"Люди и те, кто против них" - читать интересную книгу автора (Кошкин Алексей)Мусор на дороге и пыльВези меня, мое везенье Неси меня, несясь весенне Всплеснет сиренью воскресенье Так весело придет она! Или не весело? Я теперь не знаю. Единственная моя сила, воображение, отказывается работать. Что же со мной? Устал от стрельбы в голове? Так она не только в голове, она вокруг. Столько ненависти! Столько мусора… Люди лают и бросаются друг на друга. Однажды приехал застенчивый иногородний гость. Как с плаката «скромность украшает человека». Собрались. Ввосьмером отведали розовой дряни. И пошли мы с ним за нормальной дрянью, чтобы запить. — Знаешь, — вдруг интимно произнес он, — люди бывают разные. Про меня такие вещи рассказывают. Такие вещи!.. — Кто рассказывает? — Даже совсем незнакомые люди. На одной презентации… Там меня видели издалека, а потом стали всем говорить, что у меня нет чувства юмора. — Да? — Да. И что со мной надо поосторожней. Представляешь? Самое интересное, что, знакомые со мной нормально общаются, а чужие люди слухи распускают. Обидно. — Пожалуй. — Так вот, — неожиданно голос его окреп, даже приобрел чуть металла, так вот, если я еще узнаю про какого-нибудь человека, что он называет меня сложным — якобы он с первого взгляда меня раскусил — тогда дам в репу. — Что? — Ну, в тыкву. По морде, значит. И он смерил меня взглядом. Хорошо посидели, родилось много добра. Кто-то трахался. Кто-то разлил бульон. А я пришел домой и подумал: что, интересно, должно быть в человеке, если незнакомые люди начинают обсуждать его недостатки? В недостатках ли дело, или, может, в заметности, знаковости этой личности? Не везет заметным, не везет. Нервные клетки восстанавливаются медленно. За что вы их так, личностей? Хотите правду о том, как Илья Собакин стал писателем? В этом неловко признаться. Хотя, если не относиться к таким вещам сакрально, то есть, со святым трепетом, то ничего особенного. С кем не случаются приступы тоски и бессилия? Особенно это не редкость у нас, в Великодержавии. В восемнадцать лет и два дня я сидел в темной комнате и втыкал в руку ножницы. Было интересно продолжение — перевернуть руку и воткнуть острое в вену, или же лечь спать. Откровенно говоря, не хотелось ни того, ни другого. Кто-то подарил мне ручку на день рождения, она валялась посреди мусора на полу. Я поднял ее и написал в тетрадке: — У нас в подвале угловой башни живет Колдун. Нет, все мы немного колдуны… Написав этой дребедени полторы страницы, я заметил, что в крови. На следующий вечер я лег и продолжил, испачкав еще восемь страниц (чернилами). Некий магический артефакт (я не смог придумать, в чем заключалась его сила) был украден, и дядька-волшебник выпер учеников из дому, чтобы они его вернули. Дальше стало сложно. Благодаря родительскому воспитанию и частому приставанию шпаны, я панически боялся всего, что было за порогом моей собственной квартиры. И не имел представления, как начинается дальняя дорога, quest. Сюжета не было. Зато мои герои летали, как Питер Пэн, и дружили с животными. Животные, в свою очередь, дружили между собой. Начав по-новой это «откровение Иоанна Богослова», я ощутил, что жить стало легче. Почему? Забыл. Может, из-за косвенного участия в Божьем промысле, этом минутном скольжении параллельно Его деяниям, а не поперек и вкось? Что-то доброе есть в детском лепете на тетрадных страницах, то, что создает некий резерв. Когда Святой Петр растеряется, куда меня девать, я робко подниму руку: — Простите… Я вспомнил еще. У меня была тетрадка, я в ней хотел написать о добре. Можно, я покажу? И я вытащу начало той повести, где у меня летающие дети и говорящие животные. Он вздохнет по-стариковски: — Ладно, проходи в Рай. Только не шали там… Кстати, это был первый неучебный год после школы. Летом я пошел против естества — поступил в институт. Конкурс был такой: на двадцать пять мест претендовало двадцать шесть человек. Я прошел с одиннадцатью баллами. Учеба? Сдав один зачет (латинский язык), я оставил это бесполезное занятие. Главное: на лекциях я почти дописал ту повесть, а остальное закончил после института. В семнадцать лет — плохая, но законченная вещь, пятьдесят компьютерных страниц… (Вспомнил! Жить тогда стало легче, потому что родители купили компьютер. По той же причине я и ушел из института. Игра в выдуманные цивилизации временно заменила мне жизнь в омуте своей.) …Пятьдесят компьютерных страниц. Читая сейчас эту странную повесть, вижу: писал добрый, раненый человек. Почти незнакомый. Я был слаб и беспомощен, и слабая, беспомощная повесть по-тимуровски перевела меня на ту сторону. Так я стал писателем. Открою секрет, почему были ножницы, в которых я, Илья Собакин, признался сейчас, наплевав на общественное мнение. А с тоски. Мне было уготовано идти в армию защищать Великодержавию. По этому поводу вспоминаю историю с дальним знакомым Антоном. Антон ходит на протезе. Где он ногу потерял — не знаю. Приходит он в военкомат. Там сидит человече, при взгляде на которого хочется почему-то произнести: «Ушиблен ребром ладони…» Антон (входя): Здравствуйте. Ребро: Жалобы есть? Антон: Нет. Ребро: В постель мочишься? Антон: Не мочусь. Ребро: Значит, годен. Следующий! Антон: Эй, эй! А я, вообще-то, одноногий. Ребро (выругавшись): А почему сказал — жалоб нет? Антон: А я не жалуюсь… Нет. Не выдерживаю — еще одна история. К другому Ребру Ладони входит Максим. Ребро перестает смотреть под стол, открывает дело Максима. Бормочет, елозит пальцем: «Так, имя, фамилия, год (зевает, снова смотрит под стол) рождения… национальность…» Пауза. Ребро: А что у тебя за национальность не наша какая-то — исианец? Максим (легкомысленно): А, это… Такая планетка возле Альфы Центавра. Отсюда не видно. Ребро смотрит, долго смотрит. Дохнуло на него неведомым, далеким. Он снова растерянно заглянул под стол. Минутой позже состоялся катарсис. Максим испанец, его дед приехал к нам строить коммунизм. Но недаром Ребро Ладони смотрел все время под стол. Так любой может открыть новые планеты — и против своей воли. Достаточно только букву «п» перепутать с «и». К счастью, меня от взора Ребра спасла хиленькая «отмазка» и неделя в компании неврозистых гопников. Дядя доктор не раздумывая поставил подпись. Что же, он избавил своих коллег от необходимости извлекать пули из несостоявшихся «минотавров». Дали бы мне автомат, я бы не упустил в то время возможности поиграть в Юнче Юзениче! Правда, с ней я еще не был знаком… Повесть, которую я задумал как путевые очерки, впечатления от автостопа, справилась со мной. Она доказала мне, что я оторван от жизни и событий, что не владею знаниями; а улыбки шоферов и их рассказы, их настоящая доброта (прав был Рогов, говоря о их доброте!) не заменят на моей дороге собственных достижений, творений, не поставят впереди новых целей. Стал писать о стрельбе, о безжалостности — но я не могу до бесконечности относиться с таким цинизмом к тому, что в моем воображении. Иначе воображение меня раздавит и не пощадит. Я пошел на дорогу, чтобы вернуться в Загорск. И обратный путь показался мне важным не конечной целью, а тем, что он есть. Хотя он ничем не отличается от пути в какую-нибудь другую сторону, во всяком случае, на вид. Дорога! Иллюзия бытия и участия в движении захватила меня, напоила хмелем безразличности. Я забываю о тех, кто раздражает меня, еще скорее я забываю о тех, кого сам раздражаю; пусть так и будет. Хоть какие-то настоящие шаги были в прошлом, были преодолены некоторые сложности. Ножницы не вернутся, и не вернутся те, кто предал меня. Видите ли, друзья приобретаются на время, а теряются навсегда. Наверное, это какой-нибудь европеец сказал, они поумнели раньше нас, нисколько не постарев. Тем, кто предал, скажу: у вас на дороге тот же мусор, та же пыль, а у некоторых — алмазы. Я, Илья Собакин, надеюсь, что хоть они помешают вам догнать меня и вновь прилипнуть ко мне. А дорога-то черная. Не сложилась книга. Я хотел бы еще поработать над деталями, характерами, воссоздать антураж. Но я не готов, нет. Я не знаю эпохи, не представляю себе костюмы, предметы; не вижу, как устроена жизнь, быт. Если это примерно 1920-е годы, что видно хотя бы из оружия, то их общество озверело раньше времени. И их Великодержавия совсем не похожа на мою. Может, я писал про нашу эпоху, эпоху Злого Каблука Минотавра, которым он раздавил наши мозги? Но у меня, Ильи Собакина, не осталось друзей, и я вправе выдумать новых. Я одеваю их так, как хочу, даже и в уродскую театральную одежду, какой никогда не было, я придумываю для них поезда и корабли, какие нравятся мне, и говорят они моими словами. И автоматическое оружие людей, восставших сейчас против моей Великодержавии, я меняю на более аристократичное, более соответствующее духу их борьбы; и борьба это другая. Я дал им жизнь и огонь. Я стоял на черной обочине и ждал. Но никто не заинтересовался моей персоной и не захотел взять меня в товарищи хотя бы на полчаса. У них своя жизнь, они не обещали подвозить меня по трассе! Я не вижу их глаз, заходящее солнце отсвечивает на стекле; не могу найти контакта ни с одним, кто едет этой дорогой. А они будто и не подозревают, что жизнь-то жизнью, но дорога — одна на всех! Подвезите! Я прошел километр и очутился под дырявым жестяным карнизом деревенской автобусной остановки. Конечно, никаких в это время автобусов. Но тут есть скамейка, я сел. За полями и рощами мигали фонари и лаяли собаки; нет, фонари как звезды на ветру — мерцали! Что я здесь делаю, на этой черной дороге? На скамейке напротив сидела понурая фигура. Маленькая. Едва различимо шептала что-то. Некоторое время я смотрел на нее, не шевелясь. Стоит ли начинать разговор? Что нового он принесет, и поможет ли уехать — вперед или назад? Потом я нарушил тишину: — Ты знаешь, что у тебя блестят глаза? Левый блестит грешно, как Юпитер из глубин Ада, а правый… Меня перебили. — …Наверно, как Венера из ворот рая, откуда на землю спускаются юные души, — усмехнулась Юнче. Она подошла и села рядом со мной. Кажется, ей было холодно. — Это избитый штамп, но я не смеюсь, нет. Все-таки в нашей недолепленной жизни сложно научиться лепить новые словесные формы. И еще сложнее сохранить что-то, даже слово, не избитым. С нашими-то порядками… — А чем же плох штамп, если он лучше всего отражает действительность? — спросил я, искоса разглядывая ее в полумраке. Да, не доглядел я за своей Юнче. Она оказалась очень слабого здоровья; на щеках ее отпечатались красные розочки лихорадки, а мужской костюм, в частности, старинный театральный пиджак в три раза шире ее, обреченно ломался в складках и обозначал слабое, лишенное круглых форм тело. Я сказал: — Нет, твой глаз не блестит как та голубая планета… Ты не Венера, и я не замышлял тебя такой. А может, стоило сделать так? Стоило дать тебе власть над силой земной любви, притягательность женщины, и сделать это твоим оружием, сокрушающим врагов не хуже метких выстрелов? Или вообще обойтись без врагов, а дать тебе квартиру в Столице, работу, надежного супруга и умницу-дочь? Есть что написать и о такой жизни, требующей уравновешенности, здорового разума, терпения, концентрации на одних и тех же проблемах изо дня в день, компромиссах с властью, минотаврами, начальниками, хамами на улице? То есть, сделать тебя способной на компромисс с чертями? Люди веками льстят чертям и живут, и о них тоже пишут книги, об этих людях. Хочешь, повернем вспять, и так и будет. Только для этого мне надо уйти с трассы. — А если будет так, как ты сказал? — спросила Юнче. Пока я говорил, она резко повернулась ко мне и жадно слушала эти слова, схватив меня за локоть. — Мне нравится — квартира, муж, умница-дочь и работа. Но мне не нравятся слова «компромисс с чертями». Очень даже не нравятся. Но наплевать, пойдем. Я ведь хитрая, — быстро проговорила она, и кожа под ее левым глазом нервно дернулась. — Я смогу бороться, избегать компромиссов, если ты объяснишь мне легкие пути. Или нет легких путей для борьбы? «Как повезло бы твоим друзьям, встреть они тебя в настоящей и мирной жизни, в другой стране, на другой планете, — подумал я. — Как бы повезло мне, если бы твой огонь, родившийся в моем воображении, выплеснулся наружу и остался бы у меня…» Правда, Юнче не существовала бы, оставь я огонь у себя. Не пришла бы она мне в голову холодным големом для убийства. Она жадно смотрела из сумерек. Я отрицательно покачал головой. — Есть разные пути борьбы. Самый легкий ты и так знаешь. А другие… Как бороться против всех, как бороться с тем, что для миллионов, живущих в темноте, является нитью Ариадны, которую они второпях нащупали в тухлом лабиринте и возрадовались? Им невдомек, что другой конец нити в руках Минотавра. — Стрелять в Минотавра! — крикнула Юнче, задыхаясь. — Тогда, — сказал я, — у тебя отберут квартиру, мужа, умницу-дочь и работу. Ты, конечно, возразишь, что тогда не будет и Минотавра. Если бы он был один! Только это уже не моя повесть, пусть ее пишут другие… Кстати, в темноте ты промахнешься по Минотавру. Да-да, все-таки ты можешь промахнуться; и ты свалишь кого-нибудь другого, например, меня. Я ведь тоже в лабиринте, только сижу себе в уголке и отказываюсь хвататься за нить. — Да, может быть рикошет, — пробормотала Юнче. — И тут я даже не могу сказать то, что всегда говорю: «мне наплевать». Но я вижу, тебя и так кто-то больно ударил выстрелами. Кто охотился на тебя? Это те существа, которых не добила я? — Они, милая Юнче. Забросали мусором мою дорогу, и за каждой кучей сидит стрелок. Мы с Полом называли их «черти», потому что так называли их там, откуда мы пришли. Их не любили там, ибо они оказались сильны и одержали победу, вытеснив людей. Теперь мы, люди, живем среди холода и льда бездействия. Те, кто не ушел, или убиты чертями, или постепенно поглощены их бытом и… м-да, бытом и культурой, хотя язык едва поворачивается назвать так их кровавый шабаш. Но, может, твой огонь растопит лед бездействия? Юнче вскочила и отпрыгнула. Глаза ее блестели, но теперь от слез. Она горько воскликнула: — Огонь? Я несчастное существо, лишенное любви и дома. Весь мой огонь — для меня одной, все остальные могут оставаться чертями. Все, кого я любила, умерли, съедены живьем. Я воевала за себя, за свою свободу! А как было больно… Я упивалась стрельбой, как ночными слезами, но они тоже были, эти слезы! И все хорошее, что было у меня — то, что никто не видел их. Это было просто великолепно! Я последняя жертва чертей, как ты их назвал, меня съедят последней — я не хочу сидеть в темном уголке. Она всхлипнула и отвернулась. Ее пиджак свисал глухим колоколом. — Мне было легче с тобой, — медленно проговорил я, ощущая нестерпимый стыд. — Легче с тобой, чем без тебя. Я прикрывался тобой, как щитом, идя сквозь толпу жадных чертей. Их тупые морды разбивались об этот щит, их мерзкие слова отскакивали от него и застревали у них в горле, их лапы обжигались о твой огонь, которым я и снабдил тебя для этого — чтобы я смог уйти из толпы и вернуться на свой ледяной Олимп. Юнче прислушивалась, не поворачивая лицо. Было уже темно, и не ходили машины. Я почувствовал, что замерз, и поднялся на ноги, не решаясь подойти к ней. Поежился — вдоль дороги несло таким холодом, холодом безразличия и покоя! — и вздохнул: — А твои слезы, милая Юнче… То, что они были незаметны для других, это все, что я смог сделать именно для тебя, и во имя тебя, бедная Юнче. Она обернулась и выдохнула: — Это здорово… Вдруг она решительно тряхнула головой и метнулась к пустому шоссе. — Беги за мной, Илья! — пронзительно крикнула она. — Я должна еще кое-что сделать, прежде чем уйти! Кроме слез ты еще дал мне револьверы. — Патроны тебе еще пригодятся, поверь, — ответил я, догоняя ее. — Мы потратим немного. И я знаю, с кого начать… Кажется, моим соседом по купе был офицер из далекого приграничного поселка. Я слушал его рассказы про то, как они охотятся на границе, очередью убивая пятнадцать непуганых косуль, про то, как на войне он одним штык-ножом зарезал двадцать чурок, а потом они с «пацанами» весело поимели их жен и дочерей, после того, как рассказал, что у него в пяти городах беременные невесты, а дома жена и трое детей, после того, как он спросил меня, рассыпая в душном воздухе невообразимую брань: «Ну что, я тебе кажусь злым человеком?» — после этого я в упор посмотрел в его свиную харю, начищенную самодовольством, как конским хвостом: — Я и не таких видал, мурло поганое. Ты давно уже черт, и сейчас одним чертом на свете меньше станет. И когда он что-то заверещал, сунувшись ко мне и замахнувшись, в купе заглянула Юнче. И черта ужалило ядовитой маленькой пулей в самое сокровенное для него и дорогое. После чего он умер и испарился вместе со своими вещами. А я не шевелился. Я видел только юный огонь, который бесшумно плавил лед. — Куда теперь пойдем? — деловито обратилась ко мне Юнче. — У тебя был довольно длинный маршрут… Мы сделали все, что хотели, и снова оказались на трассе. Фары невидимого пока автомобиля осветили небо, и я издалека услышал вой приближающейся фуры. Тогда я обернулся к Юнче. И поцеловал горячую ее руку с острыми пальцами, которая пахла ночным туманом и ожогами жгучих растений. Эта ее партизанская привычка ходить сквозь заросли! — Прощай, Илья, — улыбнулась Юнче. — Все-таки спасибо, что подарил мне право на горькие слезы, невидимые для других. — Спасибо, что не однажды воспользовалась этим правом… А я тогда не договорил, помнишь? Твой левый глаз блестит как Юпитер, могучий Юпитер, принесший своим блеском немало бед, любивший самовольно нарушать ход Истории и пугать смертных. А правый глаз… он просто блестит и зовет играть, выдавая в тебе ловкую и озорную девчонку. Спасибо за игру, прощай. Потом я вышел на обочину в последний раз и, стоя в полной темноте, осветил рукав американским фонариком, чтобы водитель фуры увидел меня издалека. Водитель фуры назвался Павлухой. Павлуха жил в собственном мире и пытался смотреть на него сквозь темно-розовые очки. Но однажды к нему пришел Андрюха, и сказал, что мир в свою очередь смотрит на Павлуху сквозь черные очки. Павлуха сложил в уме черное и темно-розовое и заглянул в глубину. Там, в глубине, как оказалось, пряталось и ворочалось его сознание, намного более древнее, чем сам Павлуха, и почти такое же древнее, как Андрюха. Павлуха вставал рано утром и проверял, закрыта ли дверь в туалет. Если она была открыта, он думал, что в квартире воры, брал ножик и шел их искать. В это время перед окном проносились разноцветные пятна — соседские девочки с воздушными шариками бежали познавать мир. Павлуха помнил, насколько сильна в детстве энергия безмятежности. По его подсчетам, девочки вполне могли добежать до Санкт-Петербурга и еще поиграть там на каком-нибудь памятнике в ляпки. Павлуха, оказывается, тоже был писателем, пока его не обидел Неверников. О да, тот самый Неверников, он и вправду был очень известный поэт. Неверников старался быть ближе к молодежи. Когда молодежь не могла вспомнить, кто это такой, кто-нибудь говорил — это очень известный поэт и писатель, и все кивали головами. Так росла его слава. Неверников сразу невзлюбил Павлуху. А Павлуха не любил, когда его не любят. Слух об этом просочился в уши Неверникова. А Неверников не любил, когда не любят тот факт, что он кого-нибудь не любит. Так между ними возникла вражда. Однажды Павлуха написал рассказ, который заканчивался словами: «…И жили они долго и счастливо и умерли в один день от дизентерии». Этот рассказ напечатали в журнале, и главный редактор Иван Рождество сказал, что рассказ смелый, хотя и не очень хороший. Павлуха понял было, что живет не зря, но тут откуда-то встал Неверников и сказал, что рассказ совсем не смелый, а трусливый, потому что это бегство от действительности, в которой на самом деле все хорошо. В действительности везде растут цветочки и над ними летают бабочки, а Павлуха — плохой писатель, потому что ему недосуг писать про бабочек. Иван Рождество вступился было за Павлуху, но Павлуха заплакал и ушел домой. Он укусил Неверникова за руку и наслаждался его мукой, пока не понял, что это сон. Тогда он стал играть с Неверниковым в шахматы в уме и до утра успел выиграть три партии, но заснул, а наутро узнал, что Неверников на неделю уехал в Череповец. Когда Павлуха слышал название этого города, ему всегда приходила в голову вызывающая и обидная фраза: — Всему настал Череповец. Иногда звонил Андрюха и звал его гулять, но Павлуха долго еще боялся выходить из дому. Он боялся встретить Ивана Рождество или Неверникова (это ему напомнило бы о том, что он живет зря). Однажды Андрюха уговорил его поехать к морю. Купаться любил один только Андрюха. Впрочем, в этом море никто и не купался. Когда-то давно у берега хотели строить ресторан «Волна», и для этих целей забили в дно бетонные сваи и накидали ржавой арматуры. Нырять и плавать здесь мог только безнадежный оптимист, который решил свести счеты с жизнью. Он стали сидеть на берегу. Андрюха ел фисташки и подбадривал Павлуху. Вдруг из-за мыса показалась яхта. За штурвалом стояла прекрасная девушка. Ее нежные груди прикрывал неброский купальник a la «поймай меня альбатрос». Волосы сплелись в бесконечной игре солнечных лучей и соленого ветра и случайным образом пересекались между собой в неразрешимой геометрической задаче. Взгляд девушки выражал то же, что и солнечные зайчики на уголках ее губ. — Привет, ребята! — жизнелюбиво закричала она. — Меня зовут Аленка. Вы меня любите? — Мне наплевать, — отвернулся Павлуха. — Я слишком скромный для этого. И мрачный. — А я — люблю, — пошутил Андрюха. — Тогда — купаться! — радостно завизжала Аленка. — Кто со мной? — Пока нам доставит удовольствие посмотреть на твою стройную фигуру в воде, — галантно сказал Андрюха. Девушка подмигнула и смахнула с себя купальник. Расхохоталась и крикнула: — Если я утону, яхту завещаю вам! И она бултыхнулась с кормы. Так у Андрюхи и Павлухи появилась яхта. И они поплыли на яхте в путешествие. Андрюха стал капитаном, потому что не боялся морской болезни. Правда, она его не миновала, как и Павлуху, но он ее не боялся. Когда его оставляли силы, он вцеплялся в штурвал; его тошнило, но он говорил: — Я не боюсь! На штурвале чья-то беспокойная рука написала — «секс». Это тоже немного отвлекало Андрюху от морской болезни. Павлуха был впередсмотрящим, он хотел увидеть какой-нибудь остров и все время репетировал радостный возглас: — Земля! И вот они высадились на остров и пошли по каменистой тропинке, уводящей куда-то вверх. — Смотри, камень, — сказал Павлуха. На камне они прочитали: «Налево пойдешь — с обрыва упадешь, направо пойдешь — просто попадешь, а прямо пойдешь — смысл потеряешь». — Направо не пойдем, — решили друзья. — Бывали. Надо разделиться. Андрюха пойдет прямо, а Павлуха повернет назад, к яхте. Так они и сделали. Когда Павлуха вернулся к яхте, он увидел, что ее нет, только на горизонте белел одинокий парус. Тогда он понял, что яхту у них увели, и путешествие окончено. И он, плача, уехал в Санкт-Петербург, совершенно забыв об Андрюхе, который к тому времени потерял смысл, как и было обещано. Что же случилось с Андрюхой? Едва он сделал несколько шагов по дороге, где-то грянул хор. Андрюха замычал и стукнул себя по голове. Заметались туманные клочья, замельтешили тени чьих-то полотен и лифчиков, в том числе Аленкиных, упало на глаза кружево бессмысленно прожитых кем-то лет. Потом стало темно. Андрюха проморгался. Он стоял в углу просторной комнаты. Была ночь, неприятно холодило от окна, где-то далеко били куранты. Съежившись, за столом сидел Президент. Он плакал; и он трогал рукавом глаза и умело сжимал кулак, словно грозился отомстить далеким и невидимым врагам. За дверью было тихо, но вдруг Президент вскинулся; его голова опасливо поворачивалась на сухой шее. Но никто не вошел и не постучал, Президент задумчиво посмотрел вниз, под ноги ему падал дрожащий свет настольной лампы. Лукаво поблескивало донышко коньячной бутылки карего стекла. Андрюху Президент, кажется, заметил, но посмотрел на него мельком, лишь на секунду в глазах метнулось какое-то странное уважение. Андрюха перестал чувствовать сквозняк. Он увидел на столе перед Президентом кнопку, на которой было написано «Пуск». Куранты замолчали, где-то неподалеку шла реклама, кто-то засмеялся, потом затих. — Сволочи, — шептал Президент, кроша сигареты. — Вот вам ваши Права человека! Вот вам единая Европа! Да здравствует Великодержавия! Рука его бросалась к кнопке, и сам он с трепетом следил за ней, словно она была чужая. Кто-то постучал, и, кажется, Президент сбросил с себя минутное иго государственной ответственности. Отдернул руку от стола. — Господин Президент! — услышал Андрюха. — Ложитесь. Завтра тяжелый день. Мы вылетаем в шесть. — Напомните, куда? — резко спросил Президент. По лицу его было видно, что несмотря на усталость он не бросит дела в столь судьбоносный для страны момент. Из-за двери послышалось: — В С***… на горных лыжах… мэр встретит… потом на море… дача… яхта… Яхта — это была последняя мысль сомлевшего Андрюхи. Моя яхта… У Павлухи ее, наверно, украли… Она стоит где-то у солнечных островов, шоколадные дети ныряют с нее на прозрачную глубину, и гладят шелковых медуз… Между кораллами суетятся рыбки, словно бантики в детском саду в конце мая… Мама придет, и девчонки будут махать мне вслед, пока мы идем к остановке… Я хочу вернуться, вдруг с болью понял Андрюха. Вернуться на белоснежной яхте, чтобы Аленка простила меня… Когда наутро Андрюха очнулся от поисков пути назад, в комнате было светло. Снова били куранты. И Андрюха увидел, что стал государственным флагом. Над Столицей плыла переменная облачность. В окно глядело перламутровое небо. Андрюха заплакал и моментально намок. А в Санкт-Петербурге стояла пронзительная синева, словно его окунули в аквариум с золотыми рыбками. Нева звенела осколками зеркала, на мостах ревел атмосферный фронт. Павлуха косил километры в своих старых полуботинках, он шел подпрыгивающей походкой, и мысли его рассыпались, как в калейдоскопе. Он видел грязных писателей и потных художников, которые жили даром и ушли красиво, ему кланялись воображаемые идиоты и подростки и с ними Иван Денисович, который шел колесом по Каменноостровскому. Чистые писатели и грязные художники, а больше всего среди них было бас-гитаристов и озабоченных куревом неформалов, валили навстречу воображаемым гвардейским корпусом из-под ног Медного Всадника. Беда, брат, сказал Александр Сергеевич, куда мне деть тебя, но Павлуха его не заметил и превратился в крейсер Аврора, немедленно проиграв Цусимское сражение. Он пронзил пространство и через полчаса оказался на Дворцовой Набережной. Недолго думая, он свернул направо и вышел на Марсово поле. На могиле жертв Борьбы за Революцию играли семилетние девочки в белых платьицах, похожих на салфетки. Рядом бегала шавка и весело повизгивала, когда об нее запинались коленями. Одна девочка сказала другой: — Ты гуляка, в жопу срака! — А ты маленькая сучка, — ответила та. И моментально исчезли все писатели! А я люблю жизнь, стал понимать Павлуха. Я люблю этот заводной мир, у которого вот-вот лопнет пружина. Он похож на игрушечную собачонку, которая идет по столу и упадет мне в руки. И он постепенно забыл свою мрачность и страх перед Неверниковым и Рождеством. Расхотев становиться писателем, Павлуха пошел на курсы водителей. И через несколько лет он стал дальнобойщиком, хотя для получения прав на фуру ему потребовалось подмазать несколько человек. Но дело того стоило — он легко рассекал дороги Великодержавии, не считал денег, шлюхи баловали его прямо на ходу, появились новые друзья — лихие ребята, мимо которых он недавно и проходить боялся. То есть, он стал достойным членом общества, человеком при деле, каких весьма ценят в Великодержавии, на которых вся надежда молодых реформаторов, и какие сами собой весьма довольны. Однажды кто-то позвонил ему в дверь. Павлуха выглянул, но никого не увидел. Было тихо, только где-то далеко грубо лаяла собака и кто-то просил о помощи. У стены стоял шест, обмотанный полотнищем. Павлуха пригляделся и увидел, что это флаг страны, в которой он живет. В это время в глаз к Павлухе залетел комар и умер там. И в комаре ли дело, или в неясном сумраке подъезда с мечущимися тенями от грязной лампочки, но Павлухе показалось, что флаг пошевелился и кивнул ему, словно говоря «привет». Павлуха удивился и принес флаг в комнату. С тех пор так и пошло. Павлуха брал флаг с собой в кабину, и они колесили вдвоем. Флаг весело стоял у правой дверцы, крепко, но аккуратно пристегнутый ремнем. Иногда он подбадривал Павлуху кивками. А когда Павлуха начинал засыпать за рулем, дотягивался до его щеки древком и дружелюбно толкался. И другие флаги, флаги Великодержавии мерещились ему на дороге! Он не рисковал врезаться в них, предпочитая объезжать или бить по тормозам. Вдруг не мерещатся?.. |
|
|