"Человек нашего столетия" - читать интересную книгу автора (Канетти Элиас)Карл Краус[15], школа сопротивленияДля ненасытности, но также стремительности последних лет характерно, что какой-то Можно представить себе разоренный храм, который человек носил в себе, если прожил какое-то время. Ни один археолог не составит себе ясного понятия о его устройстве. Даже оставшиеся нетронутыми, узнаваемые изображения богов сами по себе образуют загадочный пантеон. Но археолог найдет, кроме того, обломки, и еще обломки, все более удивительные, все более фантастические. Как ему понять, почему именно эти обломки перемешаны с теми? Единственное, что есть у них общего, — это характер разрушения, и, значит, по ним он может заключить лишь одно — что здесь всякий раз свирепствовал один и тот же варвар. Умнее всего, пожалуй, было бы не ступать на площадь храма и руин. Но я решил сегодня повести себя неумно и поговорить об одном из моих кумиров, который был богом и тем не менее после почти пятилетнего единовластия был вытеснен, а еще через несколько лет низвергнут совершенно. Это было очень давно, поэтому я могу в какой-то мере охватить происшедшее взглядом. Сегодня я знаю, почему Карл Краус пришелся мне так кстати, почему я подпал под его влияние и почему, в конце концов, был вынужден против него обороняться. Весной 1924 года[16] — всего за несколько недель до этого я возвратился в Вену — друзья в первый раз взяли меня с собой на одну из лекций Карла Крауса. Большой концертный зал был битком набит. Я сидел в одном из последних рядов и с такого дальнего расстояния мало что видел. Видел маленького, можно сказать, тщедушного человека, сутуловатого, с заостренным книзу лицом, с какой-то неприятной суетливостью, для меня непонятной, — в его движениях было что-то от неведомого существа, от новооткрытого животного, какого именно, я бы сказать не мог. Голос был резкий, возбужденный, и, внезапно взлетая вверх, а это происходило часто, он легко покорял зал. Кого я, однако, мог разглядеть внимательно, так это людей вокруг. В зале царило настроение, хорошо знакомое мне по многолюдным политическим собраниям: как будто бы все, что намеревался сказать оратор, было заранее известно. Для приезжего, который восемь лет, пожалуй самых важных лет своей жизни — с одиннадцати до девятнадцати — не был в Вене, все происходящее, каждая деталь, было ново и удивительно, ведь то, о чем там говорилось как о достойном особого внимания, говорилось горячо и с подъемом и затрагивало бесчисленные подробности общественной, а также частной жизни. Покоряюще действовало прежде всего то, что в этом городе происходило так много важных событий, более или менее касавшихся всех. Война и оставленная ею боль, порок и убийства, жажда наживы, лицемерие, но также и опечатки с одинаково неистовой силой выдергивались из контекста, назывались и атаковались, с каким-то бешенством швырялись в тысячное скопление людей, которые схватывали каждое слово, порицали, бурно приветствовали, высмеивали и встречали ликованием. Должен ли я сознаться в том, что вначале меня больше всего поразила мгновенность массовой реакции? Как получилось, что все точно знали, о чем пойдет речь, заранее это оценили и осудили и здесь, в этом зале, жаждали предать анафеме? Все обвинения произносились удивительно сцементированным языком, без сучка и задоринки, языком, который отдавал судебными параграфами и звучал так, будто говорить на нем начали еще много лег назад и еще долгие годы будут продолжать. Близость к правовой сфере ощущалась и в том, что во всем предполагался твердо установленный и абсолютно надежный, непреложный закон. Было ясно, чт Но ведь это был закон совершенно особого рода, и потому с первого же раза, нисколько не зная его наказуемых нарушителей, я легко почувствовал, как начинаю ему подчиняться. Ибо непостижимым и незабываемым — незабываемым для каждого, кто когда-либо это испытал, проживи он хоть триста лет, — было то, что этот закон Каждый приговор тут же приводился в исполнение. Однажды объявленный, он не подлежал отмене. Все мы прошли через казнь. Настроение напряженного ожидания, царившее среди людей в зале, создавалось не столько оглашением самого приговора, сколько немедленным приведением его в исполнение. Среди жертв, в большинстве своем недостойных, находились такие, что оборонялись и отвергали наказание. Многие остерегались бороться в открытую, но некоторые принимали бой, и начинавшаяся тотчас же немилосердная травля становилась представлением, которым слушатели больше всего и наслаждались. Прошли десятилетия, прежде чем я понял, что Карлу Краусу удалось превратить интеллигенцию в толпу гонителей, которая собиралась на каждое его выступление, бушевала и не успокаивалась до тех пор, пока жертва не была повержена наземь. Как только жертва умолкала, одна травля заканчивалась и могла начинаться другая. Мир законов, которые «хрустальным голосом», как «гневный волшебник»[17] — слова Тракля, — соблюдал Карл Краус, объединял две сферы, далеко не всегда являвшие себя в таком тесном слиянии: сферу морали и сферу литературы. Может быть, в интеллектуальном хаосе, последовавшем за первой мировой войной, это сплетение было чрезвычайно необходимым. Какими средствами располагал Краус для достижения такого эффекта? Я хочу сегодня назвать лишь два его основных средства: это были Дословная точность — начнем с нее — проявлялась в мастерском применении им цитат. Цитата, как он ее употреблял, свидетельствовала против цитируемого, часто становилась настоящей кульминацией, завершением того, чт Крауса преследовали голоса, состояние вовсе не столь редкое, как полагают, но с одной разницей: голоса, которые его преследовали, Поскольку же он цитировал всех без разбора, ни одного голоса не пропускал, ни одного не заглушал, поскольку все они существовали совместно в каком-то причудливом равноправии, невзирая на ранг, вес и ценность, то Карл Краус был вне сравнения и живейшим из всего, что могла предложить тогдашняя Вена. То был самый странный из парадоксов: этот человек, столь многое презиравший, со времен испанца Кеведо и Свифта[20] самый непреклонный из презирающих мировую литературу, что-то вроде бича господня для виновного человечества, давал высказаться В этом своем рассуждении я делаю основной упор на Все его аффекты а они у него были развиты до чрезвычайности, когда он говорил, передавались его слушателям и мгновенно ими усваивались. Потребовалась бы целая книга, чтобы серьезно разобраться в этих аффектах, изобразить его гнев, его насмешку, его горечь, его презрение, его поклонение, когда речь шла о любви и о женщинах, в котором всегда было что-то от рыцарственной благодарности этому полу как таковому, его сострадание и нежность к самым немощным, убийственную отвагу, с какой он затевал охоту на власть имущих, его упоение собственной проницательностью, когда он срывал с их австрийской разновидности маску слабоумия, его высокомерие, благодаря которому он создавал вокруг себя дистанцию, его неизменно активное почитание своих богов, к которым все же принадлежали столь различные, как Шекспир, Клаудиус, Гёте, Нестрой, Оффенбах[21]. Я могу сейчас только назвать эти аффекты, хотя, перечисляя их, чувствую искушение привести разнообразные конкретные выдержки, более того, скопировать его так точно, будто я только что вернулся с его выступления. Но Еще сегодня в этом легко убедиться каждому, кто раскроет «Последние дни человечества». Бросается в глаза, как он всегда видит соседство противоположностей, тех, кого война унизила, и тех, кого вознесла: инвалиды войны рядом с нажившимися на войне, слепой солдат рядом с офицером, который требует, чтобы тот его приветствовал, благородный лик казненного возле жирной ряшки палача; у него это совсем не те вещи, к которым нас приучило кино с его дешевыми контрастами, здесь они еще обладают полным зарядом неизбывного ужаса. Когда он говорил о них, тысячи людей сидели перед ним застывшие, его ужас, что всякий раз, сколь часто бы он ни рассказывал эти эпизоды, возрождал силу их изначального впечатления, охватывал каждого. Так ему удалось создать у слушателей по меньше мере Чему я, не считая этого, научился у Карла Крауса? Что от него вошло в меня так глубоко, что я бы уже не мог отделить это от самого себя? Во-первых, чувство абсолютной ответственности. Оно предстало передо мной в форме, граничившей с одержимостью, казалось, ничто меньшее не достойно жизни. Этот образец и поныне стоит передо мной в такой мощи, что все последующие формулировки того же требования неизбежно кажутся недостаточными. Существует жалкое словцо «ангажированность», банальность от рождения; оно разрослось сегодня повсюду, как сорняк. Звучит оно так, будто по отношению к важнейшим вещам человек оказывается в положении служащего. Истинная ответственность во сто крат тяжелее, ибо она суверенна и сама себя определяет. Во-вторых, Карл Краус открыл мне уши, что не удалось бы в такой степени никому другому. С тех пор как я услышал его, для меня стало невозможным не слышать самому. Началось просто с городских звуков вокруг, возгласов, криков, случайно донесшихся до тебя неправильностей речи, с претензиями на ее улучшение, и особенно того, что фальшиво и неуместно. Все это, конечно, было и смешно и страшно одновременно, и с тех пор связь между этими двумя сферами стала для меня чем-то совершенно естественным. Благодаря Краусу я стал постигать, что отдельный человек имеет свой языковый облик, который отличает его от всех других. Я понял, что хоть люди и говорят друг с другом, но один другого не понимает, что их слова отскакивают, ударившись о слова других, что нет большего заблуждения, нежели мнение, будто язык — это средство общения между людьми. Человек заговаривает с другим, но так, что тот его не понимает. Первый продолжает говорить, а второй понимает еще меньше. Первый кричит, второй кричит в ответ, речь непроизвольно извергается, пренебрегая правилами грамматики. Выкрики, как мячи, прыгают туда-сюда, оделяют ударами и падают на землю. В другого редко что проникает, а уж если проникает, то превратно понятое. Но ведь те самые слова, что оказываются непонятными, что производят впечатление изолирующих и создают нечто вроде слухового образа, вовсе не какие-то редкие или новые, придуманные этими существами, стремящимися к обособлению; это слова, фразы, наиболее употребительные, все самое что ни на есть ходовое, сказанное тысячекратно, и этим, именно этим они пользуются, чтобы проявить свое упрямство. Красивые, безобразные, благородные, подлые, святые, низменные слова — все они попадают в этот беспорядочный резервуар, и каждый вылавливает оттуда то, что соответствует его собственной косности, и повторяет до тех пор, пока это слово уже нельзя узнать, пока оно не начнет выражать нечто совсем другое, противоположное тому, что оно означало когда-то. Искажение языка ведет к хаотическому смешению разобщенных фигур. Карл Краус, чье чутье к злоупотреблению языком было отточено до тонкости, обладал талантом улавливать продукты этого злоупотребления in statu nascendi[22] и больше уже не упускать. Для того, кто его слушал, таким образом открывалось новое измерение языка, неисчерпаемое и ранее применявшееся лишь спорадически и без настоящей последовательности. Великое исключение из этого правила, Нестроя, у которого Карл Краус научился столь же многому, как я у него самого, я сегодня упомяну лишь en passant[23]. Сейчас я хотел бы говорить о том, что находится в явном противоречии с самопроизвольностью его слуха, — о форме его прозы. Любое длинное прозаическое сочинение Крауса можно разрезать на две, четыре, восемь, шестнадцать частей, не причинив ему, в сущности, никакого ущерба. Страницы следуют друг за другом, равные по значению. Они могут быть более или менее удавшимися — своеобразно, впрочем, чисто поверхностно, сцепленные одна с другой, они все множатся и множатся, без всяких видов на необходимый конец. Каждая вещь, обозначенная отдельным названием, могла бы быть и вдвое длиннее, и вполовину короче. Ни один неискушенный читатель не сможет определить, почему она не кончилась много раньше, почему все еще не кончается. В продолжении господствует произвол, оно не подчинено никакому объяснимому правилу. До тех пор пока автору что-то приходит в голову, он продолжает, а ему в большинстве случаев без конца что-то приходит в голову. Нигде у него не действует структурный принцип подчинения одного другому. Но структура, которой недостает целому, присутствует в каждой отдельной фразе и бросается в глаза. Все архитектонические ухищрения, которыми так богаты писатели, у Карла Крауса исчерпываются в одной фразе. Именно фразе посвящена его забота: она неприкосновенна, ни одного пробела, ни одной трещины, ни одной неверной запятой — фраза за фразой, вещь за вещью складываются в китайскую стену. Она везде сложена одинаково тщательно, характер ее всюду ясен, но чт Я полагаю, что раздражение, вызванное природой этой стены, и безутешный вид пустыни по обе ее стороны постепенно возмутили меня против Крауса. Ведь блоками, из которых он складывал стену, были Суть дела в том, что право выносить приговор он присвоил лишь себе и никому из тех, для кого он был образцом, права на собственное суждение не оставлял. Последствия этого гнета мог очень скоро заметить на себе каждый его приверженец. Первое, что наступало после слушания десяти-двенадцати лекций Карла Крауса, после года-двух чтения «Факела»[24], — общий спад желания судить Ведь тогда я на самом деле почувствовал, что значит жить при диктатуре. Я был ее добровольным, преданным, пылким и восторженным приверженцем. Враг Карла Крауса был для меня презренным, аморальным существом, и, если я и не занимался истреблением мнимой нечисти, как это вошло в обычай у более поздних диктатур, у меня все же — со стыдом должен в этом признаться, — у меня тоже были свои «жиды», — да, иначе сказать не могу, люди, от которых я отворачивался, если встречал их в ресторанах или на улице, которых не удостаивал взглядом, чья судьба меня не касалась, которые для меня были отщепенцами и отверженными, чье прикосновение меня бы осквернило, которых я со всей серьезностью больше не причислял к человечеству: жертвы и враги Карла Крауса. Тем не менее эта диктатура оказалась не совсем безрезультатной, и, поскольку я подчинился ей сам и сам же в конце концов сумел от нее освободиться, я не имею права ее обвинять. К тому же, именно благодаря почерпнутому из нее опыту, скверный обычай обвинять других мне глубоко отвратителен. Важно иметь образец, обладающий богатым кипучим миром, миром, который он сам для себя вы-нюхал, вы-смотрел, сам у-слышал, у-чуял и вы-думал. Аутентичность Но чем богаче был мир того, кто держал его в подчинении, тем богаче должен стать его собственный мир, отталкивающий от себя тот, чужой. Стало быть, полезно желать себе сильных образцов. Полезно подпасть под власть такого образца, пока ты лишь втайне, в каком-то рабском мраке тяготеешь к своей собственной сути, которой стыдишься, ибо ее еще не видно. Роковые те образцы, что проникают в этот мрак, даже в последнем жалком подполье не дают человеку дышать. Но опасны также образцы совершенно другого толка, те, что прибегают к подкупу и слишком быстро становятся полезными тебе в мелочах, те, что лживо уверяют, будто у тебя уже есть что-то свое, и все это лишь потому, что ты перед ними склоняешься и покорствуешь им. В конце концов, ты живешь их милостью, как дрессированный зверь, и довольствуешься лакомым куском из их рук. Ведь никто из начинающих не может знать, что он в себе найдет. Да и как бы он мог об этом хотя бы догадываться, если оно еще не состоялось. С помощью заемных инструментов вскапывает он почву, да и та тоже заемная, чужая. Когда он в первый раз внезапно оказывается перед чем-то, чего не узнает, что пришло к нему ниоткуда, он пугается и теряет равновесие: ведь это его собственное. Это может быть самая малость — орех, корешок, крошечный камешек, ядовитая змея, новый запах, необъяснимый звук или сразу же темная, далеко идущая жила. Если у него хватит мужества и благоразумия оправиться от первого страшного приступа головокружения, узнать и назвать найденное, начнется его настоящая, его собственная жизнь. |
||
|