"Царица Катерина Алексеевна, Анна и Виллим Монс" - читать интересную книгу автора (Семеновский Михаил Иванович)
IX. Розыск (ноябрь 1724 года)
5 ноября 1724 года было роковым днем для Виллима Ивановича. В этот день объявился давнишний донос Ершова.
Как это случилось, кто был передоносчиком, из-за чего вновь возникло дело – эти интересные вопросы решительно остаются загадками. С недоумением останавливаешься пред Поспеловым, Ягужинским, Макаровым, Меншиковым, Толстым, Анной Крамер: но нет, никто из них не мог сделаться доносчиком на Монса, а следовательно, и на Екатерину. Почему этого не могло случиться, мы уже объясняли; и что они действительно не были виновниками внезапно возникшего розыска, это видно из наград и милостей, которыми их осыпала Екатерина по восшествии своем на престол. Быть может, Андрей Иванович Ушаков? Действительно, он не был дружен с Монсом; ему и поручил Петр чинить допросы, производить следствие, но все-таки и Ушакова нельзя заподозрить в доносе: в противном случае он пострадал бы с воцарением Екатерины, чего, как известно, не случилось. Словом, вернее всего, что государь узнал об извете Ершова путем тайного, безымянного письма, т. е. путем довольно обычным в то страшное время, хотя путь этот и тогда был запретный.
В ноябре 1724 года принесено было одному из его лакеев, Ширяеву, будто бы с почты, письмо.
В чем оно состояло, куда исчезло – неизвестно; но что оно было и относилось к делу Монса, это видно из описи сего дела 1727 года. В ней рукою Черкасова, между прочим, помечено: «Пакет, а на нем написано: письмо подметное, принесенное в пакете к Ширяеву в ноябре месяце 1724 г.; вместо котораго указал его императорское величество положить в тот пакет белой бумаги столько же и сожжено на площади явно. А сие письмо указано беречь; а кресты на оном ставлены рукою его же императорскаго величества, блаженной и вечно достойной памяти».
Как ни сведал Петр о доносе Ершова, но 5 ноября 1724 года, по его повелению, взят был в Тайную Иван Суворов.
Суворов, по выслушании доноса, показал, что Ершов действительно у него ночевал, говорил он с ним про Егора Столетова, про то, что письма Монса сушили без опаски; что к камергеру приходила его сестра с сыном со слезным молением отбросить Егорку. «Говорил мне о всем этом Балакирев, – рассказывал Суворов, – тот самый Балакирев, что живет у Монса. А слов, что написал Ершов: когда-де сушили письма Монса, тогда унес Столетов из тех писем одно сильненькое, что и рта разинуть боятся, и что хорошенькое письмо, а написан в нем рецепт о составе питья, и не про кого, что не про хозяина, и что то письмо отдал Егор Макарову, Макаров Поспелову – и (ничего этого) я не говорил; что же до того, говорил я Смирнову: Столетов-де Монса поддел или подденет на аркан – того подлинно не упомню, и в чем, того не знаю, только (говорил) применяясь к словам Балакирева, что Егора не любят».
На очной ставке струсивший Суворов и доносчик Ершов – каждый стояли на своем.
Кажется, государь еще не предугадывал, какое развитие получит это дело; едва ли он не посмотрел на него как на обыденное следование о противных словах. Так, по крайней мере, можно думать, глядя на препровождение им времени в первые дни ноября месяца 1724 года.
В тот день – 5 ноября 1724 года – на свадьбе одного немецкого булочника он пробыл три часа, пируя в обществе своих денщиков, с немцами-ремесленниками; и все это время он был «необыкновенно весел». Сам Монс, ничего не предчувствуя, хлопотал о составлении патентов на камергерство, пожалованное ему при коронации: патенты ему и Балку были написаны, но им не суждено было украситься подписями государя.
Розыск продолжался. На другой день Суворов на новом допросе передал Андрею Ивановичу Ушакову известный уже нам разговор свой с Балакиревым. Ершов объявил, что он слышал только то от Суворова, что показано в доносе.
День 7 ноября прошел без допросов. Не в этот ли день донесено было государю о важности начатого по его указу розыска? Не этот ли день таинственное лицо, которое вело интригу против Монса, употребило на то, чтоб раскрыть глаза государю на странность власти и значения камергера при ее величестве?
К сожалению, ни в повседневном журнале того времени, ни в известном нам рукописном календаре, где попадаются отметки о препровождении времени государя, ни из записок, наконец, Берхгольца не видно, где был государь и чем был он занят в этот день.
Зато положительно известны его занятия 8 ноября 1724 года.
День был воскресный; государь отстоял обедню в Троицкой церкви, что на Петербургской стороне, и оттуда прошел в Петропавловскую крепость. В одном из ее застенков Петра ожидали Андрей Иванович Ушаков и Иван Черкасов, помощник кабинет-секретаря Макарова. Черкасов призван был для записывания показаний; тут же трепетали от страха Суворов, Столетов и шут Балакирев. Дело было не до смеху и шуток. От него потребовали ответа на показания Суворова.
«Я говорил только, – отвечал Балакирев, скрывая все, что было опасного в его болтовне с Суворовым, – я говорил только, что живу я у Монса в милости, но всегда на посылках, без покою; награждения ж не имею. А про Столетова говорил только, что он ищет в Монсе и чает у него быть в кредите, и ныне письма все у него на руках. Такия слова, что монсова фамилия, вся пришед к нему Монсу, со слезами просила, чтоб он Егора от себя бросил и проч. (см. выше), я Суворову сказывал; говорил же ему и про ответ Столетова: что-де они мне сделают? Они-де сами (т. е. Монс и Балки) прежде меня пропадут; про виселицу упоминал ли или нет, того не помню».
Затем Балакирев на все показания Суворова и записку неизвестного о разговоре с Константиновым отвечал или отрицанием, или уверениями, что не помнит, или, наконец, смягчал фразы: так, по поводу разговора своего с Константиновым, отчего Монс не женится, Балакирев так смягчил на допросе: «Сказывал я просто – слышал я от Монса: на что-де мне жениться, у меня-де их много, лишь бы охота была».
Дали очную ставку. Суворов стоял на своем; Балакирев запирался. Его императорское величество велел вздернуть придворного шута на дыбу.
Шут, повиснувши на вывороченных руках, повинился, «токмо силы письма», привезенного им (в апреле 1724 года) из села Преображенского в Покровское к Монсу, не сказал; а вместо того начал было называть лица, с кого его патрон брал взятки. Назвал Якова Павлова, который за презент Монсу сделан был учителем царевны Натальи Петровны, жену Люпса; назвал купца Мейера, князей Меншикова и Алексея Долгорукова, подаривших Монсу лошадей, «а о прочих, – объявил допрашиваемый, – надлежит подробно написать».
Спросили Столетова. «Ведал я, – сказал Егор, запершись во всем, что показал на него Балакирев, – ведал я только, что фамилия Монсова ко мне недоброхотлива; а Монсу на меня наговаривали. И говорил я, ведая все это: что они мне сделают? Я их не боюсь! А, быть может, я и говорил, ведая их недоброхотство, что сами прежде меня пропадут, а причины к тому не знаю».
Очная ставка с Балакиревым не раскрыла причины.
Откровеннее был Суворов. Он сообщил и то, о чем его и не спрашивали. Так, он пересказал разговор свой с Мишкой, слугой Поспелова.
Всего этого было довольно.
Петр отправился за объяснениями к Поспелову. Что там было – неизвестно. Несколько времени спустя государь возвратился в Зимний дворец.
Казалось, он был довольно спокоен, по крайней мере, в нем ничего не заметили придворные, весело балагурившие у Екатерины. Государь сел с ними ужинать. Монс был в ударе и «долго имел честь разговаривать с императором, не подозревая и тени какой-нибудь немилости». Минуту спустя (после ужина), – так рассказывает саксонский посол Лефорт, – государь велел Мон-су посмотреть на часы.
– Десятый час, – сказал камергер.
– Ну, время разойтись! – и с этим словом Петр отправился в свою комнату.
Придворные разъехались. Монс, придя домой, разделся и закурил трубку.
Вдруг в комнату вошел Ушаков.
Страшный инквизитор объявил фавориту, что с этой минуты он арестант; взял у него шпагу, ключи, запечатал бумаги и отвез несчастного к себе на квартиру.
Здесь ждал их сам император.
«А! И ты тут!» – сказал он, окидывая Монса презрительным взглядом. С редким для себя самообладанием государь удержал порыв гнева, не стал и допрашивать. Он оставил Монса на всю ночь терзаться мучениями страха и угрызений совести, если та не совсем заглохла в красавце камергере.
В ту же ночь арестованы были Столетов и Павлов; обоих заперли в Летнем дворце.
Весть об аресте Монса как громом поразила сотни сановников и сановниц петербургского общества. Матрена Ивановна, до которой дело слишком близко касалось, до такой степени испугалась, что слегла в постель и была в совершенном отчаянии; ее семейство и все приятели, все имевшие известного рода дела с Монсом, были в смущении: всем памятны были розыски Петра над царевичем Алексеем и его сторонниками, следствие и суд над князем Гагариным, над несколькими важнейшими из обер- и провинциал-фискалов, над важным Шафировым. Всем было памятно, что в каждом из этих розысков немногое осталось неподмеченным, и почти никто из лиц, мало-мальски прикосновенных к делу, не остался без строгой ответственности. Так и теперь: никто еще не знал, как взглянет Петр на взятки Монса – не взмахнет ли он мечом правосудия и по тем головам, которые, склоняясь пред фаворитом, подкупали его на разные несправедливости и происки?
Опасения их были напрасны: Петр уже был не тот, что прежде. Эта железная натура сделалась как-то мягче, так что открытие главной вины Монса глубоко его поразило; удар был так силен, что государь на все остальные вины арестанта взглянул как-то слегка, только как на официальный предлог к его осуждению; преследовать же дававших взятки, входивших в постыдные сделки с фаворитом, – это значило протягивать дело, откладывать казнь, словом, более и более растравлять свое сердце присутствием ненавистного соперника.
Петр решился стереть его с лица земли, и чем скорей, тем лучше.
В понедельник, 9 ноября, в канцелярию государева кабинета внесли ворохи всевозможных бумаг Виллима Монса; пришел Петр. Ввели, по его ордеру, арестанта.
Камергер не вынес взора Петра: в этом взоре было столько гнева, жажды мести и в то же время глубочайшего презрения, что Монс не выдержал, затрясся и упал в обморок. Ему открыли кровь, государь велел его увести назад под караул и дать ему время оправиться, а между тем с жадностью принялся за пересмотр его бумаг.
Надо думать, что при этом пересмотре были и пособники, так что пред государем скоро поднялась большая куча «противных» документов, которые потом и были переплетены в особую книгу; затем остальные бумаги остались в двух громаднейших связках.
Книга и связки перед нами; содержание первой особенно разнообразно; были ли подобраны сюда бумаги петровскими помощниками по суду, вплетены ли они в общий корешок гораздо позже так, случайно, – как бы то ни было, но сюда вошли бумаги всевозможных родов.
Так, здесь находятся челобитья о разных делах с предложениями презентов от Хитрово, Люпсовой жены, Льва Измайлова, князя Алексея Долгорукова, документ о передаче во владение Монса деревни царевны Прасковьи Ивановны, письма и выписочки о делах Отяева, Малевинского, архимандрита Писарева, Петра Салтыкова, Камынина, ростовского архиерея Дашкова и многие другие бумаги, касающиеся важнейших взяток Монса. Тут же вплетена и немецкая корреспонденция Монса с матерью, с сестрами, с друзьями из Немецкой слободы, его стихи, письма «амурныя», гадальная книжка, памятные листки о перстнях, о травах; вообще содержание отобранных «противнейших» документов было, как я уже сказал, весьма разнообразно.
Некоторые из документов – таковы все любовные записки Монса, письма той же материи к нему от Петра Балка, Матрены Ивановны или Функа и Бретингама, а также и письма голштинцев, относящихся до исканий герцога, – все эти бумаги были, по воле Петра, немедленно переведены на русский язык.
Государь, по не вполне ясному разумению немецкой грамоты, боялся проглядеть какого-нибудь слова, мало-мальски разъясняющего дело. Было ли найдено письмо сильненькое «с рецептом о составе питья, ни про кого друго, что ни про хозяина» – неизвестно.
Не видно по дошедшим до нас бумагам, имел ли Петр объяснение с Екатериной. Иностранцы, разумеется, живописуют по этому поводу целые сцены, рассказывают, как государь, в припадке гнева, раздробил громадное венецианское зеркало, как грозил он при этом супруге, что он так же вдребезги разобьет и ее существование; как фельдмаршал Репнин своим заступничеством спас Екатерину и проч., и проч. Подобными романическими подробностями нам бы весьма легко было оживить наш рассказ, но мы не хотим отступать от подлинных документов, по которым исключительно составлено настоящее исследование, и там, где молчат они, смолчим и мы. Это будет лучше, нежели повторять россказни иностранных писателей, бравших многие факты из области собственной фантазии.
Понедельник, 9 ноября, проведен был знатью петербургскою крайне смутно. Громовая весть об аресте Монса передавалась шепотом, по секрету; в маленьких покоях Зимнего дворца (на этом месте нынче казармы лейб-гвардии Преображенского полка) как тени сновали испуганные денщики и перетрусившие фрейлины; императрица заперлась во внутренних апартаментах, а в канцелярии «кабинета» в ворохе захваченных бумаг нетерпеливо рылся государь. Этот день, казалось, не мог не потрясти его души; в разгар настоящего события Петр вспомнил, что он еще не сделал никакого распоряжения насчет преемства престола, лучше сказать, что дети его еще «не пристроены», – и вот с обычной ему энергией он в несколько часов решается на то, что откладывал в течение четырех лет. Мы говорим об обручении его дочери Анны с Карлом-Фридрихом, герцогом Голштинским. Мы едва ли ошибемся, если скажем, что чтение переведенных для него писем Цедергиельма, графа Велинга и графа Бонде ускорило его решимость.
На другой день, 10 ноября 1724 года, во вторник, в десять часов утра, к герцогу Голштинскому, опечаленному арестом его сторонника Монса, неожиданно явился Остерман. В получасовой секретной аудиенции с его высочеством Остерман именем императора объявил, что государь твердо решился покончить дело герцога и что обручение должно совершиться в Катеринин день. Назначенье для этой церемонии дня ангела государыни – дело непонятное. Хотел ли государь сделать удовольствие супруге, давно уже желавшей этого брака, и в таком случае, кажется, нельзя сомневаться, что Екатерина имела с мужем объяснение, и оно кончилось для нее как нельзя лучше; или же государь имел какие-нибудь другие виды? Вообще надо прийти к одному из следующих заключений: Екатерина с обычным искусством успела вновь возбудить любовь к себе государя, сумела совершенно оправдаться; Монс не показал ничего для нее опасного, прешел многое молчанием и жизнью запечатлел к ней свою преданность, или же, наконец, Петр узнал грустную тайну, до сих пор известную всем, кроме его самого, но решился не чинить страшного розыска над той, которой обязан был многими счастливыми днями своей жизни.
Последнее заключенье, как оно ни противоречит мстительному, ничем не сдерживаемому характеру Петра, тем не менее кажется вернее других.
В то же утро, как Остерман сообщал герцогу вожделенную весть, Монс вновь приведен был к государю.
Допрос произведен был среди величайшей тайны. На бумагу тайна не была передана; письменные допросы, ответы и отписки касались только взяточничества. Те и другие записаны Черкасовым. Вопросы очень коротки, делались как бы нехотя, не вполне, как бы единственно только для соблюдения формы следствия; ответы Монса многословны, беспорядочны: ему, видимо, было нелегко вспоминать о множестве лиц, его подкупавших, и, вспоминая их одного за другим, важного за неважным, он облекал получаемые им презенты в форму дружеских подарков.
Камергер не знал, что лукавство ни к чему не поведет, что необходимость его казни для Петра до такой степени обозначилась, что даже не станут дополнять и проверять его ответы показаниями лиц, его даривших.
«Скажи о челобитной Хитрово в деревнях, – спрашивали Монса, – о заемном письме его тебе в 500 рублях, также о письме Макарова к графу Матвееву, с требованием прислать то дело в кабинет?»
«Подавал ли сам Хитрово свою челобитную ея величеству, – отвечал Монс, – или я у него принял, не помню; но Хитрово (действительно) просил у меня вспоможения в деле с Дашковым и обещал за то 500 рублей… Из них привез 200 в зачет даннаго им мне заемнаго письма, а по окончании дела обещал достальные 300 рублей дать. Только я у него тех денег не требовал, а привез он их своею волею с прошением, чтоб принять, и письмо заемное таким же образом дал. Что до письма Макарова (по делу Хитрово), того не помню; о деле же самом нигде не прашивал; только государыня-императрица изволила приказывать князю Ромодановскому о решении того дела по указам государевым. А как дело из Юстиц-коллегии перешло к князю Ивану Федоровичу (Ромодановскому), того не знаю».
«О Любсовой жене?»
«Как Любсова жена била челом о своем отпуске (за границу), тогда я как ее, так и ея челобитье, по указу государыни, ея величеству представлял. Тогда Любша мне ничего не дарила; только в прошлом году на мои имянины подарила: кусок кружев, потом еще два куска, да пред отъездом своим – 500 червонных. Тогда ж к имянинам прислал Мейер вина (следует исчисление бутылок и бочек). Послал я к нему в нынешнем году роспись, и по той росписи прислал он мне еще вина (следует исчисление). А больше того ни от Любши, ни от Мейера я ничего не бирывал».
«О письмах Льва Измайлова, что просил об указе в вотчинную коллегию об отдаче деревень и обещал деньги?»
«Те деревни за государыней-императрицей; а чьи были, того не помню: только слышал от Кошелева, что после которой-то царевны ея величеству достались. И о тех деревнях Петр Измайлов бил челом ея величеству на Воронеж, понеже (не знаю почему) им те деревни надлежат. Ея величество изволила обещать отдать половину деревень, и о той половине Лев Измайлов за брата своего просил в Москве. Обещал (мне) 1000 рублей;[17] но ничего не давал, а я не брал, и ныне те деревни не отданы».
«О псковских деревнях царевны Прасковьи Ивановны?»
«Царевна отдавала мне эти деревни, и я, польстясь на них, взял у нея духовную, которою крепки были оне ей, царевне, царицею Прасковьей Федоровной. Однако видя, что их невозможно за собой укрепить, я говорил царевне: „Ими не жалуйте, понеже оне не могут быть мне крепки, а подлогом крепить опасен“. Она на то сказала: „Коли деревень не возьмешь, то я тебе оброк с них пришлю“. Я и от этого отрицался. А потом, по прошению царевны, государыня изволила приказать оныя деревни, хотя она и о всех просила, в вотчинной коллегии справить за ней, царевной, ей же и отсылать с них оброк, что и учинено. 600 рублей оброку на прошлый год к ней отослано, а она прислала их ко мне. Я принял. На сей год ничего не присылывала. Для отказу же тех деревень посылал надворнаго суда прокурора Тимофея Кутузова, для того, чтоб о них подлинную ведомость получить, что они стоят: я намерен был их купить. Печатныя пошлины платил и отправлял для отказа из своих денег, и то чинил по указу Прасковьи Ивановны».
«О деревнях Стельса, что перешли к князю Алексею Долгорукову и против чего есть протестация Нестерова?»
«Я в этом деле никакого старания не употреблял; а просил меня он же, князь Алексей Долгоруков, о справке за ним, по указу, деревень отцовских, чтоб ему в том споможение учинить. И по тому прошению говорил я Сухотину, президенту вотчинной коллегии, чтоб по указу решение в деле Долгорукова учинил. А понеже Долгоруков мне издавна друг, то по дружбе подарил он мне девять кобыл вороных на завод; а я ему отдал собаку во сто червонных, что подарил мне герцог Голштинский».
«О письме Корчмина, что имеет дело с Сумским полком в землях?»
«Письмо это дал мне Корчмин для памяти того дела с прошением: доложить о нем ея величеству. Но я ничего по нем не делывал, понеже исследовать о том велено полковнику Чернышеву».
На общий вопрос, что и от кого он получал, Монс отвечал следующим, значительно им укороченным, списком:
«Как свободили Василья Юшкова из-за караула, тогда государыня послала меня с ведомостью о том к царице Прасковье Федоровне. Царица дала мне 1000 рублей, Юшков потом дал другую 1000, да сервиз серебряный – в июле 1724 года – с прошением: содержать его в протекции у государыни императрицы».
«Бывший архимандрит троицкой Писарев просил доложить императрице об отдаче ему сундука; ея величество указала архиерею Феодосию отдать архимандриту сундук; архимандрит дал мне (за это) 1000 рублей. Но потом, как эти деньги спросили в Синод, то я их паки отдал. Кто же принес мне грамотку от Писарева с обещанием дать мне 1500 рублей, если я возвращу ему на это время 1000, того не помню и нигде никакого старания о том не прилагал, и отдал тому Писареву первые 1000 рублей, а больше ничего не бирывал. Интересовался ли в этом деле Макаров – не знаю и от него о том деле не слыхал».
«В нынешнюю бытность мою в Москве крестьянин села Тонинскаго – Солеников просил меня, чтоб его по торгам и по богатству в посад не записывать; понеже он заводил игольный завод, купил к нему деревню и в магистрат подписался, что ничем не торговал. По указу государыни Солеников определен в стремянные конюхи и за то он подарил мне 400 рублей».
«Яков Павлов, как взят ко двору в пажи, дал мне на имянины часы. Я их продал».
«Светлейший князь (Меншиков) прошлаго лета подарил лошадь с убором».
«Князь Василий Долгорукой дал парчу на верхний кафтан».
«Александр Нарышкин – две кобылы на завод».
«Архимандрит троицкой Гавриил меня ни о чем не прашивал и ничем не даривал».
«Малевинской просил меня по своему делу, чтоб доимки не править; но я по тому прошению ничего не делывал, ничего не бирывал, а что он обещал, того не помню».
«Отяев просил меня в тяжбе его с Волковым; говорил я о том Ягужинскому. По цидулке своей Отяев 100 червонных не давывал, только по старой дружбе подарил он мне двух собак, да с ними охотника на время. А Павла Ивановича (Ягужинского) просил я о неоставлении Отяева, рекомендуя его только добрым человеком».
«По мемориям о Брянчанинове, Войнове, о Василье Глебове ничего не делывал и они мне ничего не давывали».
«Петр Салтыков просил о деревнях, взятых у него ко дворцу. Но я ничего для него не производил; он меня не дарил, а дарил ли кого из моей фамилии, того не знаю».
«О выморочных деревнях Мартемьянова, по челобитной Камынина, нигде не прашивал; колпак да камзол тканый, да 1000 рублей с него не бирывал; взял только, хваля мастерство, кошелек работы их домоваго ткача».
«За архиерея Дашкова никого не прашивал; двух же чалых лошадей подарил он мне без всякаго дела».
«О Якове Павлове просил я государыню, чтоб отпустила его от двора сержантом, но за это я ни с отца Павлова, ни с него и с брата ничего не бирывал».
«Лев Челищев подарил иноходца, чтоб исходатайствовать ему чин и заслуженное жалованье».
«Денег моих лежачих, ни в торгу, ни у кого нет, кроме того, что обретается в моем доме». Подписал: «De Monso».
Спросили подтверждения показаний только у одной царевны Прасковьи; потому ли, что взятка, данная ею душами и крестьянскими животами, была крупнее прочих или по другим каким соображениям – неизвестно.
Смущенная царевна призвана была к государю; в его присутствии она должна была вывести своим крайне дурным почерком следующие слова:
«Дала я Монсу деревну для того што все в нем искали штобы добр…»
На последнем слове государь остановил Прасковью: достаточно было для суда и трех слов, остальное царевна могла дополнить устно; притом же Петру, в его нетерпеливом желании завершить дело возможно скорее, было вовсе не до Прасковьи.
Привели между тем Балка. Его не мучили длинными вопросами; государь удовольствовался одним: «Балакирев объявил, что вы всею фамилиею приходили к Монсу и со слезами просили его, чтобы он Столетова от себя бросил; буде же не бросит, то Столетов его укусит, и Монс может от него пропасть; а на те слова Монс отвечал: виселиц-то-де много! Вы всею фамилиею к нему приходили ли, такия слова говорили ли, ответ от него был ли и для чего вы ему те слова говорили?»
«Такия слова говорил я со всей фамилией Монсу для того, что о Егоре сказывал адмирал (Федор Матвеевич Апраксин), у котораго Егор прежде служил: „Егор бездельник, я им был недоволен и хотел его сбить со двора“. Також Ягужинский говорил Монсу: „Брось Егора, он твоим именем много шалит, чего ты и не знаешь“. А я с фамилией, – продолжал Балк, – за Столетовым никакой не видали шалости, а говорили так со слов адмирала да Ягужинскаго; на что и ответил нам Монс: „Ежели Егор какую пакость сделает, то виселиц много!“
Монса увели; Балка отпустили.
Государь, утомленный допросами, ушел обедать; после стола по обыкновенью отдохнул и вечером отправился на именины к капитану Гослеру. Пирушка длилась долго; государь – так свидетельствует очевидец – «был очень весел».
А в кружках петербургского общества не смолкал говор об аресте и допросах Монса; старики говорили осторожно, молодые болтали смелее.
Так, 11 ноября, сержант Апраксин рассказывал любопытному Берхгольцу: «Монс эти дни сидел под арестом в своей комнате, стерегут его часовые; теперь перевезли его в Зимний дворец, где заседает верховный суд;[18] допрос делают под большою тайною.
Монс в эти дни страшно изменился; с ним от страху был удар; впрочем, он стоит на том, что не знает за собой никакой вины. Матрена Ивановна Балк от страху все еще очень больна и не встает с постели».
Так рассказывали при дворе герцога Голштинского; другие сведения в тот же день собрал саксонский посол Лефорт. «Сегодня, во вторник, – писал он к своему двору, – Монса опять приводили к допросу. И он, как говорят, тотчас во всем признался, так что не нужно было употреблять пытку. В тот же день императрица просила у государя помилования Монсу; ей отвечали просьбой раз навсегда – не вмешиваться в это дело. Впрочем, та велела сказать генеральше Балк: „Не заботьтесь о своем брате, арест его не будет иметь дурных последствий“.
Известия Лефорта достовернее: Монс вполне повинился. Если показания его на бумаге были не совсем чистосердечны, то мы вправе думать, что он был искреннее на словах. Иначе решительно непонятно, как он мог избежать пытки? Если пытали по делам совершенно ничтожным, то могли ли обойтись без истязаний «в деле первой важности?» Таким, по крайней мере, считали дело Монса. Но немудрено, что пытка на этот раз оказалась делом лишним; в самом деле, тот, кто от единого страху упал в обморок, тот, кто вел жизнь среди роскоши и неги, мог ли вынести мысль о том, чтобы перенести пытку? Понятно, что, не дождавшись ее, он принес полное сознание. Только им он мог спасти как себя, так и придворных служителей и служительниц от кнута на дыбе и жжения пылающими вениками.
Между тем допросы продолжались. 11 ноября 1724 года, в среду, дошла очередь до Столетова; поданное им своеручное показание относилось до взяток Монса.
Так, Столетов, рассказал некоторые подробности относительно крупной взятки царевны Прасковьи Ивановны.
«Когда царицы Прасковьи Федоровны не стало, – повествовал Столетов, – тогда ея дочь, Прасковья Ивановна, отдала Монсу духовную мамы своей, боярыни Бутурлиной; а в той духовной мама била челом царевне вотчиною своей, селом Оршо, с деревнями в Пусторжевском уезде. Виллим Монс объявил духовную мне, да секретарю вочтинной ея величества канцелярии Арцыбушеву и требовал резону: каким образом по этой бумаге можно получить деревню? Я, рассмотря духовную, объявил: „Надо, мол, справиться: закреплена ли та деревня за Прасковьей Ивановной, и если еще за ней не справлена, то она нас жалует чужим; а узнать о справке надо в вотчинной коллегии“. По моему объявлению, Монс докладывал государыне, и ея величество позволить высокоблагоизволила в той коллегии справиться. Я справливался и нашел, что вотчина нигде и никак за царевной не справлена. Тогда это поручили сделать Арцыбушеву, понеже весь того дела порядок чрез него обращался. А и я посылан был по тому ж делу в вотчинную коллегию, с указом императрицы, чтоб (ежели надлежит) то за ея величеством ту вотчину справить. И вотчинная коллегия о справке чинила немедленно исправление».
Из этого рассказа видно, как домогался Виллим Иванович подарка царевны Прасковьи; никаких, следовательно, отказов с его стороны и особенной навязчивости со стороны дарительницы не было и в помине. Судя по этому, можно быть уверенным, что и остальные показания Монса по поводу его взяток не менее им смягчены и искажены.
К сожалению, о других немного сказал его пособник и секретарь Столетов.
Назвав князей Алексея Григорьевича да Василия Лукича Долгоруких, секретарь объявил затем: «Что принадлежит до взяток с партикулярных персон, ничего не знаю, понеже от всех дел таковых, кроме партикулярных ея величества, весьма чужд от Монса учинен, по зависти и обнесению ему на меня фамилии его, которая так его преогорчила на меня, как известно, что он и виселицу обещал».
Уклонившись таким образом от разъяснения проделок Монса, секретарь пояснил, что он принужден был искать своего в должности определения. «А определения сего, – писал Столетов, – и доныне у него не сыскал. Взял меня Монс в свою команду, обещал всякое благополучие, вместо котораго и весьма неравнаго обрел себе таковое злоключение, от котораго принужден всякой в моей жизни надежды лишиться, токмо имею на великодушное его величества милостивое рассмотрение надежду; и для того, в чем я собственно виновен, приношу мое чистейшее покаяние».
В порыве покаяния Столетов представил небольшой список своих «винностей», всего только три:
«Принял я от служителей государыни, двух Грузинцовых, две лошади с тем, чтобы со временем в приключившихся нуждах их, по возможности своей помогать; что я и чинил по совести, без утраты антересу ея величества».
«Князь Алексей Долгоруков благодарил меня за старания по его делу об отцовском наследстве (то дело и доныне за ним не справлено для некоторой претензии одного из его братьев); прислал он мне на камзол парчи золотной, бахрому и сукно, да потом подарил жеребчика; а принял я все то, не вменяя во взятки, но в благодеяние и приязнь, для того, что услуги мои были ни по его прошению, но по указу ея величества».
«Да царевна Прасковья Ивановна за объявленное мое старание (в деле о передаче вотчины Монсу) пожаловала мне 320 рублей в разное время, с тем, чтобы я приводил Монса, а он бы государыню, чтоб ее, царевну, содержать в милости своей изволила и домашнее бы им определение учинила. В вышеписанном во всем, – заключал исповедь Столетов, – прошу у его величества великодушнаго рассмотрения и милостиваго помилования».
Помилования не было.
12 ноября проведено было судьями, как кажется, в окончательной переборке захваченных бумаг, быть может, и в допросах, но они либо не дошли до нас, либо вовсе не были записаны, либо не попали в бумаги, ныне хранящиеся в Государственном архиве, в С.-Петербурге, нами внимательно исследованные (в 1862 году).
Монс продолжал содержаться под караулом, по одним известиям – в доме Ушакова, по другим – переведен был в свой собственный дом, на речку Мью (Мойку). Столетов и Балакирев (последний после прогулки в крепость) все еще заперты были в пустом Летнем дворце на Неве, у истока Фонтанки, где еще недавно можно было видеть темную каморку с решетчатым оконцем в дверях.
В пятницу, 13 ноября, рано поутру страшный вестник несчастия Андрей Иванович Ушаков предстал пред Матреной Ивановной, измученной страхом и надеждой.
Генеральша волею-неволею должна была подняться с постели; ее увезли в дом «инквизитора» (так назывались тогда в официальной переписке члены страшной Тайной канцелярии) и – так говорили в городе – заперли в той самой комнате, где сидел несколько дней ее брат.
Множество часовых оцепляло здание, вид которого невольно внушал страх и трепет в жителях Петербурга.
Вслед за Матреной Ивановной арестовали ее сына, придворного щеголя и красавца Петра Федоровича Балка. Ему пока объявлен был арест в своем доме или в доме матери. Вообще нельзя не подивиться той необычной деликатности, если можно так выразиться, которую явил государь в настоящем случае. Арестации были невелики, делали их «без великаго поспешения»; взятых под арест не влекли в крепостные казематы; ноги взятых персон, искусившиеся в ассамблейных танцах, не ставили в ремень, выхоленные руки не ввертывали в хомут, кнут не бороздил их спины. Словом, государь или стыдился являть жестокость по делу, слишком близкому его сердцу, или же Екатерина, по народному выражению, «своим волшебным кореньем» продолжала и в эти страшные минуты «обводить», т. е. смягчать, ублажать государя.
В чем состоял устный допрос Матрене Ивановне со стороны государя, мы не знаем; то же, что было записано с ее слов, отличается необыкновенным лаконизмом. По всему видно, в такой «объявившейся за ея семейством материи», каковы взятки, ей не позволили много распространяться.
Перепуганная донельзя, Матрена Ивановна в течение двух дней 13 и 14 ноября вспоминала и диктовала Черкасову имена своих дарителей. В этом списке были лица всех состояний, званий и обоего пола.
Представляем имена их в некоторой постепенности.
«Брала я взятки, – винилась Матрена Ивановна, – с:
Служителей Грузинцовых 100 рублей с тем, чтоб говорить Монсу о рассмотрении их дела.
Купецкой человек Красносельцов дал 400 рублей за заступление в деле князя Василия Долгорукова, назад тому лет десять (вернее, в 1718 году).
Купчина Юринской, бывший с послом в Китае, подарил два косяка камки и китайский атлас.
Купец иноземец Меер 300 червонных.
Капитан Альбрехт долгу своего на мне уступил 120 рублей.
Сын «игуменьи», князь Василий Ржевский, закладныя мои серьги в 100 рублях отдал безденежно, в то время, как имел дело с князем Хованским.
Посол в Китае, Лев Измайлов, по приезде оттуда, подарил три косяка камки да 10 фунтов чая.
Петр Салтыков – старый недорогой возок.
Астраханский губернатор Волынский – полпуда кофе.
Великий канцлер граф Головкин – двадцать возов сена.
Князь Юрий Гагарин – четыре серебряных фляши.
Князь Федор Долгоруков – полпуда кофе.
Князь Алексей Долгоруков дал, по моему прошению, старую коляску, да шестерик недорогих лошадей.
Светлейший князь Меншиков на имянины подарил мне маленький перстень алмазный, а потом 50 четвертей муки.
Его высочество герцог Голштинский – два флеровых платка, шитых золотом, и ленту».
Не менее обильна была жатва генеральши с прекрасного пола. Ей презентовали:
«Купчиха Любс – парчу на кафтан, штофу шолковаго на самар.[19]
Баронесса Строганова – балбереку 30 аршин.
Баронесса Шафирова, жена бывшаго вице-канцлера, – штоф толковый.
Княгиня Черкасская – атлас китайский.
Княгиня Долгорукова (жена посла князя Василия Лукича) – опахало.
Княгиня Анна Долгорукова – запасу разнаго.
Княгиня Анна Ивановна Голицына – то же.
Княгиня Меншикова на имянины ленту, шитую золотом.
Царевна Прасковья Ивановна – 400 или 500 рублей, того не помню, за убытки мои, что в Мекленбурге получила (в бытность гофмейстериною при Екатерине Ивановне); от нея ж кусок полотна варандорфскаго и запасы съестные в разное время; запасы те за то, чтоб просила о ея домовом разделе с сестрами.
Царевна Анна Ивановна, герцогиня Курляндская, прислала старое свое платье.
Царица Прасковья Федоровна подарила 200 червонных за убытки мои в Мекленбурге.
Да ныне (в 1724 году), – каялась Балкша, – в Москве, из многих господских домов присылывали мне овса, сена и протчаго всякаго запасу домоваго, а сколько и когда, не помню».
Чтоб помочь ослабевшей памяти сестры и брата, обратились к гласности!
В ту же пятницу, 13 ноября, пополудни кортеж солдат, имея во главе нескольких барабанщиков и одного чиновника, прошел по улицам и площадям столицы. На барабанный бой сбежался народ; ему велегласно объявили, что так как камергер Монс и сестра его Балк брали взятки и за то арестованы, то каждый, кто что-нибудь знает об этом или кому доводилось давать им, то тот, под страхом тяжкого наказания, должен непременно заявить о себе. Такие же извещения прибили на стенах.
«После таких публикаций, – в тот же день заговорили в публике, – после такого объявления дело арестантов примет весьма опасный оборот. Говорят, что они во многом уличены из собственных их писем».
Улик действительно оказалось так много, что арестантов без дальнейшего следования предали «вышнему суду». Непременным результатом его заседаний (этого желал государь, того же требовали его указы) должна была быть казнь.