"Голубое и розовое, или Лекарство от импотенции" - читать интересную книгу автора (Яковлев Лео)Глава 1 Случайная встречаОтношения мои с Кристин были ровными и спокойными. Жили мы каждый в своем доме, поочередно навещая друг друга. Постепенно радость духовного общения оттесняла на второй план радость физической близости, что, впрочем, не притупляло желания и не сказывалось на откровенности наших ласк. Мы просто разделили наше время на две жизни, и одна не мешала другой, но полностью отгородить свой мир, как соловьиный сад, от внешних событий, мы, естественно, не могли. И если меня все происходившее за оградой нашего сада очень мало трогало, то Кристин оказалась более впечатлительной, и я видел, что она живет в постоянном страхе перед тем неведомым, что вот-вот должно произойти. Тем не менее, когда я предложил ей нарушить свое уединение и полностью переселиться в мой дом, где, кроме меня, обитали кот Тигруша, моя временно-постоянная домоправительница и почти постоянно находился в качестве хаус-мастера мой «советский идальго» — потомок детей, вывезенных из Каталонии в тридцатых годах, она решительно отказалась, сославшись на Тове Дитлевсен. Это имя было мне незнакомо, поскольку из всех известных датчан я знал только сказочника Ганса Христиана Андерсена, физика Нильса Бора и филозопа Серена Кьеркегора. И Кристин мне объяснила, что Тове — это поэтесса, чьи стихи сопровождают любую датчанку всю жизнь — от детства и до глубокой старости. Я вспомнил тоненькие книжки на столике у ее ложа, постоянно открытые на какой-нибудь странице, и спросил: — А что говорит Тове по нашему с тобой поводу? — Нам с тобой, вернее, тебе, она от моего имени говорит такие слова: И хорошо, что мне не шить, не штопать, тебе моих обедов не ругать, твоим из ванной башмакам не топать, мне в кимоно на кухне не стоять. Мы только будем назначать свиданья и по ночам в гостиной танцевать. И я давать не буду обещанья, и нарушать их, и давать опять … Я хотел сказать Кристин, что нечто подобное и в более решительной форме можно прочитать и у нас: «Мне нравится, что я больна не вами», но потом подумал, что такие совпадения неслучайны и промолчал. Я всегда предполагал, что женщины — это приближенная к Космосу часть человечества, и то, что им передается извне и через них вносится в нашу жизнь, часто лежит за пределами мужской логики. Кристин же тем временем продолжала говорить словами своей Тове: — …и чтобы наше счастье уцелело, люби меня поменьше, мой любимый. Когда улеглись ее страхи, вызванные приближавшимся затмением Солнца, и не произошло ни с трепетом ожидавшегося ею конца света, ни эпидемии чумы, она стала бояться наступления двухтысячного года. А когда мы в полном благополучии всей нашей странной семьей встретили этот таинственный год, ее стало преследовать беспокойство за каких-то ее близких и дальних датских родственников: неестественное, как ей казалось, звучание их голосов в телефонной трубке свидетельствовало, по ее мнению, о том, что от нее скрывают какие-то несчастья, поразившие ее необъятную и не очень ею интересующуюся родню… Я вспомнил себя в ее годы, свою мнительность, да еще при отсутствии в те времена у меня домашнего телефона, и предложил ей решить свои дела моим тогдашним способом: поехать и самой убедиться, что все в порядке, или узнать правду, а даже самая горькая правда лучше самой сладкой неопределенности. Ей эта идея понравилась. — Но одна же я не поеду! — сказала она, выразительно посмотрев на меня, и добавила: — Я никогда в жизни одна не ездила. — Между прочим, в Эйлате, по моим сведениям, ты была сначала одна и лишь потом со мной, — скромно напомнил я. — Нашел с чем сравнивать! Я же туда ехала умирать! Я не стал продолжать этот рискованный разговор, решив, что непродолжительная поездка мне не повредит, но сама мысль о снеге, скользких тротуарах и тяжелом пальто была для меня невыносима, и я поставил условие: — Поедем не раньше марта! Кристин спорить не стала. Выехали мы, естественно, лишь в двадцатых числах этого кошачьего месяца. Десять дней у нас ушло на Данию. Мы остановились в Копенгагене и уже оттуда с помощью однодневных поездок по Зеландии и другим островам Кристин разобралась со своими страхами. Несмотря на «как никогда тяжелые предчувствия», все ее датские родичи от близких до самых отдаленных оказались в полном порядке. Когда Кристин на весь день отправлялась на свидание с родственниками, я иногда выходил побродить по городу. В своих совершенно бесцельных блужданиях однажды я увидел железнодорожный вокзал и зашел понаблюдать ту особую человеческую суету, царящую в «полосах отчуждения» в любой стране мира. И там вдруг мне показался давно знакомым шрифт, которым было выполнено название города, встречающее приезжих, и, зайдя в кафе за чашечкой кофе, я попытался установить, когда и в какой жизни я мог его видеть. Долгое время мне это не удавалось, и я отнес свое «воспоминание о будущем» к таким казусам, как появление несуществующего копенгагенского отеля в качестве «места встречи» в материалах, подготовленных следователями-сюжетчиками для процесса над Бухариным и его «кликой». Но оказалось, что мое видение, в отличие от фантазии служителей сталинского правосудия, имело вполне реальную основу, и, проходя мимо магазина кожаных изделий, я, наконец, вспомнил, что точно так, только в миниатюре, была выполнена надпись «Копенгаген» на слегка потемневшей медной пластинке, прикрепленной к нашему семейному дедовскому кожаному чемодану. С этим чемоданом моя покойная мать привела меня к Абдуллоджону, уезжая в госпиталь к раненому отцу. У Абдуллоджона же он и остался, так как, приехав за мной, мать переложила наши нехитрые пожитки в рюкзаки. Чемодан же, вероятно, рассыпался. Во всяком случае, когда я был там пару лет назад, я его не видел. — В следующий раз обязательно попытаюсь его разыскать, — пошутил я сам с собой, вполне уверенный, что в усадьбу Абдуллоджона в этой жизни я уже никогда не попаду. Но последующие события показали, что судьба, по крайней мере моя, к шуткам не очень расположена. Кристин, конечно, упрашивала меня ездить с нею, но я дал согласие только на поездку к ее матери. Моя незаконная теща оказалась статной мускулистой женщиной неопределенного возраста с обветренным лицом, светлыми, почти седыми волосами, и только по обесцвеченным временем, когда-то бледно-голубым глазам, я мог догадаться, что передо мной почти моя ровесница. Так оно и оказалось: Кристин сообщила мне, что ее мамочке шестьдесят пять, и что все свое время с ранней весны по позднюю осень она проводит в своем маленьком саду. Мы прошли в этот сад, но были первые туманные дни апреля, и мне оставалось лишь представить себе, как хорошо здесь будет в разгар нежаркого датского лета. Напрямую я со своей тещей поговорить не смог: она не знала даже того английского суррогата типа колониального жаргона «пиджин-инглиш», на котором объяснялись мы с Кристин. Когда же настало время немного перекусить, и мы прошли на кухню, Дагмар, так ее звали, расставила стопятидесятиграммовые на вид стаканчики — любимую отпускную тару продавщиц семечек в моем родном Энске — и, никого не спрашивая, достала заветную бутылку с прозрачной жидкостью и налила себе и мне «по полной», а Кристин брезгливо плеснула на дно. Незнакомое питье я обычно пил, задерживая первый глоток на одну-две секунды — их мне, как правило, хватало на дегустацию. Хватило и на сей раз: качество продукта оказалось очень высоким, и я смело опустошил стакан одновременно с тещей. Мы посмотрели друг на друга, улыбнулись и только потом потянулись за закуской. Дагмар вышла проводить нас к машине и обменялась с Кристин несколькими словами. Я взял руку Дагмар и поднес ее к губам. Она вырвала руку, не дав мне к ней прикоснуться, и раскрыла объятия. Мы крепко расцеловались, и у меня было такое впечатление, что она при желании могла бы переломать мне все кости: мне показалось, что я обнимаю статую Командора. — Ты очень понравился маме, — сказала Кристин, когда мы ехали обратно. — А как она смотрит на то, что ее дочь трахается с семидесятилетним стариком? — спросил я. — Когда тебе будет семьдесят, я тебя брошу, — сказала Кристин, — а ее мало трогает, где и с кем я сплю. Настал день отъезда из Копенгагена. Еще накануне мы с Кристин горячо обсуждали наш обратный маршрут. Кристин очень хотелось показать мне «свою» Европу — Кельн, Амстердам, Брюссель, Париж, но я из этого списка оставил только Кельн, сказав, что, раз она определила нам всего лишь год совместной жизни — до моих семидесяти, то я хочу проехать с ней по Германии, ибо где я потом найду себе шлюху, знающую немецкий язык. Кристин отвесила мне оплеуху, но спорить не стала. — Ты — человек, отравленный ядом Востока, — сказала она. — Ты не понимаешь и никогда не поймешь наших ценностей! Я промолчал и подумал про себя: «Хафиза говорила мне что-то вроде: „как вы нас там у себя называете“, а Кристин не видит во мне европейца … Так чей же я?» Вопрос был абстрактным, но ощущение того, что мне надо все-таки каким-нибудь образом найти свое место среди человеков, или, как теперь пишут «самоидентифицироваться», с этого момента меня уже больше не покидало. Возложив на себя, подобно Остапу Ибрагимовичу, руководство нашим автопробегом, я не стал разыскивать карту Германии и, вспомнив высказывание госпожи Простаковой о том, что Митрофанушке география ни к чему, поскольку куда и как проехать всегда знают извозчики, договорился с обслуживавшим нас в Копенгагене шофером о том, что он отвезет нас в Гамбург. Когда мы мчались через южную Данию и Шлезвиг-Гольштейн, за окном нашей кареты при приближении к городам, за лугами и рощами возникали зубчатые силуэты городских крыш с пиками кирх, устремленных к небу, и в этих ландшафтах было для меня что-то знакомое и близкое, будто я здесь уже когда-то бывал. И лишь когда однажды в поле моего зрения оказался морской берег, я вспомнил о картинах Фридриха: три добротные копии его работ — из бабушкиного «приданого» — висели на стенах нашего довоенного жилья. Гении этих мест так явственно присутствовали на его полотнах, что я бы не удивился, если бы из морской дали вдруг появились пять парусников из «Lebensstufen». Гамбург интересовал меня в двух планах: как город молодого Ремарка — город, служивший фоном в истории «трех товарищей», и как порт, воспетый моим любимым Марке. И я искал на улицах этого города следы той светлой дружбы, великой любви и следы трагедий, воспринятых мною когда-то, как реалии моей собственной жизни. Искал и не находил: передо мной был новый город и даже в Альтштадте лишь редкие фрагменты седой старины были вкраплены в линии улиц рядом с тем, что наш бард именовал «бетон, стекло, металл-л», да еще соборы или кирхи, устремленные в небо своими башнями-стрелами. Теням Роберта, Готтфрида и Отто — теням моих друзей, сорок лет назад учивших меня «держать выпивку» и любить женщин, — здесь теперь просто не было места, мир Ремарка ушел в безвозвратное прошлое: правнуки тех, кто ждал перемен на Западном фронте и внуки тех, кто через тридцать лет не вернулся с Восточного, все здесь переделали по-своему. Конечно, где-то здесь на Менкеберг или на Петерштрассе еще бродили, пугаясь перемен, их тени, но чтобы их вдруг почувствовать рядом с собой, или только что свернувшими за угол к той пивной, одного светлого дня в Гамбурге было явно мало, и я увлек Кристин поближе к порту, ничего не сказав ей ни о Ремарке, ни о моем смятении. Я ожидал, что порт добьет мою нежную ностальгическую душу, но я ошибся. Певец морских заливов и гаваней, видевший в них таинственные Врата земли, — Марке — сумел уловить что-то вечное в Гамбургском порту в те времена, когда в его водах он увидел лишь один жалкий пароходик, да еще буксир с баржой. И это вечное проступало в сегодняшней панораме бесконечных современных причалов, и его не могли заслонить многочисленные краны и новые припортовые здания, и будто специально для меня, к моему приезду, между высокими мачтами стоявшей почти у берега белой яхты были вывешены, перенесенные сюда из бессмертного «Порта Гонфлер», разноцветные флажки, весело трепетавшие на ветру. — Ну что ты тут увидел интересного? — спросила Кристин и взяла меня за локоть, чтобы вывести из оцепенения. И на этот раз я не стал ей ничего рассказывать о забытом французе-живописце, чье имя лишь иногда вспоминают «художественные критики», отыскивая его им одним заметное влияние на какого-нибудь нынешнего авангардиста. Должен сказать, что свои тайны я закрыл в данном случае не от неверия в способность Кристин понять и разделить чужую грусть. Просто я знал, что в отличие от меня, она еще жила будущим, а ее прошлое с его радостями, печалями, с грязью и светлыми мгновениями еще не успело стать для нее дорогим воспоминанием. О будущем, правда довольно близком, она щебетала и за ужином, заказанным мной в номер, а я неопределенными междометиями поддерживал нашу беседу и совсем замолчал после того, как мы заглянули в Санкт Якоби, где меня обожгли воспоминания о моем посещении собора Святого Якова в Риге с той, которой больше нет. На другой день я зафрахтовал автомобиль с водителем для дальнейшего путешествия. Когда я сказал, что первой целью нашей поездки будет Оснабрюк, — я все же пытался если и не найти следы Ремарка, то хотя бы подышать его воздухом, — и когда Кристин сказала об этом нашему временному шоферу, тот спросил: — Неужели вы не сделаете остановку в Бремене? Он оказался прав: в Бремене мы провели целый день, любуясь этим городом-сказкой: с Рыночной площади, из прилегавших к ней кварталов мы не могли уйти допоздна. Пришлось заночевать в Бремене, но потраченное на него время мы наверстали в Оснабрюке, где смотреть было почти не на что, и Ремарка я там тоже не нашел. Столь же рассеянно и в тот же день я осмотрел Кельнский собор. В Кельне нам пришлось заночевать, а наутро я объявил, что мы едем в Геттинген. Тут уж мне все-таки пришлось давать объяснения Кристин. Но они не носили такой интимно-интеллектуальный характер, как в случае с Гамбургом и Оснабрюком, хотя также были связаны с погоней за «утраченным временем», однако по причинам более понятным моей относительно молодой подруге. Дело в том, что мой дед по матери, сын богатого инженера путей сообщения, в молодости вел, как тогда выражались, рассеянный образ жизни и лет десять учился, или, как он потом говорил, «слушал курс» в разных учебных заведениях Европы. Одним из таких заведений и был знаменитый Геттингенский университет, в стенах которого он провел около года. Чередуя по своей привычке необременительные занятия с интенсивным отдыхом и развлечениями, мой дед изъездил все окрестные курорты в соседнем Гессене, и в одном из них судьба свела его с моей бабкой, умершей еще до войны. Я видел ее лишь один раз в раннем детстве и запомнил ее странную речь, — она так и не выучила, как следует, русский, — и ее одновременно строгое и доброе лицо. Она стала для меня символом «строгой доброты» — достаточно редкого сочетания этих, казалось бы, противоположных качеств. Родом она была из маленького курортного городка Бад-Вильдунген, и девичьей фамилии ее я, к сожалению, не знал. Единственным сохранившимся в бурях нашего века семейным документом, имевшим к ней отношение, была фотография. С нее смотрело вполне славянское милое девичье лицо, а на обороте открытки еще ясно прочитывалась типографская надпись «Atelier Bottcher: Bad Wildungen». Поэтому, как только мы прибыли в Геттинген, я отпустил гамбурского водителя и нанял местного для поездки на одну из своих «исторических родин». Впрочем, «в мире новом друг друга они (я и Бад-Вильдунген) не узнали». Я не услышал ни голоса крови, ни зова земли, и никто из нынешних фотографов не мог сказать мне, живо ли «Atelier Bottcher» и где оно находится. Ну, а о том, чтобы разыскать моих немецких родственников, не могло быть и речи: моя покойная мать еще в тридцать восьмом году (когда бабки уже не было в живых, и когда любого «красного командира», каковым был тогда мой отец, могли «освободить от жизни» по любому самому нелепому обвинению), чтобы «спасти отца от гибели», как она говорила, сожгла все семейные документы и реликвии, указующие на «связь с Германией». Сожжение происходило при мне в «голландской печке», — центрального отопления в нашем жилье не было, — и эта экзекуция, совершенная над безобидными бумагами, запомнилась мне на всю жизнь. Повзрослев, я стал воспринимать ее, как разновидность книжных костров в Германии, с той разницей, что там сжигались копии, а здесь — оригиналы человеческой памяти. Потом я не раз ругал себя за то, что не поинтересовался девичьей фамилией бабки, когда еще было у кого спросить. Немецкие семьи в малых городках были большими и, возможно, под крышами Бад-Вильдунгена живут мои многочисленные многоюродные братья и сестры. Мне же оставалось, как нашему покойному барду, вглядываться в лица прохожих: ни своих, ни чужих. Но душа моя, как ни странно, утешилась, хотя поиграть с призраками минувших дней, как говорил Гельдерлин, мне не удалось, но все возможное я сделал и спокойно стал наслаждаться Геттингеном. Городок был так наряден и мил, что даже в мятежную душу Кристин снизошло удовлетворение. Я ей, естественно, не говорил, что Геттинген мне особенно приятен своим каким-то неуловимым сходством с Тарту, где я бывал, когда жил в другом мире и с той, которой тогда было столько лет, сколько моей спутнице сегодня. Получилось так, что этот городок в сердце Германии стал для меня как бы мостиком в иную действительность и на узких улочках его «исторического центра», на аллеях расположенного неподалеку парка я иногда терял ощущение времени, и мне казалось, что за тем вот поворотом я увижу старое торжественное здание Юликооли — Тартуского университета, а зеленая аллея выведет меня к Ангельскому мосту. Но чуда не происходило, и, приходя в себя, я оказывался на тесных улочках и ухоженных аллеях старого доброго Геттингена рядом с Кристин. И тогда мы шли в не менее старое и не менее доброе кафе «Крон и Ланц» откушать несравненное пралине от Крона и Ланца. Я подозревал, что моя неиссякаемая любовь к пралине передалась мне от немецкой бабки и геттингенца-деда, лакомившихся им, наверное, в этом же самом кафе. Предшествовавший нашему отъезду день был солнечным и теплым, будто на дворе май, а не середина апреля, и мы расположились на улице под полосатым навесом. Меньше всего я рассчитывал здесь в Геттингене увидеть своих энских знакомых. Я, собственно и придумал такой круговой маршрут, чтобы объехать Ганновер и его окрестности. Дело в том, что еще улаживая свои паспортные дела в земле обетованной, я случайно натолкнулся на переселившегося туда из Энска старого идиота-библиофила Гольдштейна и еле унес ноги, сказав, что я буквально через час уезжаю из этого «эреца». На вопрос «куда?» я имел глупость сморозить, что в Германию, и тот, не удивившись моему превращению в еврея, немедленно наградил меня адресом своего зятя. Адрес я тут же выбросил, но запомнил связанное с ним название «Ганновер». Тогда я, слава Богу, ехал не в Германию и, более того, предполагал, что никогда в жизни там уже не окажусь. И вот теперь, когда мне пришлось пересекать эту страну, я решил принять все возможные меры, чтобы моя линия жизни не скрестилась с неисповедимыми путями гольдштейнового зятя, общение с которым я стремился свести к минимуму еще в свои энские годы. Это было связано с тем, что в те времена, когда в нашей бывшей стране стук распространялся быстрее, чем звук, этот зять — «сын гусского кгестьянина», как его обычно аттестовал картавый Гольдштейн, постукивал с детских лет, а, женившись, стал «работать» с евреями, используя в качестве подсадной утки гольдштейнову дочку. Я совершенно не был уверен в том, что этот «сын гусского кгестьянина», на сей раз использовавший гольдштейнову дочку в качестве средства передвижения в сытую богадельню, организованную немцами для евреев в порядке покаяния и искупления своей перед ними вины, не продолжает «писать оперу» даже в своем германском «пмж» для какого-нибудь ушедшего в подполье «штази». И, помня о том, что я все-таки живу и странствую под фальшивыми документами, я решил, на всякий случай, свести к минимуму возможность нашей встречи во исполнение древней мудрости: «береженного Бог бережет». Поэтому, когда я услышал, как меня окликнули по имени, вернее, по одному из моих имен, я обернулся на этот знакомый голос с искренним удивлением и увидел за соседним столиком улыбающуюся физиономию моего солнцевского приятеля Паши. — Привет, старик! — сказал он, косясь на Кристин, — Прошлый раз с тобой была девочка потемней и помоложе. Услада глаз. Он, видимо, уже некоторое время наблюдал за нами и понял, что Кристин русского не знает. — Ту я продал по вашим советам и вот теперь гуляю на вырученные бабки, как видишь! — в тон ему ответил я. — Молодец! А вообще как дела? Где живешь? С кем? — вопросы выскакивали у него один за другим, как мыльные пузырьки из трубочки, как бы не требуя ответа. Я лишь неопределенно показал рукой на юг. — Испания? — спросил он, и мне пришлось кивнуть. Разговор наш пошел о том, о сем. Кристин я на всякий случай представил как случайную здешнюю знакомую, благо немецкий был у нее вторым родным языком, а Паша в нем не смыслил ни уха, ни рыла и с обслугой кафе объяснялся на пиджин-инглиш, как и я. Пришло время прощаться: Паша, оказывается, просто зашел сюда, остановившись в этом городке по пути из Швейцарии в Гамбург «по делам», как сообщил он мне, а уже тряся мою руку, вдруг сказал: — Да, шеф говорил, что он очень хотел бы с тобой встретиться. — Тот самый шеф? — уточнил я. — Какой же еще? — вопросом на вопрос ответил Паша. — А повод? — спросил я, скрывая настороженность. — Точно не знаю, но, кажется, его заинтересовали какие-то вещички из тех, что ты, как ему сказали, оставил в Ферганской долине. Я лишь пожал плечами, а он завершил нашу встречу словами: — Ладно! Даст Бог свидимся! — Чем черт не шутит! — сказал я, искренне веря, что Бог никогда не будет помогать Пашиным паханам. Паша растаял в пространстве, и ландшафт перед нами очистился, но в моей душе на некоторое время возник какой-то дискомфорт. Я не стал мучить себя аналитическими упражнениями и оценкой ситуации. Наше свидание с Пашей было явно случайным, и мое беспокойство должно было рассеяться само по себе. Так оно и случилось. На следующий день мы покинули Геттинген, собираясь ехать в направлении Базеля, но я посчитал возможным избрать непрямой путь и заехать на пару часов в Мюнхен: мне хотелось посидеть в «Хофбройхаузе» — пивной, где когда-то в 1913 году наш вечно живой Ильич с Надеждой Константиновной, приехав утром из Цюриха и коротая время в ожидании поезда на Вену, пил пивко и похваливал проклятых немцев, которые все-таки умеют делать этот напиток, а наискосок от них, за столиком у окна, сидел, за три месяца до Ильича приехавший из Вены, бесноватый Адольф и тихо рисовал свою очередную акварельку. Работая, будущий фюрер всех немцев поглядывал на будущего вождя мирового пролетариата. Именно эту мирную идиллию, а не побоище, устроенное здесь же Адольфом через несколько лет, мне очень хотелось воссоздать в своем воображении. Я попробовал рассказать о явившихся мне образах прошлого моей Кристин, но сразу почувствовал, что ей неинтересно: Гитлер был для нее, появившейся на свет после его гибели, абстрактным чудищем из старой сказки, помесью шакала и гиены, и представить его мирным жрецом изобразительного искусства она просто не могла, а Ленина, как я выяснил, она путала с Брежневым. Полюбовавшись в пути красотами Баварии и Швабии, мы поздно вечером прибыли в Базель. В Швейцарии я долго задерживаться не собирался. Лишь два места в этой чересчур благополучной стране манили меня: я хотел побывать в Монтаньоле, где жил и творил Гессе, и в Монтре — последнем приюте Набокова. Имея, как говорил граф Монте-Кристо, «неограниченный кредит», я надеялся, что это будет несложно осуществить в течение одного дня, но тут уже меня подвело незнание географии: Монтаньола, как мне объяснил базельский «извозчик», оказалась под Лугано, и я понял, что успеть за один день посетить обе эти знаменитые в свое время деревни нам не удастся. Но Тессин, — Тичино, как выяснилось, стоил двух дней, потраченных на его осмотр. Я не стал рваться в расположенный над деревней дом, поскольку помнил о столбе с надписью «Bitte keine Besuche (Пожайлуста, не наносите визиты)» и считал, что желание поэта остается и после его смерти законом для всех, кто его любит. Я просто побродил вокруг, полюбовался озером, грядами Монте Дженерозо и горой Сан-Сальваторе, и над всей этой красотой витал для меня дух Гессе. Я даже пожалел, что обосновался в Испании, а не в швейцарской Италии, и решил по возвращении домой не спеша подумать о приобретении здесь какого-нибудь домишки. На этой прогулке Кристин поинтересовалась, кто такой Гессе. Я рассказал, как мог, больше внимания уделяя его восточным изысканиям, но это ее еще более утвердило в мысли, что я отравлен ядом Востока, о чем она мне сообщила снова и с некоторым торжеством. Я заставил ее зайти в книжный магазин и найти там какой-нибудь томик Гессе, где было бы «Последнее лето Клингзора». Забегая вперед скажу, что прочитав эту светлую повесть, она два дня не выходила из дому, а потом появилась с красными от слез глазами и несколько недель после этого относилась ко мне с удивительной нежностью. После посещения Монтре нам пришлось заночевать в Женеве для смены «лошадей». По настоянию Кристин мы задержались там еще на сутки: она захотела показать мне местные достопримечательности, и, я полагаю, вспомнить что-то свое, связанное с этим городом, о чем я никогда не узнаю. Дальнейший наш путь был, можно сказать, скор и даже стремителен. Мелькание городов и стран утомило Кристин, и ей захотелось домой. С трудом я сумел уговорить ее сделать непродолжительную остановку в Ницце, чтобы я мог побывать на могилах Натали и Александра. У меня же создалось впечатление, что Лазурный берег связан с неприятной частью ее прошлого, и она бежит от ненужных ей сейчас воспоминаний, но допытываться я не стал: будем живы — расскажет сама. Если захочет. Сам я тоже вернулся домой с радостью. К моему былому добавилось немало новых впечатлений, и теперь я в своем воображении мог возвращаться к ним, как только пожелаю. Однажды ночью, когда я, как сказал Ли Бо, «лежал без сна, вглядываясь в свои годы», я стал перебирать картины нашего с Кристин недавнего путешествия и почувствовал, что что-то нарушает гармонию этого моего состояния и попытался отыскать причину своих ощущений. И тут передо мной всплыла физиономия Паши, — он был явно лишним в моем ландшафте. Более того, от него исходила тревога, и порождали ее два обстоятельства: во-первых, он сообщил, что по мне почему-то «скучает» шеф, и, во-вторых, не я, а Паша, расспрашивая меня, произнес слово «Испания», и это могло означать, что шеф не просто вспоминает обо мне, а ищет меня и уже знает, где я живу. Объяснив себе причины своего же беспокойства, я постепенно успокоился и уснул, оставив на утро принятие необходимых решений. А утро было теплым и солнечным — одним из тех, когда все прошлые и будущие неприятности кажутся незначительными и неопасными, и хочется просто жить. И я жил. Прошли лето и осень. Никакие незваные гости у меня не появлялись, и я успокоился окончательно. Но, как оказалось, я ошибался. |
|
|