, что человек с такой отвратительной репутацией, как у меня, будет резать людишек налево и направо! А что получилось? – я неизменно подавал голос за оправдание! Даже за три дня до своего ареста я спас человека, вручив ему необходимые бумаги и паспорт (забыл имя этого офицера); я спас Жируара, издателя «Жюстины», от неминуемой смерти я спас даже свою ненавистную тещу Монтрей, из-за которой, собственно, и просидел в королевских тюрьмах больше десяти лет [48]! О, я был куда мягкосердечнее «красной амазонки»! И вы ведь знаете, что с ней случилось, месье доктор?

– Конечно. Если не ошибаюсь, она, как и вы… она до сих пор находится в Сальпетриетре.

– Вы меня пощадили, доктор. Вы ведь хотели сказать: «Ей, как и вам, оказали честь, посадив в сумасшедший дом»?

– Вы никакой не сумасшедший, дорогой маркиз. Вы у нас поэт.

– Да, в Шарантоне можно быть или сумасшедшим, или поэтом, или, наконец, сумасшедшим, которого называют поэтом, что, впрочем, одно и то же. Хотя я сам и не могу жаловаться. О моих пьесах, поставленных в этой клинике, роли в которых играли здешние обитатели, говорил весь Париж. Еще бы! Никогда в истории сумасшедшие не играли в спектаклях [49]! Кстати, доктор, вам не кажется забавным, что года два назад тот же Париж на несколько часов подчинился якобинскому генералу Малэ, сбежавшему из сумасшедшего дома в Бисетре и попытавшемуся восстановить нашу обожаемую Республику [50]. Жалко, что меня не было с ним, – может быть, тогда переворот бы ему и удался. А так – республика гражданина Сада никогда не будет построена… Все это так странно: сумасшедший де Сад, сумасшедший Малэ, сумасшедшая Теруань. Но последняя виновата сама – не дело женщин заниматься политикой! К тому же только настоящие сумасшедшие могут признавать за ними такие же права, как и за нами. Дело женщин – доставлять удовольствие нам, мужчинам. Вы думаете, Теруань де Мерикур, услаждавшаяся революцией-разрушительницей, тронулась рассудком в тот момент, когда ее собственные товарки, бесстыдно задрав юбки, жестоко и публично высекли на каменных ступенях Национального Дворца? Но неужели она, щеголявшая среди толпы с обнаженной грудью и отдававшаяся патриотам направо и налево, могла сойти с ума оттого, что кто-то вдруг увидел ее голый зад? Нет, она была безумна уже тогда, когда вместо естественной жизни матери, жены, наконец, даже просто публичной девки выбрала себе роль ненормальной революционерки…

Маркиз замолк и некоторое время лежал молча, с закрытыми глазами, утомившись от своего бесконечного монолога. Потом, не открывая глаз, вдруг сказал совершенно другим тоном:

– А вы знаете, доктор, я солгал. Я пощадил эту отвратительную женщину, свою тещу, вовсе не потому, что пожалел. Де Монтрей хотела превратить мою жизнь в ад. И ей это вполне удалось. Но как-то однажды, по прошествии немалого количества лет, уже в Бастилии, я вдруг понял, что, собственно, вся наша жизнь и есть сплошной ад, а смерть только избавляет нас от ее мук. Да, ведь если нет Бога, нет и ада, и что же тогда, скажите, есть наше мучительное существование на этом свете? Вечные муки – прерогатива ада, но почему, спрашивается, я должен был избавлять злодейку де Монтрей даже от кратких мук земной жизни? Значит, решил я, пусть живет и мучается дальше! К сожалению, тут я промахнулся – меня не поняли, и вот негодяй де Сад прослыл милосердным! Те, у кого я вызывал страх и отвращение, все же понимали меня несравненно лучше. Помните, как говорил Калигула: «Oderint dum metuant!» - «Пусть ненавидят, лишь бы боялись!»? Перефразирую: «Пусть ужасаются, только бы не умилялись!» Кажется, и наш корсиканец говорил нечто подобное своему бездарному братцу Луи [51]. Кстати, о корсиканце и его исторической родине, точнее об ее обычаях. Помните малопонятный нам обычай кровной мести? О, я поддерживаю его полностью. Но одно дело – месть личная (это в смысле мадам де Монтрей), и совсем другое – общественная. Одно дело, если бы я лично прирезал свою тещу, содрал с нее шкуру, а из черепа сделал ночной горшок. И совсем другое, когда в дело вмешивается так называемый суд, все равно какой – королевский или революционный. Я уже говорил, что

в проекте моей Республики государство не могло наказывать людей смертью: следовало бы или покарать всех или никого… Но люди слишком самоуверенны. Особенно те, в чьих руках власть. А все потому, что, в отличие от меня, они ничего не понимают в природе Добра и Зла. Как римский прокуратор, я хотел бы спросить у любого человеческого суда, вознамерившегося в один присест решить вечные вопросы: «А что есть истина?» Что есть Зло и что есть Добро? Человек все поставил вверх ногами. Ведь надо же признать, что вся так называемая Природа – не более чем упорядоченный Хаос, то есть Вечное Разрушение. Можно даже сказать, что Зло аналогично Природе, а Добро придумано человеком. Какое дело Природе до человеческих деяний? Я уже говорил, что не верю в Бога. Но если все же признать разумность Природы, Природу-Божество, тогда надо согласиться и с тем, что Зло – первично. Ведь самая наша Жизнь (Добро!) заканчивается Смертью, то есть безусловным Злом! И не надо утешать никого сказками о загробной жизни: живому псу лучше, чем дохлому льву! Не существует никакого Зла или Добра – эти понятия разграничены цивилизованным человеком, естественный, нецивилизованный никогда не додумался бы до такого абсурда… Таким образом, бороться со Злом – это идти против Природы-Божества. Да и как, кстати, можно с ним бороться, как не при помощи все того же Зла, всесильного в нашем мире? Недаром мы называем Дьявола, это божественное воплощение Абсолютного Зла, «князем сего мира»! А разве Бог-Природа в нашем представлении может быть воплощением Абсолютного Добра? Нет, гражданин Робеспьер был прав, переосмысляя естественного Бога Природы: его Верховное существо – это грозный безжалостный карающий Бог… Да, гражданин Робеспьер был прав…

Хрипы, которые вырывались из горла больного маркиза, делали его речь все более невнятной. Он задыхался, но продолжал выдавливать из себя слово за словом. Наконец он замолк и бессильно вытянулся на своем ложе…

Когда Сад вновь открыл свои глаза, доктора Рамона у его постели не было. На мгновение маркиз усомнился: действительно ли он недавно видел своего лечащего врача, не пригрезился ли он ему, не был ли он еще одним навестившим его призраком (а они посещали его в последнее время все чаще и чаще!), как Теруань, как принц Шарль, как ожившие герои его книг – Сен-Фон, Жюльетта, Тереза? Мысли путались в голове больного. В глазах темнело.

Из-под полуоткрытой двери потянуло сквозняком, и Сад слабеющей рукой натянул на себя одеяло. Его бил озноб. Преодолевая жар тела, страх ледяной рукой подступал к сердцу, хватал за горло, делая чудовищно трудным каждый вдох. Несмотря на весь свой циничный апломб, маркиз смертельно боялся смерти, боялся одиночества, боялся своих видений. И он знал, что в этот час если кто и должен прийти за ним, то уж никак не стоявший крепко на земле и веривший только в науку человеческого разума сухой рационалист Рамон.

А потом дверь открылась, пахнуло ладаном и, не спеша, помахивая букетиком цветов и колосьев, вошел ОН.

На этот раз ОН показался Саду значительно выше ростом, чем при жизни. Но не это поразило маркиза. На лице вошедшего застыла добрая, почти детская полуулыбка. На этом всегда сухом, почти картонном от пудры и притираний, лице улыбка казалась нарисованной. А в остальном ОН ничем не изменился: все тот же небесно-голубой фрак, те же золотые панталоны, начищенные башмаки с пряжками, тот же белый напудренный парик.

И тут почему-то заледенение отпустило маркиза. Приподнявшись на руке со своего ложа, он почти приветливо кивнул вошедшему и довольно бодро проговорил:

– Доброй ночи, сир…

На ваше величество вошедший лишь поморщился, но застывшая улыбка на его лице не дрогнула. Сад поправился:

– Салют и братство, гражданин…

Темно-зеленые, почти как у слепого, очки вошедшего, из-за которых было невозможно рассмотреть глаза, глядели куда-то поверх лежащего. «Кажется, обращаются к ним три раза…» – мелькнуло в голове маркиза, и он, наконец-то, с облегчением нашелся:

– Попрошу вас к моему столу, месье де Робеспьер…

Бывший аррасский адвокат ловко повернулся и, усевшись на трехногий стул у узкого стола, небрежно закинул ногу на ногу и, помахивая зажатым в левой руке букетом, словно веером, с сухой насмешкой бросил:

– Гражданин Сад, тебе не кажется, что пришла пора платить по счетам?

Несмотря на всю необычность ситуации и странную особу посетившего его гостя, Сад не удержался от сарказма:

– По какому, гражданин Робеспьер? Не по тому, что небо предоставило мне отсрочку на столько лет жизни, когда все другие страшные грешники погибли? Впрочем, каюсь, – не все, – некоторые процветают. Значит, мне надо было дать отрубить себе голову? От такого революционера, как великий гражданин Робеспьер, я ждал более честного ответа. Да ведь я со своими нарисованными развратниками и развратницами – просто ангел по сравнению с твоими вполне реальными якобинцами, их «менадами» и «вязальщицами» [52]!Единственно, что могу признать, так это то, что в первоначальной цели мы с тобой, гражданин, были едины. Мы оба стремились к уничтожению Старого мира, и наше общее Божество было одно – Природа. Разными были лишь наши средства…

– Мы никогда не были с тобой едины, гражданин маркиз. Вы, вельможи и князья, привилегированные Старого мира, служили только собственному услаждению. Ваш Бог – это Бог Зла. Угнетая тело народа, вы хотели поработить и его душу. Ибо через ваших развратных философов-энциклопедистов пытались привить народу чудовищный атеизм, который, отрицая Бога Вселенной, убивал Бога в душе.

– И это говорит тот, кто казнил самого наместника Бога на Земле – царственного Людовика Желанного? Ведь если даже нелюбимые нами обоими энциклопедисты, став атеистами, убили Бога, так сказать, мистическим путем, то ты, гражданин Робеспьер, со своими друзьями довершил то, что начали они, – убил его наместника самым натуральным, можно сказать, даже «природным» способом… И этот не менее мистический акт убийства короля как божьего наместника уже окончательно убил Бога в душе у твоего любимого народа… – маркиз почти злорадствовал, но его собеседник нисколько не смутился и с ноткой презрения в голосе ответил:

– Гражданин Сад, я отвечу тебе так: гражданин Робеспьер всегда следовал общему благу, заключавшемуся в уподоблении Природе-Матери как воплощенной добродетели. Мне нет дела до вашего Бога. Мой бог – Верховное существо, разлитое в окружающем нас Сущем.

– Даже женская добродетель стоит больше добродетели богоубийц! Какая Природа-Мать? Природа – Мачеха! И при этом кто тогда Отец Нации – король? Так что незачем оправдывать себя, гражданин Робеспьер! Весь старый порядок был основан на Боге и, чтобы совершить Революцию, нужен был человек, способный и на цареубийство, и на богоубийство! Только при помощи преступлений можно было низвергнуть Старый мир, и только при помощи преступлений можно было вершить строительство мира нового! Скажи, разве я не прав, о, Великий Жрец Праздника Верховного существа?

– Король искупил свои грехи перед нацией своей кровью. И неважно, была ли эта кровь обычного человека или помазанника божьего, – нация извергла его из себя.

– О, нет! Нет, Неподкупный! Разве король, представлявший собой нацию, мог отвечать перед ней за свои грехи? Своей смертью он лишь мог искупить грехи самой нации! Помнишь, как в седой древности в трудный для государства час вожди племен приносились в жертву для умилостивления кровожадных языческих богов во имя спасения своих народов? Да, и вы что там говорили, не то же ли самое? – «Во имя Общественного договора король должен умереть, чтобы Нация могла жить!» Что общего между Людовиком, глупым, толстым, тащимым на убой Капетом, и скромным плотником из Галилеи? Кровь Искупителя Мира пала на распявших Его, так ведь написано? А кровь божьего наместника Капета пала на казнивших его, пала на всю нацию, ввергла народ в состояние неискупаемого греха! Вот почему вы все погибли во имя вашей же Свободы, Равенства и Братства! Потому что Свобода была в преступлении, Равенство – в Смерти, а Братство было братством Каина, братством цареубийц и богоубийц, связанных между собой общим преступлением, а не великое братство естественного человека!…

Распалившийся и от этого совсем ослабевший маркиз вдруг замолк в испуге – Робеспьер смеялся. Его лицо утратило обычную сухость – сейчас оно было необыкновенно подвижно, все черты исказились и задвигались, а громкий хохот совсем не напоминал тихий осторожный смех Неподкупного. И тут только Сад окончательно понял, КТО сейчас говорил с ним в обличье Максимилиана Робеспьера. Понял он и то, что ТАК и не мог говорить настоящий добродетельный Робеспьер. Так мог говорить только ОН…

И тогда, чувствуя, что в его душе что-то оборвалось, Сад угрюмо бросил:

– Я не верю в тебя, месье де Робеспьер! Зачем ты пришел? Что ты можешь сказать мне? То, что, принося в жертву на новых революционных алтарях человеческие массы (я – умозрительно, ты – de facto), мы потом не удержались и во искупление пролитой крови и во искупление больных душами принесли в жертву также и сами себя?! И, думаешь, это нам помогло? Думаешь, мы что-то искупили? Заметь, гражданин: я не раз писал об идеальном преступлении, которое могло бы осуществиться даже после смерти самого преступника, но никогда не думал, что это действительно может произойти. А ныне вижу воочию: наше наследие пережило нас, наши последователи никогда не исчезнут и нашими именами еще долго будут пугать детей. Кровь и позор пали на наши с тобой головы, хотя мы стремились всего лишь к Свободе! Разве это не так, гражданин Дьявол?

Ни один мускул не дрогнул на лице бывшего диктатора. Его глаза по-прежнему невозможно было рассмотреть из-за очков.

– Может быть, вы хотите нанять поверенного в ваших запутанных судебных делах, месье де Сад? – вдруг с пугающей простотой спросил он.

Сад скривил губы:

– Ну что, как бывший присяжный трибунала – бывшему судье: в своих личных делах разберусь как-нибудь сам. И на том свете тоже… Впрочем, что касается личных дел… Можно задать вопрос гражданину Робеспьеру? Он всегда занимал меня, этот вопрос… Была ли близка гражданину старшая девица Дюпле [53]? Неужели гражданин умер девственником? – и, видя, как после этого заявления черты лица его гостя поплыли: вытянулся нос, увеличился лоб, куда-то пропали очки, открывая черные провалы глаз, – бывший маркиз заторопился: – Пусть гражданин не поймет меня превратно, но я всегда считал, что все беды и в умах, и в обществе происходят как раз вот от этого нарушения законов человеческой природы. Тут я, в первую очередь, имею в виду самого себя, но это же, кстати, говорил гражданину Робеспьеру и гражданин Дантон, ведь так? А ведь какая была шельма – истый либертен, еще и похлеще меня! – когда в его отсутствие умерла жена, выкопал труп, рыдая, целовал распухшее тело и тут же женился на молоденькой… Впрочем, из всей вашей троицы наибольшее восхищение у меня вызывает доктор Марат. Вот был великий человек! Не то что нынешние врачеватели… Помнится, что моя речь о нем, как о павшем герое, на празднике, устроенном секцией Пик в его честь, когда была опубликована, произвела большое впечатление на революционную столицу. Да, говорят ведь еще, что и в молодости этот эскулап, подобно Дантону, тоже не терялся на любовном поприще, вполне пользуясь преимуществами своей профессии. Чего стоит одна маркиза Лобеспин… [54] Прямо как у нашего общего духовного отца Жан-Жака Руссо, который сначала жил у содержанки Варанс, бывшей в два раза старше его, а потом удовлетворился уборщицей Левассер. Марат же, в конце концов, удовольствовался прачкой Эврар, тоже по возрасту годившейся ему в дочери. Но особенно я восхищаюсь Другом народа за другое: за его смелые бескомпромиссные кровопускательные призывы убить нескольких контрреволюционеров, уничтожить их несколько сотен, перерезать пару сотен врагов народа, наконец, истребить триста тысяч контрреволюционных душ! Вот эта арифметика по мне! – в свое время в Венсенском замке по поводу «цифр» у меня было даже психическое расстройство (я вечно что-то высчитывал!), но никогда в своих книгах я не шел дальше тридцати-сорока убиенных. Честно скажу: по-хорошему завидую человеколюбивому доктору, – истинного понимания я добился, может быть, от нескольких не вполне здоровых личностей, а вот цифры доктора Марата по сердцу пришлись весьма многим и многим гражданам, – о невинные души! В конце концов, кинжал Шарлотты Корде окончательно обессмертил человеколюбца (о такой славе можно только мечтать!), хотя и у этой девицы были не все дома, – она явно стремилась быть казненной, шла на гильотину, как на праздник, и даже заронила в сердце несчастного и убогого Адама Люкса некрофильскую страсть к собственной персоне! Думая о казни дорогой Шарлотты и мечтая лечь рядом с ней на одну доску, Адам Люкс испытывал при этом сладострастное наслаждение, непонятное ему самому, но очень хорошо понятное мне! Ему даже можно позавидовать – его мечта сбылась… Другие поклонники Корде (она избавила их от очень неудобного человека!) тоже оказали ей посмертную честь – заявились в анатомический театр, где на столе лежало обнаженное обезглавленное тело казненной. А вы не знали? Тело девицы не сразу бросили в яму – было решено «в целях выяснения нравственности убийцы» подвергнуть ее труп безнравственному осмотру. Корде оказалась девственницей. Об этой экспертизе, гнусно смеясь, мне рассказывал сам Давид. Но его «Смерть Марата» действительно хороша…

Краем глаза маркиз заметил, как поднялась из-за стола фигура его необычного гостя. Сад, которого била лихорадка, тем не менее упрямо продолжал:

– Гражданин Робеспьер так и не ответил на мой вопрос по поводу девицы Дюпле. Или хотя бы по поводу своих сотоварищей по Комитету… Правда ли, что безногий Кутон потерял свои ноги все на той же либертенской почве – бежал ночью от мужа любовницы, заблудился, увяз в плавуне и еле из него выбрался? Неужели так было? Но как тогда добродетельный Максимилиан мог терпеть рядом с собой такого греховодника, пусть даже и бывшего? Что же касается вашего третьего в Комитете, этого Сен-Жюста, этого вашего революционного девственника гильотины, то он для меня вообще загадка. Хотя я, кажется, догадываюсь: бесплодному Ангелу-истребителю не нужны женщины – экстаз заменяет ему смерть врага. А тебе, гражданин?…

Гость, черты лица которого теперь беспрерывно менялись, оплывали, уже ни на секунду не оставаясь неизменными, молчал. Наконец лицо его стало уже совсем невозможно различить в сгустившейся непонятно откуда темноте. Тьма наплывала, ползла из всех углов, и Сад, если бы протянул руку вперед, не увидел бы кончиков собственных пальцев. В этой темноте и пропал странный гость маркиза, но из наползавшей на него темноты Сад услышал странные слова:

– Ты говоришь. И все будет по твоей вере, человек, отринутый людьми и сам отринувший от себя Бога. Готовься к встрече Ангела Смерти, ибо Революция беспощадна, – в торжественной монотонности голоса маркиз уловил явную насмешку, но не успел удивиться и даже испугаться: дверь внезапно распахнулась и поток ослепительного света хлынул в комнату. Но странно: чернильная тьма не отступила, – и высокая фигура, вставшая на пороге, окруженная невыносимым для глаз светом, со всех сторон немедленно обволоклась как будто бы еще более сгустившимися клубами темноты.

Оцепеневший Сад видел вставшую на пороге его жилища фигуру лишь одно мгновение, – убийственный свет ослепил его. Маркиз так и не понял, кого или что он должен был увидеть: обнаженного прекрасного мужчину с крыльями, каким часто его собратья по перу рисовали посланца того, кто искушал первых людей в Эдемском саду, или же другого, настоящего, Ангела-истребителя недавней революции – мертвенно-красивого холодного молодого человека с длинными волосами и ледяным взором.

Даже сквозь зажмуренные обожженные светом глаза, из которых неудержимо текли слезы, Сад чувствовал на себе пронзающий сверлящий взгляд посланца Смерти. И ему снова показалось, что он уже давно мертв.

Но как можно было пережить собственное погребение?

Сад пересилил себя и взглянул на вошедшего.

Того, кто пришел за ним, в комнате не было. В обычной, ставшей уже привычной полутьме умирающий рассмотрел совсем не изменившуюся обстановку: книжные полки, вычурную мебель, пару любимых натюрмортов на стене. Тьма, недавно чуть было не поглотившая обитель мятежного маркиза, исчезла вместе с вторгнувшимся в нее светом. Остался лишь человек, сидевший за столом.

Лишь каким-то внутренним чутьем маркиз понял, что крепко сбитый монах с широким лицом и большой бородавкой на правой щеке, в белой доминиканской рясе, смотревший на Сада мудрыми усталыми глазами, не имеет никакого отношения к его прежним посетителям, всем этим восставшим ангелам Старого мира, ставших демонами революции. Это был кто-то другой. И, хотя маркиз де Сад никогда не видел портретов этого давно умершего доминиканца, узнавание состоялось:

– А, это вы, фра Кампанелла! Вот уж кого я меньше всего рассчитывал увидеть сегодня, кха… кха! – Сад облегченно вздохнул и тут же зашелся в астматическом кашле, немного напоминавшем предсмертный смех. – Пожаловали к умирающему? В гости или на исповедь? Или просто решили навестить собрата?

Сад не дождался ответа – Кампанелла молчал.

– Ну, конечно же, собрата. Вы ведь тоже провели в одиночках, по-моему, тридцать с чем-то лет? Даже больше, чем я. И, кажется, вас тоже признавали сумасшедшим или вы симулировали сумасшедшего, чтобы не попасть на костер, – сейчас уж и не вспомню! И, главное, как и я, вы все свои книги писали в одиночках, да еще и тайком от начальства. А потом, одурачив самого римского понтифика, вы благополучно бежали под крыло его высокопреосвященства кардинала Ришелье во Францию, где на рождение его блаженной памяти Людовика XIV составили весьма удачный гороскоп, в котором чуть ли не угадали все христианнейшие подвиги этого короля. Я, конечно, не виню, что всю свою жизнь, мечтая о республике Города Солнца, вы кончили тем, что воспели рождение короля-солнца – откуда же вы могли знать? Но могу вас и обрадовать: ваш остроумный трактат о Городе Солнца, отец мой, во Франции сейчас никто не вспоминает. Кроме нескольких философов, вроде меня. Да и я, скажу честно, сам не понимаю, почему подумал о вас, – пусть ваша судьба правдолюбца и революционера (если вы закончили свою жизнь в монастыре якобинцев, то я встретил смерть старого порядка в Бастилии!) и была похожа на мою, ну и что с того?

Кампанелла молчал.

– Впрочем, вашего предшественника Мора, на которого вы ссылались в своей книге, тоже не особенно жалуют. И то! – какое такое совершенное государство? У нас ведь был и есть сам великий Жан-Жак и его «Общественный договор»! Думаю, однако, если бы мы и попытались жить по вашим рецептам, получилось бы то же самое, что и с Руссо, – еще несколько миллионов трупов. Жалко, что вы не смогли проверить это на опыте, отец мой, и ваш заговор против испанцев и папы римского провалился. Но ваши намерения восхищают. Конечно, моя либертенская Республика была бы противоположна вашему Государству Солнца, но цель-то ведь у нас была одинакова – совершенное общество! А разве моя идея была плоха? – чем уничтожать зло в преступном обществе, что беспрерывно порождает еще большее зло, не проще ли установить Царство Зла, которое, став законом, уничтожит самое себя? А вы как думаете, фра Кампанелла?

Не дождавшись ответа, Сад продолжал:

– Конечно же, вы думаете точно так же, иначе бы я не удостоился этой встречи. Ведь я всегда полагал и в отношении Мора, и в отношении вас, отец мой, что мы с вами, в некотором роде, единомышленники. По крайней мере, в выведении нового человека, этакой широкомасштабной селекции естественного дикаря (вы писали об этом за сто с чем-то лет до Руссо!), я всегда полностью соглашался с вами. Мор, правда, тоже настаивал, чтобы невесту показывали жениху голой, но вы-то пошли куда дальше! Эта ваша дотошная, скрупулезная почасовая регламентация половых отношений, простите, совокуплений (при общности жен «отношений» не бывает!). А это совокупление лишь

в определенное время, вычисленное астрологами, и лишь «по приказанию начальников», а это сведение худых с полными, горячих с беременными и, наконец, поставленное во главу угла деторождение! В свое время я не смог построить по своим потребностям даже какой-то жалкий сераль с десятком публичных женщин, – за это так называемое развращение нравов люди, не менее развратные, чем я, посадили меня сначала в тюрьму, а потом в сумасшедший дом. А вы хотели опрокинуть самые устои общества! Вы воистину великий человек, фра Кампанелла…

Молчание гостя начинало тяготить Сада, но он все еще говорил, как вдруг в конце последней фразы маркиза его призрачный гость, так и не промолвивший ни слова, стал на его глазах медленно исчезать, таять, растворяться в окружающем его воздухе, и Сад, которому опять подумалось, что в его комнате был все же не старый монах Кампанелла, а ОН, истинный Ангел Смерти, закрыл глаза и, сложив руки на груди, принялся ожидать чего-то страшного. Но ничего не произошло, и только в ушах маркиза зазвучал чей-то спокойный уверенный голос. Слова падали мерно и тяжело, словно кто-то читал ему приговор, и каждое слово камнем ложилось на душу:

– Де Сад, бывший маркиз! Ты и твои приверженцы-садомиты, твои развратные аристократы-либертены, восхваляемые тобой, как самые совершенные существа в долгой человеческой эволюции, вы даже среди своих аристократических собратьев были накипью, сорной травой, симптомами разложения старого порядка, основанного на заплесневелых феодальных и сеньориальных правах. Лучшие из вашего сословия звали к разрушению уже отжившего строя из побуждений морали – человек не должен быть рабом! Вы же призывали к абсолютному рабству и высмеивали высшие ценности, считая себя первыми гражданами Нового Царства, которое придет на смену Старого мира, но на самом деле вы сами были лишь последней стадией разложения этого мира перед уничтожившей его Революцией. Вы должны были пасть – и вы пали.

…И когда в ушах у маркиза прозвучали наконец эти слова, отдававшиеся в его умирающем мозгу тупыми ударами барабанных палочек, перед его глазами вновь прояснилось и он пришел в себя в последний раз.

У его постели стоял де Кульме, участливо державший Сада за руку так, как это недавно делал Рамон. Последний тоже был здесь – выглядывал из-за плеча директора Шарантона. За ним стоял еще кто-то. И еще… Кажется, сын Арман… Маркиз беспокойно пошевелился.

– А где? – спросил он уже совсем слабо. – Где ОН? Куда ОН ушел?

– Кто? – де Кульме нагнулся еще ниже к лицу Сада. – О ком вы говорите, дорогой Донасьен?

– Здесь только что был ОН.

– Кто? Кроме нас, здесь никого не было. А мы здесь уже давно ждем, когда вы проснетесь. Может быть, вы имели в виду священника? Ваша исповедь… К сожалению, сейчас он…

Легкая гримаса отвращения появилась на лице умирающего. Отрицательно мотнув головой, Сад откинулся на свои подушки.

– Здесь только что был Фома Кампанелла. Он сидел за этим столом и молчал.

– Фома Кампанелла? Кто это?

– Итальянский монах, умерший лет за полтораста до нашей Революции, которую он, ха-ха, – и начал…

Де Кульме открыл рот, чтобы что-то сказать, но не смог выдавить ни слова. Говорить: «Вы больны и устали, дорогой маркиз» и «Вам надо отдохнуть» – не имело смысла: у престарелого пациента Шарантона, которого бывший аббат Кульме и его дальний родственник считал своим старым другом, начиналась агония. Шепот маркиза уже перешел в сип, он делал большие перерывы после каждой фразы и начинал новую лишь после нескольких судорожных вдохов. А предсмертные видения, о которых он говорил, ясно указывали на то, что скоро, очень скоро долгий жизненный путь «чудовища из Шарантона» закончится.

– Да, он был здесь, – продолжал Сад, – все они были тут: мои либертены, доктор Рамон, Теруань, Максимилиан Неподкупный, Ангел Смерти и этот доминиканский якобинец… Помните рай, описанный Кампанеллой, на острове философа Заме в «Алине и Вилькур», любезный аббат?

– Но эту книгу написали вы, дорогой Донасьен. Ведь это ваш роман…

– Роман мой, но не мой рай… Они все и всегда были одинаковы, эти счастливые общества добродетельных атеистов и неподкупных солнцепоклонников, республики-коммуны, в которых вся собственность принадлежит всем, то есть никому. Из природного Царства Зла, в котором мы с вами пребываем, шагнуть в будущее Царство Добра, в государство гражданского и имущественного равенства и равных возможностей, то есть пойти против самой человеческой природы… и свернуть шею на этом пути. Я всегда находил это смешным. А между тем, подобное безумие заразительно. На нашем с вами веку, любезный аббат, мы увидели, как оно охватило всю Францию и чуть не погубило ее! И не я устами моего Заме из застенок Бастилии, а именно Кампанелла из застенок итальянской инквизиции предсказывал нашу прошедшую и, наверное, все же и будущую Республику Добродетельного Дракона!

– Кампанелла… Я где-то слышал это имя…

– Кампанелла и его «Солнечный город», да! Для нас, французов, он и его трактат куда важнее, чем «Золотая книга человечества» казненного лорда Мора, эта его «Утопия», ведь, собственно, какое нам дело до наших вечных врагов-англичан? А ведь Мора-то вы все хорошо знаете, его перевел сам Руссо. А вот то, что революционный монах Кампанелла умер на улице Сент-Оноре в доминиканском монастыре святого Якоба, который и стал потом небезызвестным Якобинским клубом, это вы, конечно, не знаете, дорогой Кульме [55]. Хотя и вы ведь когда-то были революционным аббатом в Генеральных штатах! Так что же вы до сих пор считали, что первым призыв к штурму Бастилии крикнул Камилл Демулен? Нет, это сделал он, покойный якобинец Кампанелла…

Маркиз замолчал, и тогда де Кульме, склонившись к самому изголовью Сада, с чувством отдачи последнего долга уходившему заговорил:

– Нет, дорогой друг, я всегда знал, что не этот ваш никому не известный Кампанелла начал Революцию. И даже не Демулен. Революцию начали вы. Ведь это вы еще за несколько дней до Демулена призвали парижан из своей камеры к штурму Бастилии! Кто бы мог подумать, к чему приведет Французская революция! Изменился мир. Я сожалею о Революции. Но тогда в первый день Генеральных штатов в четвертый день мая я с другими депутатами от всех трех сословий присутствовал на торжественной мессе в церкви святого Людовика в Версале, и знаете, о чем я думал? О нашем добром короле! И об упрочении старого доброго порядка, такого мирного, такого благополучного, такого человеколюбивого… И к вам «революционный аббат» Кульме, как вы меня назвали, отнесся бы тогда совсем по-другому. Это уже потом, много позже, я понял, что перемены были неизбежны. Старый мир пал, и, что бы теперь не говорили, вы, именно вы сыграли в этом свою роль. Пусть сейчас говорят о Демулене. Вспомнят и о де Саде. Вы действительно выдающийся человек, маркиз. Вы жаждали всемирного разрушения, и вы его получили…

Де Кульме вдруг заметил, что умирающий уже давно не слышит его, – он опять впал в забытье, из которого ему уже не суждено было выбраться.

Кульме медленно выпрямился и отступил от постели.

…Директор Шарантонской клиники де Кульме, главный врач Руайе-Коллар, доктор Рамон и Арман де Сад молча стояли в полутьме тесной, сжатой четырьмя стенами комнаты у узкого ложа, на котором замерло большое, грузное тело. Маркиз Донасьен Альфонс Франсуа де Сад был мертв.


* * *

Революция становилась неотвратимой. Нужен был только толчок. Толчок последовал.

2 июля 1789 года один из восьми узников главной тюрьмы французского королевства Бастилии, находившейся в самом центре мятежного Парижа, маркиз де Сад, воспользовавшись длинной жестяной трубкой, служившей ему для выливания прямо из камеры в крепостной ров собственных жидких отходов, начал кричать через этот импровизированный рупор сквозь решетки окна о том, что в крепости режут заключенных и что добрые парижане должны поторопиться освободить их. Поводом для «бунта» де Сада послужил запрет на прогулки заключенных, осуществляемые на верхних площадках башен, которые, по мнению коменданта крепости де Лоне, чрезвычайно встревоженного нараставшими день ото дня с самого открытия Генеральных штатов волнениями в столице, могли бы привести к нежелательным эксцессам: сам вид прогуливавшихся узников мог лишь усилить беспокойные настроения толпы, к тому же заключенные своими криками или жестикуляцией могли призвать народ к возмущению. Де Лоне добился обратного – после криков заключенного башни Свободы слухи о том, что в Бастилии убивают узников, поползли по Парижу.

12 июля Камилл Демулен, глашатай революции, похитивший пальму первенства у мятежного маркиза, призвал парижан к походу на Бастилию. 14 июля Бастилия пала. Но в этот первый день начавшейся Великой Революции маркиза уже не было среди тех семи узников павшей крепости, которых восставший народ носил на своих плечах по ликующим парижским мостовым, – в ночь на 4 июля он был переведен в психиатрическую лечебницу в Шарантоне, где и оставался еще долгих восемь месяцев. 14 марта 1790 года гражданин Сад вышел на свободу и сразу же включился в строительство новой революционной Франции.