"Евреи и Европа" - читать интересную книгу автора (Соболев Денис)Иегуда ибн-Шаббтай и катарский вопросКак рассказывает «История альбигойской войны», ранним утром 14 января 1208 года, «по окончании мессы, прошедшей как обычно», папский легат Пьер де Кастельно был заколот неизвестным убийцей. Прелат, «собиравшийся перейти реку вброд», упал с мула, воздел руки к небу и, объявив, что прощает своего убийцу, скончался. За убийством человека, отлучившего от церкви графа Тулузского, последовало два десятилетия политической неразберихи и массовой резни, часто беспорядочной, — оставшихся в истории как «Альбигойские крестовые походы», или «Альбигойские войны». «Искореняй гибельную ересь любым способом, подсказанным тебе Богом, — писал Иннокентий III в марте 1208 года. — Рукой крепкой и мышцей простертой бей еретиков бесстрашней, чем сарацинов, ибо они еще хуже тех». Последующие годы хаоса, периодической резни и преследований инквизиции изменили облик земель Юга, постепенно вошедших в состав Французского королевства, и положили конец периоду, который мы привыкли считать временем удивительных достижений в области культуры, придворной элегантности и относительной религиозной терпимости. В том же 1208 году еврейский поэт Иегуда ибн-Шаббтай публикует новеллу «Дар Иегуды, ненавидящего женщин». Этот необычный текст примечателен сразу несколькими аспектами. С технической точки зрения новелла, написанная рифмованной прозой, является одним из самых ранних примеров использования рифмы в ивритской прозе. Построение повествования обнаруживает близкое сходство с ренессансными новеллами Боккаччо, Сакетти, Мазуччо, Чосера и многими другими, появившимися на свет в течение двух последующих столетий. Более того, и вновь впервые в ивритской литературе — почти в стиле «Тристрама Шенди» или постмодернистских романов — в кульминационный момент новеллы, в момент объявления смертного приговора главному герою, ситуация разрешается благодаря неожиданному появлению самого автора и его монологу от первого лица. Наконец, многочисленные библейские и литургические аллюзии, часто использованные в смысле ироническом или даже в противоположном изначальному значению, делают текст еще более сложным. Но куда примечательнее технической стороны сам выбор темы. Этот столь же искусно написанный, сколь и необычный текст отмечен идеалом радикальной аскетической духовности и на первый взгляд не менее радикальным женоненавистничеством. Он породил увлекательнейшую полемику — постепенно распространившуюся по всему еврейскому миру — относительно природы женщины и ее роли в мире. Из произведений, появившихся в качестве непосредственной реакции на новеллу Ибн-Шаббтая, можно отметить «На стороне женщин» и «Источник закона» Исаака, а также «Возлюбивший женщин» Йедайи ха-Пнини. Во всех трех текстах четко прослеживается литературное влияние Ибн-Шаббтая, и все три также написаны рифмованной прозой. Следует отметить также, что все три текста были написаны не в Испании, а в Провансе. Очевидно, что для историка нет и не может быть никакой, даже косвенной, связи между убийством Пьера де Кастельно и написанием новеллы Ибн-Шаббтая, а их совпадение по времени является абсолютно случайным. Для культуролога же ситуация выглядит иначе. Сопоставление текста Ибн-Шаббтая с дискурсами «катарской ереси», которое будет проведено ниже, обнаруживает — и, как кажется, не оставляет сомнений в отношении этого факта — неожиданную связь между текстом одного из самых ярких еврейских писателей того времени и одной из — используя удачное определение Спинозы — «богословско-политических» проблем, занимавших христианский мир в начале XIII века. Многие тематические элементы новеллы Ибн-Шаббтая имеют прямые параллели в текстах, связанных с «катарским вопросом». Более того, это сходство не ограничивается разрозненными деталями. При взгляде на сочетания различных элементов содержания в сравниваемых текстах становится видно, что их общие смысловые структуры также изоморфны. Наконец, даже в тех местах, где внутри этих изоморфных структур происходят тематические замещения, они ни в коем случае не являются произвольными, но подчиненными строгой логике кросс-культурного переноса. Впрочем, все это требует подробных объяснений. Разумеется, в первую очередь следует продемонстрировать правомерность и историческую обоснованность подобного сравнения еврейского поэта из Испании с еретиками Юга Франции. Если она будет показана с достаточной убедительностью, то значение этого сходства выйдет далеко за рамки изучения вопросов взаимного влияния или поиска источников. Важно подчеркнуть, что речь идет об одном из наиболее впечатляющих периодов в истории еврейской литературы. В нееврейских источниках он иногда упоминается как «серебряный век» средневековой еврейской литературы (в противоположность «золотому веку» Ибн-Габироля, Иегуды Галеви, Авраама и Моше ибн-Эзры). Следует однако отметить принципиальное различие между традиционным отношением исследователей к золотому и серебряному векам во всем, что касается их исторического контекста. В отношении первого критики и историки отмечают наличие значительного и разнопланового арабского влияния — причем вероятность подобного влияния допускается даже и в тех случаях, когда конкретные гипотезы строятся на довольно призрачном сходстве. В то же время взаимные влияния между еврейской литературой серебряного века и окружавшим ее христианским миром допускаются лишь в небольшом количестве случаев. Влияние христианства или любые формы диалога с «христианской» литературой того времени (кавычки указывают на то, что под «христианским влиянием» я подразумеваю и «еретические» идеи катар, в отличие от еврейской и мусульманской литературы) обычно отмечаются лишь на уровне поверхностных заимствований, в основном в качестве художественных украшений. В лучшем случае тот или иной критик может отметить влияние некоторых христианских мотивов (как, например, «женоненавистничество» Ибн-Шаббтая) или же отдельных художественных приемов. В настоящем же случае речь идет о гораздо более тесных взаимоотношениях двух культурных традиций. Если действительно существует столь заметный и глубинный изоморфизм между идеями одного из самых ярких еврейских писателей того периода и дискурсами, доминировавшими в его «христианском» окружении, это дает возможность по-новому взглянуть на тогдашний культурный диалог. Подобный изоморфизм позволяет говорить о гораздо более глубокой степени культурного взаимопроникновения, нежели обычно предполагается большинством исследователей средневековой еврейской культуры в христианской Европе. Несомненно, для подобных выводов требуется большее количество свидетельств и большее количество аналитической работы должно быть проделано — но следует признать, что рассматриваемый ниже случай указывает именно на это направление, поскольку свидетельствует о более высокой степени интеграции еврейского населения Лангедока и Лорагэ, чем большинства других европейских стран. Высокая степень интеграции и относительное процветание евреев Юга резко контрастируют с постоянными страхами, политическим бесправием и культурной изоляцией в землях Ашкеназа, особенно на излете первых крестовых походов. Соответственно культура евреев Южной Франции резко отличалась от глубоко серьезной и часто мрачной культуры Ашкеназа, строившейся вокруг талмудического знания, личных мистических озарений и восхваления мученичества, часто неизбежного. Но именно исторический контекст последней сформировал — в значительной степени — не только еврейское самосознание, но и ретроспективное восприятие средневековой еврейской литературы как относительно изолированной от христианского окружения — да, впрочем, и убежденность в относительной автономности средневековой еврейской культуры в целом. Однако относительно культуры евреев Южной Франции это предположение должно быть частично пересмотрено. Выступая против значительной части существующих исследований, следует, насколько это возможно, опираться на надежные и предельно ясные основания. Но если история катаров популяризирована бесчисленными историческими книгами, философскими спекуляциями, коллективными фантазиями и коммерческой эксплуатацией (дороги Юго-Западной Франции до сих пор изобилуют указателями «к стране катаров»), то в случае Иегуды ибн-Шаббтая, да и всего еврейского «серебряного века», это не совсем так, и небольшое введение может оказаться небесполезным. О его биографии известно крайне мало. Ибн-Шаббтай родился в 1168 году и, по всей вероятности, большую часть жизни прожил в Толедо и Бургосе, хотя многие ученые и энциклопедии в качестве места его проживания указывают также Сарагосу, Барселону, Моллину и Куэнцу. Факт подобного бродяжничества менее важен, чем может показаться, поскольку среди евреев Иберийского полуострова частая смена места жительства была делом достаточно обычным. Традиция иногда отождествляла Ибн-Шаббтая с Иегудой бар-Ицхаком из Барселоны, стилистическим мастерством которого восхищался Иегуда аль-Харизи,[19] — но это отождествление, вероятно, ошибочно, хоть и красноречиво само по себе. Хотя «Дар» и признается лучшей работой Ибн-Шаббтая, его жанр трудноопределим с точки зрения традиционных таксономий. Многие ученые, в том числе и современные, классифицируют его как макаму,[20] другие с этим спорят. Как уже упоминалось выше, вся новелла пронизана ироничными аллюзиями на другие тексты; кроме того, большая ее часть написана в подражание библейскому языку или даже прямо его имитирует. Неудивительно, что эта новелла, с ее неожиданными поворотами сюжета, искусной и изящной рифмованной прозой, ироничной интертекстуальностью и «постмодернистской» концовкой, привлекала к себе внимание поколений читателей. Ее влияние было достаточно значительным, и двадцать семь сохранившихся манускриптов свидетельствуют о ее популярности. Высказывалось даже мнение, что подзаголовок новеллы «Книга Тахкемони», появляющийся в некоторых рукописях, был напрямую заимствован Иегудой аль-Харизи, чей «Тахкемони» стал важнейшим произведением того времени. В то же время новелла Ибн-Шаббтая была известна и далеко за пределами христианской Испании и Юга Франции — например, в Италии, землях Ашкеназа и даже в Йемене. Штайншнейдер в своем классическом эссе, написанном более ста лет назад, писал, что «Дар» стал «исходным текстом» в истории еврейской литературы о женщинах. Похоже, что самый долгий успех выпал на долю новеллы в Италии, где до семнадцатого века на нее ссылались и те, кто писал в защиту женщин, и те, кто выступал с их порицанием. Но если после публикации «Дара» Ибн-Шаббтай стал объектом критики в основном со стороны собратьев по перу — а высмеивание института брака, являющегося одной из основ традиционной еврейской жизни и ценностной системы, — то впоследствии он окажется и в прямой конфронтации с властями. Главы еврейской общины Сарагосы примут решение о публичном сожжении его книги о «великих евреях». Это столкновение найдет выражение в его памфлете «Диврей хеала вэ-нидуй», который обнаруживает примерно столько же симпатии, уважения и сострадания к своим оппонентам, как «Ад» Данте. Дата смерти Ибн-Шаббтая неизвестна, но мы знаем, что в 1225 году он был еще жив. Теперь, пожалуй, настало время и для того, чтобы пересказать саму новеллу. Посвященная Аврааму Альфахиару, придворному короля Кастилии Альфонсо II, она начинается с введения, не относящегося к основному повествованию. Друзья спрашивают рассказчика о том, как «его затянула пучина брака»; вскоре после этого появляется Ангел — или, возможно, дух, — который и убеждает поэта рассказать о несчастиях и горестях семейной жизни, обещая вдохновение и поддержку. В ответ Иегуда рассказывает историю «человека, чья душа была поймана в ловушку женщины» — в качестве «дара» своим друзьям и читателям, Их успех, однако, приводит к растущему недовольству среди женщин: теперь, когда все больше мужчин обращается к аскетическому образу жизни, семь женщин вынуждены делить одного мужчину. И тогда местные женщины, прибегнув к помощи колдуньи Козби и ее мужа, устраивают ловушку: они подстраивают встречу Зераха с прекрасной и умной девицей по имени Аяла. После ослепительного поэтического диалога с постепенно усиливающимися эротическими обертонами Зерах влюбляется и делает формальное — хотя и несколько поспешное — предложение. Однако во время брачной ночи Аяла оказывается подмененной жадной, уродливой и властолюбивой Рицпой. В сцене с многочисленными ироничными аллюзиями на Книгу Иова, Ибн-Шаббтай описывает Зераха, сокрушающегося над своими ошибками и разрушенной жизнью. Трое его друзей приходят к нему: не только с упреками, но и для того, чтобы помочь найти способ избавиться от ужасов брака. Но когда Зерах решается развестись, вмешивается толпа местных жителей и угрожает взять закон в свои руки. В конечном счете обе стороны соглашаются обратиться за решением к королю. Король Авраам изучает дело и приговаривает Зераха к смерти. Заключительный (как сказали бы литературоведы, «метафикциональный») эпизод неожиданен, но он разрешает сюжетную напряженность — поскольку все повествование оказывается иллюзорным. Когда все уже кажется потерянным, на сцену выходит сам автор и спасает Зераха, декларируя что ни один из героев истории не существовал в действительности. Объявив историю вымыслом, Ибн-Шаббтай заявляет, что он, автор, любит свою жену и детей. Дискуссия внезапно переходит из моральной плоскости в эстетическую — и этот переход чрезвычайно напоминает приемы трубадуров: теперь король Авраам уже должен оценить художественные достоинства новеллы, а не моральные качества героев. Воображаемый король оказывается доволен, а поэт вознагражден. Вознаграждение, хотя и вымышленное, несомненно заслужено поэтом — стилистическая виртуозность Ибн-Шаббтая и в самом деле замечательна: пронизывающая текст ирония, многочисленные сатирические элементы, иронические библейские аллюзии, страстная речь умирающего Тахкемони, высокая поэзия любовного диалога между Зерахом и Аялой, его трагический исход, гротескные монологи Рицпы, комичное описание и предельная серьезность страданий Зераха. Первый современный анализ этой новеллы принадлежит Израилю Дэвидсону, трудам которого, хоть и содержащим некоторое количество ошибок, обязаны поколения исследователей еврейской литературы. В этом, как и во многих других случаях, именно работы Дэвидсона в основном определили круг тем последующей дискуссии: шутка, пародия, женоненавистничество — и предполагаемое отношение к ним автора. Определив Ибн-Шаббтая как «поэта-пародиста» и таким образом максимально сузив перспективу, Дэвидсон пишет: «Ибн-Шаббтай не был женоненавистником, и его сатира направлена и против женоненавистников, и против женщин… Она является и предупреждением женоненавистникам, и предостережением от поспешной женитьбы». В середине века Хаим Ширманн включил значительный отрывок из новеллы в свой ставший классическим сборник критических статей и отрывков из источников «Еврейская поэзия в Испании и Провансе», по которому до сих пор учатся студенты. Комментируя новеллу, Ширманн настаивает на том, что Ибн-Шаббтай не имел в виду высказываться в поддержку мизогении. В противоположность своему герою, он «хотел лишь развлечь наместника и других читателей». Похожим образом в своей поздней, изданной посмертно книге «История еврейской поэзии в Христианской Испании и Южной Франции» Ширманн пишет: «Ибн-Шаббтай не собирался ни порицать, ни восхвалять женщин, но развлечь читателя вымышленной историей о забавном, даже бурлескном, герое». Интересно отметить, однако, что эта книга посвящает Ибн-Шаббтаю всего семь страниц, которые практически целиком заняты подробным пересказом новеллы, длинными цитатами и комментариями издателя. Полное отсутствие анализа свидетельствует, что Ширманн либо считал текст незначительным, либо не способен был уместить новеллу в рамках парадигмы развлекательного текста, либо же, что весьма вероятно, и то, и другое. Тот же подход, однако, отличает и более поздние исследования. Дан Пагис в своей книге «Перемены и традиция в светской еврейской литературе: Испания и Италия» соглашается с тем, что «основная цель» новеллы — «на самом деле развлечь». Далее он говорит о «юмористической направленности истории» и даже называет Ибн-Шаббтая «одним из первых пародистов». Раймонд Шейндлин соглашается с тем, что новелла представляет собой «первый развернутый» пример «еврейской пародии». Эзра Флайшер пишет, что Ибн-Шаббтай не нападал на женщин, но хотел только «развлечься за их счет». Талия Фишман даже считает, что новелла была написана в качестве пуримской шутки, добавляя, что ее особенности и отличительные черты «могут быть рассмотрены как отражение уравнивающего или даже выворачивающего наизнанку духа карнавала». Подобные оценки новеллы как не более чем пуримской шутки стали чрезвычайно распространенными. На первый взгляд подобная интерпретация подтверждается авторскими словами о вымышленном характере текста. «Карнавальное» понимание текста сквозит даже в тщательном и убедительном исследовании Матти Гусса, описывающем новеллу как повествовательную и идеологическую инверсию, оставляющую возможность лишь для двусмысленных выводов. Впечатляет и то удивление, которое выражают Ширманн и Пагис, сталкиваясь с регулярными попытками средневековых писателей и читателей воспринимать эту «очевидную» пародию серьезно: в качестве предмета размышлений и споров. Но неоднократно отмечалось в последние три десятилетия, что средневековые авторы были часто лучшими читателями, нежели приверженцы «филологической» традиции девятнадцатого столетия. Поэтому, следуя интуиции читателей и критиков того времени, я хотел бы рассмотреть эту новеллу, не ограничивая себя заранее крайне узкими рамками развлекательного жанра. Разумеется, в ней изобилуют комические и сатирические элементы, но, как показывают комедии Шекспира, комическое — не всегда и не обязательно означает «несерьезное». Среди многих исследований, занимавшихся поисками источников новеллы вне еврейской традиции, одна из гипотез тесно связана с этим анализом. В качестве возможного источника Матти Гусс указывает на катарское неприятие брака и отрицание сексуальности. Практически одновременно с ним Дэвид Байл отмечает, и также «Будучи средневековыми наследниками гностиков и манихеев, катары решительно отвергали брак и деторождение… В противоположность желанию катаров уравнять священников и мирян в рамках единой доктрины безбрачия, церковь проводила четкую разделительную линию между целибатом для духовенства и браком для мирян. Раввины, вне всякого сомнения видевшие себя параллелью христианского духовенства, должны были ощущать потребность защитить свой собственный институт брака от идеала священнического целибата». Разумеется, достаточно много возражений может быть высказано в отношении описания ситуации Байлом, ее географического аспекта, терминологии и предполагаемой самоидентификации раввинов с христианским духовенством. Тем не менее, приняв это утверждение в качестве рабочей гипотезы (которая будет переформулирована позже в более точных терминах) и максимально его расширив, я попытаюсь показать, что репрезентативная структура новеллы в основном совпадает с тем, как катары старались представить себя сами, а также с тем образом, который сложился в результате их описания оппонентами-католиками. Впрочем, стоит начать с обсуждения некоторых исторических и географических деталей. Это необходимо и для демонстрации правомерности последующего сравнения, и для прояснения картины того контекста, в котором появилась эта новелла. Первые трудности, возникающие при попытке сравнить тексты Ибн-Шаббтая с дискурсами, окружавшими катарскую проблему, культурно-географического свойства: сравнение новеллы еврейского поэта из Испании и идей французских еретиков-дуалистов может показаться натянутым. На это возражение, однако, ответить проще всего. Для прояснения картины следует подчеркнуть два момента. Во-первых, необходимо сказать несколько слов о тесных культурных и географических связях между Югом Франции и христианским миром Иберийского полуострова и, во-вторых — о социальном положении евреев в Лангедоке. К сожалению, начать придется с общеизвестных банальностей. В описываемое время ни Франция, ни Испания в современном понимании не существовали в своих современных культурных границах, оба государства возникли лишь после (а частично — в результате) Альбигойских войн. Не менее важно и то, что провансальский и средневековый французский Действительно, политические и культурные связи между Лангедоком и Лорагэ, с одной стороны, и Каталонией и Арагоном — с другой, были весьма тесными. Пиренейские пастухи пасли свои стада и в Каталонии, и в Лангедоке, свободно передвигались между этими землями, и их представления о границах между ними были достаточно смутными. То же самое верно и в отношении землевладельцев Арагона и Южной Франции. В начале тринадцатого века правители Южной Франции были связаны с Арагоном в ничуть не меньшей степени, нежели с графами Тулузскими, не говоря уже о северофранцузских властях. Во второй половине двенадцатого века графы Барселонские Раймонд Беренгар IV и Алонсо II постоянно пытались распространить свою власть к северу от Пиреней. Более того, виконты Безье, Каркассона и Раза были вассалами графов Барселонских и соответственно короля Арагона. И уже в начале войны король Арагона Петр II был сюзереном Раймона-Роже Тренкавеля, чьи земли подверглись нападению и разграблению крестоносцами раньше других, и Раймона-Роже из Фуа. Кроме того, архиепископом Нарбоннским, бывшим одним из самых могущественных местных властителей, был Беренгар, сын графа Барселонского. Он оставался архиепископом Нарбоннским во время всего периода, предшествовавшего крестовым походам, с 1190 по 1212 год, пока «не был отстранен и заменен папским легатом Арнальдом Амальриком». С другой стороны, Роджер Коммингский, виконт Кузеранский, владел землями в Каталонии, которые сообщались с его землями на Юге Франции через перевал Салу. Наконец, Раймонд IV Тулузский был женат на Элеаноре, сестре Петра II, короля Арагона. Поэтому нет ничего удивительного в том, что у королей Арагона были свои интересы в Лангедоке и Лорагэ, так же как в Монпеллье и Провансе. Более того, во время альбигойских крестовых походов Петр II Арагонский попытался вмешаться в конфликт на стороне Раймонда IV, графа Тулузского. На первом этапе казалось, что сделать это ему было тем легче, что он сыграл решающую роль в знаменитой победе над объединенными силами Альмохадов при Лас-Навас-де-Толоса в июле 1212 года. Его первая попытка ограничилась дипломатическим вмешательством и даже частично увенчалась успехом: под его давлением Иннокентий III восстановил в правах наследника графа Тулузского и некоторых других местных аристократов. Вскоре, однако, ситуация изменилась. Дипломатические усилия потерпели крах, Иннокентий передумал, и события приняли другой оборот. После серии дипломатических неудач Петр II «принял под свою защиту» и «принял вассальную клятву от всех еретиков и отлученных — графов Тулузского, Коммингского и Фуа, Гастона Беарнского и всех рыцарей Тулузы и Каркассона, бежавших в Тулузу». Так, все еще в ореоле победы при Лас-Навасе, король Арагона поспешил стать сюзереном и соответственно защитником всех земель, занятых крестоносцами или находящихся под угрозой их нападения. Через некоторое время он перешел Пиренеи, чтобы соединиться с армией Лангедока. Однако в сентябре 1213 года превосходящие силы союзников, возглавляемые королем Арагонским, были разбиты крестоносцами Симона де Монфора в битве при Мюре. Сам король погиб в битве, а Раймонд IV бежал. Это поражение стало ключевым моментом войны, после него ситуация стала необратимой, и судьба Лангедока и Лорагэ — практически неотвратимой. Изучая отдельные группы населения — в нашем случае это евреи и катары, — можно обнаружить аналогичную, высокую степень «кросс-пиренейской» интеграции. В этом смысле о катарах известно гораздо меньше, но некоторые факты достойны упоминания. Обе епархии Каркассона и Тулузы, определенные на катарском Совете в Сан-Феликсе, располагались по обе стороны Пиренеев. Каркассонская епархия включала значительную часть Каталонии, в том числе Барселону, Герону и Элне, тогда как Тулузская простиралась до самой Хуэски и Лерриды. Значимо и то, что глава Каркассонской церкви, представлявшей ее на Совете, носил имя Бернар Каталонский. То же верно и в отношении евреев: тесные связи между общинами Южной Франции и Каталонии хорошо известны. Уильям Джордан указывает, что «евреи Южной Франции традиционно поддерживали культурные связи с общинами Испании, особенно Каталонии, на юге и западе и с общинами Италии на востоке». Также имеет значение и то, что все три прямых литературных ответа на новеллу Ибн-Шаббтая, появившиеся в тринадцатом веке, были написаны в Южной Франции, а не на Иберийском полуострове. Следующий вопрос также касается отношений между текстом и породившим его контекстом, хотя он и связан с несколько иным аспектом той же проблемы. Историк культуры должен спросить, была ли степень интеграции евреев Южной Франции в окружающем их обществе достаточной для того, чтобы текст еврейского автора мог иметь в качестве идейного основания христианскую теологическую полемику? Ответ на этот вопрос тоже положителен. Во-первых, следует отметить большое количество евреев, живших на Юге. Как и в других местах, значительная часть еврейского населения «Франции» была сосредоточена в городах — и в основном в городах и портах средиземноморского побережья. Более того, в данном случае процент еврейского населения был еще выше обычного: население городов на границе Лангедока на 10, 15 и даже 30 процентов состояло из евреев. И степень интеграции евреев здесь была значительно выше, чем в других районах. В отличие от социальной стратификации на Севере, на Юге количество профессий, которыми занимались евреи, и типов социальных отношений с окружающим христианским миром, в которые они были вовлечены, было намного выше. Джордан пишет: «Здесь были и настоящие еврейские земледельцы, и владельцы недвижимости. Евреи выступали посредниками при купле-продаже зерна и скота. Они занимались торговлей различными товарами, в том числе мясом и вином… Среди них можно было найти врачей, портных, скорняков и торговцев кожей, переплетчиков и иллюстраторов, а также каменщиков, торговцев старой одеждой и т. п. Во всех этих районах они обслуживали нужды как собственные, так и христиан». Все это резко отличает их от еврейского населения Северной Франции и рейнских земель, где евреи в основном занимались кредитованием и ростовщичеством и были ненавидимы окружающим населением. Кроме того, евреи Юга Франции обладали большими правами в отношении владения и передачи собственности, чем в большинстве стран Европы. Соответственно и собирательный образ евреев на общем фоне выглядел принципиально иначе. Знаменитый еврейский путешественник Беньямин из Туделы описывает атмосферу процветания, спокойствия и изысканности, царившую среди евреев Южной Франции, а также атмосферу толерантности, окружавшую их. Наконец, следует сказать, что в Лангедоке и Лорагэ того времени даже сексуальные отношения между евреями и христианами не были немыслимыми. Луис И. Ньюман был первым ученым, отметившим уникальность положения евреев Южной Франции. Он был одним из тех, кто подчеркивал связь между процветанием евреев и катарами. Ньюман указывал, что в тех городах, где катарское присутствие было наиболее заметно, существовали большие еврейские общины. Более того, по его мнению, контакты еврейских должностных лиц и торговцев с местным населением могли сыграть решающую роль в ослаблении власти католической церкви на Юге Франции. Но если эта гипотеза и была опровергнута последующими исследованиями, то остальные его выводы кажутся верными. Дж. О'Брайен пишет: «Расцвет катарской ереси в Южной Франции сопровождался процветанием еврейской общины… Например, евреи Лангедока владели землей Рассуждая в контексте новеллы Ибн-Шаббтая об особом социальном и экзистенциальном положении евреев Южной Франции, следует иметь в виду, что такое положение вещей, немыслимое во Франции или Священной Римской империи, было обычным в мусульманских государствах Иберийского полуострова и достаточно частым в христианских. С этой точки зрения Юг Франции был ближе к христианским государствам полуострова, нежели к «французской Франции», что частично может быть объяснено его географической близостью к мусульманскому миру. Во всех средиземноморских странах степень взаимного культурного обмена была весьма значительной, хотя ученые и чаще бывают склонны допускать подобный обмен по направлению от еврейской к христианской цивилизации. В этом смысле самым известным фактом является вклад еврейских переводчиков в формирование западной схоластики. Впечатляет также и то, что, хотя некоторые стихи Ибн-Габироля были включены в еврейский литургический канон, полный текст его единственного философского трактата сохранился не в ивритской, а в латинской версии. Можно привести и множество других примеров. В частности, учеными разных поколений было много написано о влиянии каббалы (особенно книги «Зоар») на идеи Пико делла Мирандолы. Последний исторический вопрос, имеющий прямое значение для дальнейшего анализа, следующий: могло ли теоретически существовать взаимное сочувствие между катарами и евреями? Хотя прямых указаний на подобное сочувствие не найдено, оно кажется достаточно вероятным. Роджер II из Безье, возможно сам являвшийся катаром, лично покровительствовал евреям. Во время его правления на должность управляющего «регулярно назначались евреи». Точно так же и Раймона V Беньямин из Туделы описывает как правителя проеврейской ориентации. Евреи, в свою очередь, хранили верность правящим домам Южной Франции. Во времена поколения, предшествовавшего войне, когда виконт Безье был убит во время народного восстания, евреи оставались единственной группой населения, сохранившей верность правящему дому. Во время Альбигойских войн этот неофициальный договор имел, как кажется, важные последствия: когда Безье был осажден крестоносцами, по решению местных властей евреи были эвакуированы в замок Каркассон. Джордан объясняет решение молодого виконта тем, что «его ушей, несомненно, достигли слухи о том, что в призывах крестоносцев слышна и ненависть к евреям, вольно живущим на Юге». Впрочем, память о предыдущих крестовых походах и так была еще слишком жива в городе, ждущем неизбежного нападения. С другой стороны, массовая резня, жертвами которой стали катары, напомнила о резне евреев в Европе и Иерусалиме во время Первого крестового похода. В результате легко понятная ненависть евреев к крестоносцам могла получить выражение в сочувствии к их жертвам. Еврейским общинам легко было разделить ненависть катаров к Риму и его карательному аппарату. Резня в Безье, массовая казнь после падения Монсегюра, а также другие менее известные эпизоды подобного рода могут добавить лишнюю деталь к общей картине. Наконец, антиеврейская риторика крестоносцев могла способствовать подобной самоидентификации. Время от времени «История Альбигойского крестового похода» и другие тексты используют выражения вроде «синагога сатаны», имея в виду катаров. Если подобная лексика использовалась систематически, то этот факт вряд ли мог уменьшить страхи еврейского населения. Более того, важно и то, что папа Иннокентий III, стоявший за карательным походом на Юг Франции, последовательно занимался формулированием антиеврейских законов и проводил антиеврейскую политику. Последняя имела своей целью создать атмосферу изоляции и поражения в правах (так же как, впрочем, и в определенном смысле защитить евреев, что хорошо видно из «Constitutio pro Judeis» Иннокентия) и достигла пика на Четвертом Латеранском соборе, потребовавшем от евреев носить на одежде специальные опознавательные знаки. Тем не менее основное различие, могущее показаться непреодолимым, оставалось — в теологических вопросах. Хорошо известно, что катары крайне отрицательно относились к Ветхому Завету и обычно изображали Моисея своего рода злым колдуном. Впрочем, несмотря на распространенное мнение, подобная вера в «манихейство» катаров слишком упрощает положение вещей и потому неточна. Они действительно верили в то, что Ветхий Завет был написан дьяволом, но делали исключение для Псалмов, Книг Иова, Исайи, Иезекииля, Иеремии, Даниэля, Двенадцати Пророков, а также для псевдоэпиграфических книг Соломона и Иисуса бен-Сиры. Более того, они верили, что часть этих книг была написана на небесах. Другая катарская школа, известная как школа Иоанна из Луджио, была даже готова включить в свой канон весь Ветхий Завет, но при условии его аллегорической интерпретации как описывающего «иной», духовный мир. В то же время между иудаизмом и мировоззрением катаров существовало много точек соприкосновения и сходства с богословской точки зрения, которые в данном политическом контексте могли оказаться более значимыми, чем очевидные различия. Ненависть к крестоносцам была не единственным, что их объединяло. Подчеркнутый минимализм катарского культа, так же как их неутомимое иконоборчество могли задеть достаточно чувствительные струны в еврейской душе. Петр из Ле-Во-де-Сернэ пишет, что катары «называли образы в церкви идолопоклонством, а колокола считали трубами дьявола», и, хотя его предубеждение против катар очевидно, другие источники подтверждают это. К списку следует добавить и отрицание католических обрядов: катары отрицали крест, крещение детей и причастие. Более того, источники утверждают, что они систематически ломали кресты. Действительно, крест являлся, с точки зрения катаров, символом земного воплощения и страданий Христа — иначе говоря, наиболее опасных и ошибочных заблуждений. Сама идея того, что Бог мог стать человеком, была для них неприемлема, поскольку она предполагала наличие внутренней связи между царством Истины и Вечности и материальным миром зла и страданий. И соответственно кресты, как ультимативное выражение этой связи, были особенно ненавистны; их уничтожение часто упоминается как главный поступок, символизирующий утверждение катарского символа веры. Наконец, говоря о распространенных убеждениях катаров, следует сказать, что существует несколько свидетельств об их вере в то, что природа Иисуса не была божественна или была таковой в малой степени. Подобное преуменьшение роли Христа могло казаться евреям того времени более строгим вариантом монотеизма — хотя, в отличие от предыдущих точек соприкосновения, это не более чем предположение. Суммируя сказанное: при ближайшем рассмотрении историк культуры обнаруживает не только высокую степень интеграции евреев Юга в окружающий их христианский мир, но и вероятность их частичной самоидентификации с катарами. Теперь, закончив подготовительную работу, остается показать, каким образом весь комплекс культурных, религиозных и политических взаимоотношений получил выражение в литературном тексте. Однако до того, как будет проведено подобное аналитическое сравнение новеллы Ибн-Шаббтая с более широким дискурсивным полем, мне хотелось бы сделать еще одно предварительное замечание. Катарская ересь представляла собой первый значительный вызов, брошенный западной церкви и католической доктрине со времен исчезновения ариан в начале седьмого века. Поэтому неудивительно, что многие нонконформистские движения объявляют себя «наследниками катаров». Долгое время история катаров оставалась излюбленной темой многих современных фантазий — и не только тех, кто продолжает поиски Грааля, предположительно спрятанного катарами незадолго до разграбления и резни в Монсегюре. Менее безумный и более распространенный подход описывает катаров как наследников древней духовной дуалистической традиции, пришедшей без малейших изменений (несмотря на разницу во времени, месте и культурном окружении) из манихейства через павликиан, богомилов и итальянских дуалистов в Лангедок и Лорагэ. К сожалению, и это не более чем фантазия, обнаруживающая каждой деталью свой современный, или, по словам Марка Пега, «викторианско-романтический», характер. Многочисленные исторические исследования показали, что появление катаров в гораздо большей степени связано с местными потребностями и недовольствами, чем с некой прозелитской деятельностью с Востока, а также то, что влияние богомилов на катаров было ограниченным. Более того, рядовые участники катарского движения вряд ли имели представление о его восточных корнях. Ко времени Папы Нихеты, когда была официально учреждена катарская церковь, весь этот район был исключительно нестабилен в доктринальном смысле. Сам Бернар Клервоский проповедовал здесь против еретиков, но, судя по всему, без особого успеха. Кроме того, еретики-дуалисты Лангедока, в отличие от дуалистов Северной Италии, вряд ли называли себя катарами. Самоназванием, наиболее часто встречающимся среди них, было Идеи Здесь будет полезно сделать небольшое историческое отступление. Согласно Ансельму Александрийскому, инквизитору второй половины тринадцатого века, первоначально катарские идеи развивались под болгарским влиянием. Когда количество верующих возросло, были введены титулы катарских епископов Латинского и Французского. Формальное объединение еретиков Ломбардии, Лангедока и Лорагэ было завершено представителем радикальной константинопольской дуалистской школы по имени Папа Нихета. Он учредил епархии Тулузы, Каркассона и Ажа, в дополнение к епископствам Альби и Франции. Вслед за успехом Нихеты на Западе конкурирующая группа богомилов менее радикального толка направила своего человека по имени Петракий. Последний заявил, что Нихета был рукоположен Симоном, епископом Другунтии, которого «обнаружили в одной комнате с женщиной». Для катаров это автоматически означало, что вся проделанная Нихетой работа, включая их собственное рукоположение, была недействительной. В результате спора о достоверности этого слуха итальянские катары разделились на шесть враждующих групп. Точно так же и у Ибн-Шаббтая: «искушение» Зераха и его измена общему делу положили конец духовной утопии, сделав недействительными результаты его некогда успешной миссионерской деятельности, и окончились королевским смертным приговором. Значимая деталь: немедленно после окончательного знака его падения — заключения брачного договора — «все воскликнули: «Увы нашему господину! Увы славе! Теперь его величие пропадет вотще, конец его грядет, а планы останутся невыполненными. Где теперь его чудеса и проповеди?.. Тот ли это человек, заставлявший трепетать мужчин и дрожать женщин? В этот день все его планы пошли прахом, а сам он отделился от своих людей!». Еще одно сходство не менее значимо. Проведя некоторое время в идиллической общине, Зерах решает, что обязан вернуться в мир, для того чтобы пропагандировать духовный образ жизни. «Один месяц в году» он ездит с проповедями по городам и весям, обращая людей в свою веру. Розен пишет: «В первое десятилетие века несколько делегаций бродячих монахов… были посланы в Южную Францию проповедовать катарам. Бродячий «орден» Зераха, похоже, был скроен по модели этих бродячих проповедников. В то же время, проповедуя свое аскетическое учение как духовенству, так и мирянам, он больше походил на самих катаров». Но и тут сходство гораздо глубже, нежели простая универсальность проповеди. Как кажется, для катаров идея бродячего проповедничества была не менее важна, чем концепция сообщества верующих. Подобно хиппи моей юности, Трудно не заметить очевидного сходства. Вероятно, самое известное о взглядах катар — это их дуализм. Существует Бог, и существует Дьявол, и материальный мир создан последним. С теологической точки зрения это ведет к отрицанию материального мира, поскольку материя является злом и ассоциируется с Дьяволом. С практической точки зрения — к радикальному отрицанию мира повседневных забот с его ценностями и стремлениями. Согласно наиболее радикальной версии этой дуалистской схемы — которая, видимо, и была распространена среди катаров Южной Франции — оба начала существовали всегда, и каждое из них творит свой мир. Человек рождается в мире, созданном злом. Справедливости ради следует отметить, что существует и более умеренная версия отношения к материальному миру, в большей степени созвучная еврейскому тексту. Тем не менее развитие катарского движения происходило под знаком растущего влияния тех, кто верил в абсолютный дуализм и существование двух отдельных онтологических начал; дихотомное же представление о материальном и духовном мирах было характерно для обеих версий катарской идеологии. Один из основополагающих текстов катаров «Книга двух начал» объясняет, что материальный мир видим, тщетен, бессмыслен, преходящ и порочен, тогда как духовный — невидим, вечен, постоянен, самодостаточен и лишен греха. Отличается даже язык, которым описываются эти два мира. «Книга двух начал» пишет: «Следует четко понимать, что универсальные символы, соотносящиеся с тому, что погружено во зло, тщетно и преходяще, не той же природы, что… определяющие доброе, чистое, глубоко желанное и существующее вечно». В «Тайной вечере» (известной также как «Книга Св. Иоанна») — одной из двух книг, которые катары унаследовали от богомилов, — Христос рассказывает Иоанну, что небесные души вселились в «тела из глины» во время падения, были пойманы, предались «плотским наслаждениям» и были обречены на смерть. Позже Петер Отье суммирует это так: «Души принадлежат Богу; тела — Дьяволу». Но материальный мир не только создан Дьяволом, но и находится у него на службе. В более конкретных терминах это означает, что мир крайне активен: он охотится, ставит ловушки, совращает и мучает павшие души. Соответственно и тело было не только сделано Дьяволом, но и предназначено быть его орудием. Петер Отье объясняет, что Дьявол «сотворил для духа и души такую одежду, из которой им было бы не вырваться и в которой дух забыл бы обо всех радостях, имеющихся на Небе». Эта концепция получила выражение в центральном катарском ритуале, Последовательный отказ и отрицание катарами брака как ловушки Сатаны является еще одним фактом, из числа широко известных. Но важно и то, что брак рассматривается ими не просто как зло, но как совращение и обман духа. Все, что привязывает человека к материальному миру, видится разрушительным, ложным и очевидно порочным — в особенности богатство, брачные узы, беременность и деторождение. Эта тема появляется и у богомилов; автор первого подробного описания дуалистической ереси в Болгарии Космас говорит, что, согласно их учению, Дьявол Мамон, безраздельно правящий этим миром, «велит мужчинам брать жен, есть мясо и пить вино». Таким образом, стремящиеся вступить в брак являются «слугами Мамона», а их дети — его детьми. Иногда даже высказывается мнение, что христианская концепция брака как таинства развилась в качестве реакции на радикальное отрицание катарами предполагаемой ценности брака, не говоря уже о его сакраментальной природе. Но катарское отрицание касалось также и богатства, поглощенности мирским, стремления к власти — всего того, что, с их точки зрения, характеризовало церковь в то время. Именно поэтому столь важно, что матримониальные узы и личное благосостояние было тем, что герои Ибн-Шаббтая отрицают в первую очередь. В обоих случаях бросается в глаза четкое деление на духовную элиту и большинство, поглощенное мирской жизнью и корыстными интересами и ставшее рабами материального. Но если катары отрицали возможность спасения для большинства людей, то текст Ибн-Шаббтая (вне всякого сомнения, будучи значительно менее радикальным) отрицает лишь возможность наличия у большинства каких бы то ни было духовных добродетелей, не касаясь, однако, темы мира грядущего. Тем не менее в обоих случаях обозначена дихотомная картина мира, делящегося на обладающих истинным знанием и ведущих мирскую жизнь, — позиция, радикально отличающаяся и от иудаизма, и от христианства. Катарский образ мысли — и, в частности, видение материального как ловушки и мучителя духа — наиболее ощутимо в описании Ибн-Шаббтаем того, как мир воздействует на отдельную душу. Еще до начала истории Зераха новелла описывает гибель справедливых и мудрых от рук порочных и невежественных; в живых остается лишь Тахкемони, отец Зераха. Более того, в отрицании брака Ибн-Шаббтаем есть нечто большее, нежели простая неприязнь к женщинам и общественной жизни: для него, как и для катаров, брак представляет собой активный элемент в процессе поимки души, а не просто тяжелое бремя, висящее на ней. Отринутый Ибн-Шаббтаем мир — не просто материален и жесток, но коварен и изобретателен. Как было показано, социальное (являющееся, разумеется, интегральной частью материального мира) стремится совратить и завладеть главным героем и затем довести его до королевского суда. Местные женщины, руководимые Козби и ее мужем, устраивают заговор против Зераха. Его искушают видением эротических отношений, основанных на равенстве, взаимопонимании, взаимном уважении и любви; его обманом склоняют к браку и заманивают в ловушку. В первую брачную ночь его предполагаемая невеста оказывается подмененной злобной и «уродливой и черной» Рицпой. Здесь, как и в катарском дискурсе, материальный мир предпочитает действовать совращением и обманом. Новообретенная жена Зераха — снедаемая жаждой денег и собственности — посредством прямых угроз и сексуального шантажа пытается заставить его действовать против своей совести и даже подталкивает к преступлению. В этот момент пелена самообмана спадает с его глаз. Его волосы седеют, и, как сказали бы экзистенциалисты, приблизившись к более аутентичному пониманию своего подлинного положения в мире, Зерах «разорвал на себе одежды, посыпал голову пеплом и закричал: "Заговор! Обман! Сплошная ложь!"», — но это понимание приходит слишком поздно. Он добавляет, что, вступив в брак, он «отдал свою душу во власть ее врагов и разрушителей», и подобное определение семейных уз как врагов души также стоит отметить. Зерах решает развестись, однако по условиям контракта, подписанным им в любовном запале, самообмане и слепом доверии, развод практически невозможен. Теперь он жалуется, что еврейские мужья (чьи финансовые обязательства в случае развода оговариваются в подробном брачном контракте) «подобны каторжникам в кандалах, которые могут быть выкуплены лишь серебром». Тем не менее дружба помогает обойти ловушку юридических обязательств. Друзья и последователи Зераха собирают деньги, чтобы выкупить его: «каждый друг дал по золотому кольцу или другому украшению, по своим средствам». Теперь, когда заговор, казалось, должен был бы рухнуть, общество вмешивается вновь, и постепенно увеличивающаяся толпа угрожает линчевать Зераха. Его друзьям удается успокоить толпу обещанием обратиться к законным властям — в данном случае к королю Аврааму, ибо «он — тот, кто спасет невинного от преследователя, он — тот, кто поддержит падающего, поставлен он вершить в народе суд справедливый». В этой фразе заключено немало иронии, и вскоре тщетность веры в мирское правосудие становится очевидной. В последнем эпизоде внутреннего повествования Зерах признан виновным в соответствии с обвинениями жителей города и приговорен к смерти — хотя то, что он был обманут, достаточно очевидно. Таким образом, мирские власти оказываются соучастниками и сообщниками матримониального и социального, которые, в свою очередь, тесно связаны с ложью, жаждой наживы, преступлением и аморальностью. Норман Рот был одним из тех, кто считал иначе. Критикуя утверждение Дэвидсона, что «Дар» «представляет собой одновременно предостережение женоненавистникам и протест против поспешного заключения брака», Рот указывает, что сатира направлена против Как бы то ни было, первая часть повествования, предваряющая историю Тахкемони и Зераха, развивается в соответствии с подобным взглядом на вещи. Открывающая новеллу строфа звучит так: «Перед вами книга о мужчине, чья душа попала в ловушку женщины». Чуть ниже друзья просят Иегуду (а не Зераха, и это важно) рассказать, «как море семейной жизни поглотило тебя, накрыло Иегуду и поглотило…», подчеркивая противопоставление брака желанному, «духовному», образу жизни. В ответ Иегуда характеризует последующий рассказ как историю «своего горя и страданий» и как предостережение холостякам. В продолжение рассказа повествователь, описывая мужчин, из чьих земель бежал Тахкемони, поясняет, что «женщины обманули их сердца — а кто в силах ослабить узы, сплетенные женщиной?». В первом эпизоде внутреннего повествования Тахкемони, единственный из мудрых, спасшийся после победы Зла и Невежества, произносит длинную проповедь против брака. Это подразумевает, что, по крайней мере для него, брак однозначно идентифицируется с Невежеством и Злом и их победой. Окончание новеллы дополняет картину. В заключительном метафикциональном эпизоде новеллы Ибн-Шаббтай восклицает: «Я как и ты; женщины похитили достоинство Иегуды». Он продолжает: «Ах, Зерах, горе тебе, и горе мне // Восплачем, зарыдаем вместе // Злой рок, что преследует врага // и делает нас рабами в руках женщин». Наконец, в эпилоге, который был добавлен к тексту, когда тот уже имел широкое хождение, Ибн-Шаббтай берет назад свои слова, касающиеся выдуманного характера рассказанной истории и публично произнесенные перед воображаемым королем, и таким образом делает достаточно проблематичным и свое матримониальное алиби. Теперь, когда стало ясно, что идеи Зераха не так уж значительно отличаются от предполагаемых идей самого автора, можно рассмотреть подробнее, в чем же заключалось женоненавистничество катар. Самые резкие мизогенистские высказывания приписываются братьям Отье, бродячим проповедникам начала четырнадцатого века, которые, вероятно, были последними явными выразителями катарской веры, идей и идеалов. Именно они говорили о «вещи столь порочной, как женщина». Петер Отье также цитировался в отчетах инквизиции в связи с его высказываниями о «женах и других привлекательных вещах видимого мира». Ему же приписывается описание катарских взглядов на радости и удовольствия этого мира как на ложь и искушение духа. Так, однако, было лишь в самом конце; в большинстве же случаев картина была более неоднозначной. Не женщина сама по себе являлась объектом неприязни, а лишь женщина в контексте сексуальных и матримониальных отношений, как нечто привязывающее душу мужчины к материальному миру или к миру социальных отношений. В результате, хотя, читая документы, связанные с катарами, периодически сталкиваешься с откровенно мизогенистскими высказываниями, следует также помнить, что в дуалистических ересях фактический статус женщины был относительно высок. Уже мессалиане верили в важную роль женщины, а богомилы позволяли женщинам отпускать грехи и женщинам, и мужчинам, что прямо противоречило указанию Павла. Кроме того, нет необходимости говорить, что женщины играли важную роль в жизни общества Южной Франции, и в жизни катаров в частности, внеся значительный вклад в распространение катарской веры и катарской модели поведения. Многие женщины были Текст Ибн-Шаббтаю характеризуется такой же амбивалентностью по отношению к женщине — особенно по контрасту с гораздо более однозначным монологом Тахкемони, действительно изобилующим традиционными мизогенистскими клише. Несомненно, что женщины, описанные им, активны, весьма умны, неожиданно инициативны и независимы, даже если они и могут оказаться чрезвычайно опасными в контексте материального и социального. Но самый впечатляющий портрет женщины, нарисованный Ибн-Шаббтаем, находится все же вне всего социального. Девушку, в которую влюбляется Зерах, зовут Аяла («газель») — в полном соответствии с традицией, характерной и для средневековой еврейской, и для арабской литературы. Она была прекрасна («зарей занималась, солнцем сияла»), но не физическая красота привлекла в ней Зераха. Вскоре после первой встречи он назовет ее «моя сестра», и это вполне отражает общую картину: весь любовный сюжет новеллы строится на «духовном союзе», как сказал бы поэт-романтик. Несомненно, Зерах описан как человек, поглощенный интеллектуальной деятельностью, искусством и поэзией (цитируя новеллу, «Зерах был знаменит в стихосложении; до него не было никого, как он»), — но и его возлюбленная Аяла описана точно такой же. Ее блестящий ум и поэтическая речь затмевают Зераха. Уже в самом начале их искрометного поэтического диалога она берет инициативу в свои руки и обращается к Зераху с удивительными любовными стихами — разумеется, импровизированными, — вызывающими в памяти слова Песни песней. Зерах отвечает, и начинается поэтическое состязание. В конце этого состязания Аяла задает поэтическую загадку исключительной сложности и красоты. Таким образом, используя феминистскую терминологию, можно было бы сказать, что женский идеал Зераха (и Ибн-Шаббтая) — это совсем не добровольное и безусловное подчинение «патриархальному социальному порядку», но прямая противоположность ему: абсолютно эгалитарные отношения, основанные на одинаковом владении культурным багажом и равной духовной свободой. В дополнение стоит отметить, что даже в этом диалоге — который в конечном счете оказывается искушением и ловушкой — Аяла не ставит себя в положение объекта желания, даже ради «совращения». В то же время она не пытается сделать объектом и Зераха, что резко контрастирует с постоянными попытками Рицпы превратить главного героя в «предмет собственности» и источник дохода. Впрочем, есть еще одна дополнительная проблема, осложняющая картину. Говоря об Аяле, текст подчеркивает ее добровольно выбранную (а не вынужденную, и это важно) девственность («в чистоте оставаясь сама, заставляла сердца молодых биться громче, святых же с ней рядом тянуло к греху»). Из этого феминистская критика делала вывод, что «чистота» недвусмысленно указывает на ее описание в качестве объекта «мужского желания» и «мужских фантазий». Это и так, и не так. Данная двойственность принципиальна сама по себе. Для историка, более знакомого с христианским контекстом, подобное описание может звучать как безусловная похвала, однако в контексте иудаизма это не совсем так. В еврейском контексте девственность Аялы указывает на достаточно неопределенный статус, отношение к которому со стороны дискурса власти было негативным. Впрочем, это требует объяснений. Хотя в контексте раввинистического дискурса библейское «плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю» является одним из центральных императивов в отношении социального устройства и порядка, отношение еврейской философии к мужскому аскетизму было все же двойственным. Можно найти немало различных мистических и радикальных духовных систем, в рамках которых аскетизм одобряется и приветствуется. Но только не в случае женщин. В книге «Плотский Израиль: читая секс в талмудической культуре» Даниэль Боярин пишет: «Брак является положительно маркированным термином в раввинистической культуре», и соответственно «девственность маркирована отрицательно». Некоторые из текстов даже говорят о том, что женщина, имеющая возможность рожать, но предпочитающая оставаться девственницей, не будет допущена в Рай. Даже в новелле Ибн-Шаббтая местные девушки в своем возмущении особенно подчеркивают свою вынужденную девственность как величайшее оскорбление, нанесенное им успехами миссионерской деятельности Зераха («все девственницы, не познанные мужчиной!»). Другими словами, выбор «девственности» был для женщины не только способом достичь относительной свободы от семейного гнета (как, например, для христианских монахинь), но и частичным отрицанием общественных ценностей. В тексте выбранная девственность Аялы указывает на определенную выключенность из системы социальных отношений. Конечно, не следует все же интерпретировать это слишком радикально. Аяла у Ибн-Шаббтая ни словами, ни действиями не противостоит нормам раввинистического иудаизма, хотя ее образ достаточно резко контрастирует с социальным порядком, определенным этими нормами. Более того, даже в отношении тех норм, совершенное владение которыми она демонстрирует, ее положение несколько двусмысленно. Она выказывает недюжинные интеллектуальные способности, равно как и виртуозное владение риторикой и стихосложением, особенно светским, — но ее откровенно эротические стихи слишком явно ассоциируются и с традиционной мужской ролью, и с нееврейским, христианским и мусульманским контекстами. Разумеется, современный критик может задаться вопросом, почему Аяла согласилась участвовать в устройстве ловушки для Зераха, каковы были ее сознательные и бессознательные мотивы и что случилось с ней впоследствии. Но подобные вопросы являются не более чем анахроническим наложением современного причинно-следственного мышления и современного поиска психологической мотивировки поступков героев на текст, столь же чуждый современному психологически ориентированному дискурсу, как, например, сказки готтентотов. Сама идея повествования, психологически мотивированного на личностном уровне, была чужда тому контексту, в котором писалась новелла; а история Аялы не требует такого объяснения еще и потому, что сам мотив подмены невесты во время брачной ночи был широко распространен в арабской литературе. В качестве ответа на подобный вопрос достаточно сказать, что Аяла — такая, как она представлена в тексте, — не укладывается в традиционные нормативные рамки семейных отношений и поэтому не может быть туда механически перенесена. Тем не менее можно предложить и некое псевдопсихологическое объяснение, которое, как кажется, подразумевается текстом. Аяла находится под действием чар злой колдуньи Козби, стоящей за всем заговором. Рассказчик говорит, что Козби «взяла амулеты, прочла заклинанья… и деву призвала, что нет прекрасней»; ретроспективно она объясняет свои действия: «Над ним я развернула сеть, в мою ловушку он попался». В этом смысле и роль, которую играет Аяла, является частью магической ловушки, расставленной для Зераха. Но каким бы ни было объяснение, совершенно очевидно, что девушка, в которую влюбляется главный герой, описана как исключительно привлекательная и абсолютно равная ему во всех отношениях и определенно достойная его любви. Более того, не только описание Аялы, но и описание жены Зераха выдает всю сложность отношения текста к женщине. Впрочем, на первый взгляд это далеко не очевидно. Действительно, будучи прямой противоположностью Аялы, Рицпа бат Ая (буквально, «мощеный пол», но также «горящие угли», «факел» и даже «сковородка») интересуется только деньгами, собственностью и властью. В библейском тексте ее имя — это имя наложницы царя Саула. «Кончай со стихоплетством, — говорит она Зераху, — и не смей мне перечить. Все твои афоризмы и стихи ничто для меня. Мне нет никакого дела до мудрствований и морали». Но, как и в предыдущем случае, в этих словах мало «реализма», они больше похожи на самопредставление аллегорического персонажа в миракле. Текст новеллы, однако, пытается представить и этот монолог более реалистичным образом. В многословном приказании Рицпы своему свежеприобретенному супругу максимально неконгруэнтные элементы сплетены в один причудливый образ, с явными комическими и морализаторскими целями. В целом же ирония здесь довольно мрачная. Рицпа говорит: «Ступай и достань мне серебряную и золотую посуду, одежду и ожерелья, браслеты и перчатки; дом, кресло и лампу, стол и ложки, пестик и крупы, одеяло и веретено… платья, покрывала, шляпы, халаты; белье, кольца в нос, кошели и кружева; заколки, амулеты и кушаки, вышивки, шляпки, кольца, браслеты на руки и на ноги и подвязки — а кроме того, еще особую одежду для Суббот и праздников… Но это еще ни в коем случае не все, что ты должен будешь достать». Марксистский критик, вероятно, скажет, что все это — прекрасный пример «товарного фетишизма» в средневековой еврейской литературе; очевидно, что большая часть предметов перечислена здесь не из-за высокой степени их полезности, но в качестве символов благосостояния, процветания и потребления и указывает, как сказали бы неомарксисты, на овеществление экзистенциального пространства. Однако этот список имеет и глубинный подтекст, поскольку продолжение эпизода показывает, что весь спектр межличностных отношений в том виде, в котором они здесь представлены, также «коммодифицирован» и «реифицирован». Даже область эротики поглощена потреблением; Рицпа объясняет: «Не приходи ко мне с пустыми руками… Если не принесешь мне все, чего ни пожелаю, останешься за дверью». Эта фраза имеет двойной смысл: «за дверью» означает «за дверью дома», но, как указывает Това Розен, также и «за дверью спальни». Розен с воодушевлением продолжает: «Эта женщина переворачивает принятый порядок вещей. Она не помощник мужчины, но хозяйка своего мужа». Впрочем, мне трудно разделить подобный оптимизм феминистского подхода: слова Рицпы далеки от «освобождения» от патриархального ценностного порядка, основанного на овеществлении человека. Они всего лишь переворачивают один из самых отталкивающих аспектов подобного социального устройства, без каких-либо принципиальных изменений. Секс, описанный здесь, уже не принадлежит к сфере эротических отношений; вместо этого он превращается в инструмент экономического контроля и шантажа и в таком качестве становится знаком власти. Более того, даже появление детей включено текстом в систему семейной экономики. Рицпа подчеркивает, что в этом случае ей понадобится больше денег, еды и слуг, чтобы пустить пыль в глаза родственникам и удовлетворить ее быстрорастущие потребности, желания и капризы. Читая это гротескное и остроумное описание злоключений женатого человека, раздавленного жадностью и социальной вовлеченностью своей жены — злоключений, которые парадоксальным образом рождаются вместе с его ребенком, — следует иметь в виду, что данный пассаж имеет четкую историческую привязку. Высмеивая и карикатуризируя, текст новеллы описывает общепринятую матримониальную практику, а также законные права женщины в соответствии с нормами, предписанными иудаизмом. Но в нем есть место и для нарушения этих норм. Обнаружив ограниченность финансовых возможностей Зераха, Рицпа декларирует свою готовность нарушить границы социально дозволенного для достижения символических объектов своих желаний. «Вставай, бери свой плуг и лемех, колчан и лук, иди за город, и от заката до рассвета грабь и убивай и лжесвидетельствуй». А это значит, что когда желания, основанные на символическом порядке, вступают в противоречие с ограничениями, налагаемыми этим же порядком, то, согласно Ибн-Шаббтаю, человек, погруженный в социальность, отдает предпочтение именно этим желаниям. В этом смысле Рицпа не только изображена карикатурно и вызывает презрение, но ее образ еще и немного пугает — не из-за какой-либо особой «женской сущности», но вследствие своей полной самоидентификации и с реифицированным и коммодифицированным социальным устройством. Текст высмеивает не только ее глубокую и интимную связь с существующим символическим порядком потребительского фетишизма, но и полное овеществление человеческих отношений, а также глубинное санкционированное насилие, лежащее в основе социально обусловленного желания. А это, в свою очередь, означает, что объектом насмешки в тексте является женщина только (и исключительно) в той степени, в которой она является частью социального и материального. В противоположность этому новелла рисует исключительно привлекательный женский образ, стоящий над логикой социализации, потребления и овеществления, а также над той логикой сексуальных отношений, которая является непосредственным выражением отношений власти и потребительских желаний. Только будучи неверно понятым в качестве объекта брака, только когда Зерах предпринимает попытку интегрировать этот образ в конвенциональные рамки социальных отношений — только тогда он становится опасен. Эта глубоко двойственная позиция столь же похожа (и столь же не похожа) на радикальный феминизм, сколь и на женоненавистничество. Любопытно, что оппоненты Ибн-Шаббтая, которые пытались «защитить» женщин, делали это с позиций традиционно патриархальной ценностной системы, подчеркивая соответствие фактической роли женщины в семье и обществе нормам, предписанным средневековым еврейским правом, и соответственно ее полезность для социума. Такие попытки «защитить женщин» являлись в гораздо большей степени защитой социального устройства и института патриархального брака. В отличие от текста Ибн-Шаббтая, где большинство женщин порицается за несоответствие определенным стандартам честности и духовности, его оппоненты одобряют женщин именно в качестве объекта потребления. Осталось добавить последний штрих в отношении сложности образа женщины в тексте. Козби, как и ее подруги, как и Рицпа, чрезвычайно активны и предприимчивы, а их действия продуманны и эффективны. Они вовсе не являются пассивными объектами желания либо неприязни. Более того, в конечном итоге они побеждают — им удается и женить Зераха, и склонить мужской суд короля Авраама последовать их воле. Значимой деталью является и то, что эти женщины «из толпы» открыто и часто говорят о своих неудовлетворенных сексуальных желаниях, а Козби даже возносит хвалу Богу за то, что он дал «дочерям Евы пылающее лоно желания». Более того, и слова Аялы пропитаны эротизмом, хотя и совершенно иного склада. В дополнение следует сказать, что даже те женщины, которые описаны в наиболее гротескной форме, обладают правом голоса и действуют в общественной сфере, являвшейся в то время почти исключительно мужской территорией. И сам факт того, что женские персонажи новеллы говорят на иврите, языке мужской образованной элиты, пропитанном библейскими аллюзиями, ставит их на ступень выше того положения, которое они в действительности занимали в еврейском средневековом обществе. Эта двойственность в отношении женщины является почти точной копией ее места в катарском обществе и дискурсе. «Все записанные утверждения передают суть того, что секс, брак, а также размножение были известны как осуждаемые добрыми мужчинами и добрыми женщинами греховные привязанности, являющиеся делом Дьявола, и позволяющие продолжать творить зло». Многое уже было сказано выше о причинах катарского неприятия брака и о том, что оно не имеет никакого отношения к мизогении как таковой. Теперь же настало время взглянуть на описание женитьбы Ибн-Шаббтаем и попытаться сделать это принципиально иначе — и ближе к мысли текста, — чем предшествующие критики. Несомненно, большая часть текста новеллы высмеивает брак. Тем не менее, интерпретируя эти насмешки и неприятие брака как «женоненавистничество», критики, судя по всему, исходят не из исторической и культурной специфики текса, но из обманчивой логики «здравого смысла». В тексте и в самом деле немало женоненавистнических высказываний, но совсем не только с ними ассоциируется неприятие брака. Более того, как уже было показано выше, отношение новеллы к женщине богаче, сложнее и неоднозначнее, чем подразумевается теми, кто считает насмешки текста над браком проявлением мизогении. Говоря об описании брака у Ибн-Шаббтая, следует помнить, что еврейский религиозный и правовой дискурс в области матримониальных отношений далеко не автономен. Здесь снова может оказаться полезным краткое сравнение с христианством. Христианское отношение к браку было неоднозначным, и в тринадцатом веке католические теологи все еще продолжали работать над выработкой концепции брака как таинства. Более того, как отмечает Ле Гофф, предыдущий двенадцатый век был отмечен всплеском антиматримониальных чувств. Согласно Абеляру, Элоиза, отговаривая его от идеи брака, подчеркивала несовместимость серьезных философских занятий с семейной жизнью. В отличие от этого, отношение иудаизма к браку не допускало никакой двусмысленности: раввинистический дискурс прославляет брак, семейные ценности и социальность. Брак рассматривался как прямое выполнение заповеди «плодитесь и размножайтесь», которая всегда играла центральную роль в иудаизме. Как уже отмечалось, не будет преувеличением сказать, что матримониальный императив был одной из основ общественного устройства, отношений власти, образа женщины и ее целью в земной жизни. Иными словами, по причине неразделимости религии, семьи, деторождения и общества, которое характерно для Галахи, отрицание института брака (а не просто персональный выбор аскетизма) неизбежно приводило к отрицанию всего общественного уклада, санкционированного раввинистическим дискурсом. Именно за это, а не за попытку развестись и не за предполагаемое женоненавистничество главного героя и приговаривает к смерти представитель земной власти, король Авраам. Хотя достаточно очевидно, что Зерах — не более чем жертва обмана. Более того, «спикер», выступающий от имени толпы, открыто обвиняет героя Ибн-Шаббтая в том, что тот опасен для общественного порядка и всего народа. Он говорит королю: «Действуй сегодня, чтобы великий народ смог выжить», и король выносит Зераху смертный приговор «за презрение к женской красоте и разрушение великого святого народа». Подобная идентификация института брака и общественного порядка встречается в новелле постоянно. Женитьба у Ибн-Шаббтая описана не как союз с женщиной, а в первую очередь как союз с социумом, потреблением и аморальностью. Более того, отрицание брака как отрицание нормативных порядков власти осмысливается в самом начале текста. Ангел, который просит поэта рассказать его антиматримониальную историю, обещает, что сам будет «у рта его, и покажет, что говорить». Эта помощь высших сил и в самом деле необходима, поскольку Ангел призывает Иегуду выступить против одного из столпов раввинистической традиции и существующего общественного устройства. На то же указывает и язвительно-фривольный пассаж, «воспроизводящий» брачный контракт Зераха и Рицпы, «одной из шлюх народа Израиля», — вероятно, единственная открытая пародия в тексте «Дара». Именно из-за этого контракта герой и оказывается в ловушке, и на основе него он должен быть судим. Этот документ, написанный на смеси иврита и арамейского, с многочисленными библейскими аллюзиями, пародирует ритуальную и правовую форму традиционного еврейского брачного контракта, Мне кажется, что автор предисловия к английскому переводу новеллы Раймонд Шейндлин, стоявший на позициях однозначно «раввинистической» точки зрения, был одним из лучших или, как минимум, самым тонким современным читателем новеллы и единственным, осознавшим всю силу критического потенциала ее двусмысленности. В выражениях он не постеснялся. В своем научном предисловии к новелле он называет Зераха «слепой жертвой собственного фанатизма», «человеком, каждое слово и поступок которого доказывают, что он сумасшедший», «обманутым фанатиком, любезно преподнесшим нам урок». Это собирательное «мы», страстно желающее наказать главного героя, заслуживает особого внимания. Первую часть новеллы, содержащую слова Ангела и автора, весьма близкие по смыслу к словам Тахкемони и Зераха, Шейндлин называет «громоздко сформулированной, абсолютно статичной и просто слишком длинной» и опускает ее в своем английском издании, предпочитая заменить на собственное краткое резюме. Талия Фишман тоже, похоже, чувствует, что из комедии Ибн-Шаббтая следуют далеко идущие выводы; она пишет: «Недостаток Зераха в его самонадеянной попытке перевернуть общественный порядок… неспособность героя оставаться в рамках системы, которую он эксплицитно принимает, отражается и в других областях его жизни… (он) один из тех, кто получает по заслугам». Разумеется, самый простой способ подвергнуть сомнению этот вывод заключается в том, чтобы отметить несколько озадачивающую самоидентификацию современных критиков с социальными нормами и устройством прошлого. Не говоря уже об убежденности в необходимости приговорить к смерти каждого, кто этим нормам угрожает. Но мне бы хотелось остановиться на достаточно проблематичном отношении, лежащем в основе выводов Фишман — отрицанием и принятием Зерахом общественного порядка. На самом деле принятие героем «брака», хотя и эксплицитное, вовсе нельзя назвать глубоко обдуманным: как было показано, согласно тексту новеллы, он был пойман в сети непреодолимого очарования материального и социального, что и привело его к «преданию души» ее врагам. Вне всякого сомнения, и здесь катарский образ мысли, подчеркивающий совращение и ловушку духа, снова выходит на поверхность. В заключительном эпизоде Ибн-Шаббтаю удается спасти свою репутацию, а также избежать описания казни благодаря речи о несерьезности своего текста и выдуманности его героев и публичному подтверждению раввинистических норм. Эта автохарактеристика Ибн-Шаббтая как «хорошего мужа и хорошего отца», его самоапология перед лицом того самого общества, исходящую от которого опасность он отлично сознает, делает его «Дар» некой формой диссидентского письма, внешне остающегося в рамках «фантастического» и «несерьезного», наподобие книг братьев Стругацких. В награду за отказ от серьезности и референциальности его литературный двойник получает право есть за королевским столом, «триста серебряных монет и пять новых камзолов». И все же, несмотря на меры предосторожности, принятые Ибн-Шаббтаем, его новелла была прочитана серьезно и буквально. Как уже говорилось, средневековые читатели были достаточно искушенными и отлично понимали, что выдуманная природа литературной вселенной не отменяет сути слов, в ней произнесенных, так же как и философскую и человеческую ответственность их автора. Более того, отрицание буквального смысла своей книги не спасло Ибн-Шаббтая от сожжения его И все же примечательно то, что тема случайного и «свального» секса регулярно всплывает в полемике вокруг дуалистических ересей, а также и то, что в данном случае нас интересует не историческая правда, но скорее те характерные формы, которые принимает дискурс. Уже в 870 году Петер Сицилийский в своей истории павликиан утверждал, что, с одобрения своего главы, «они спят с обоими полами, не делая различий и не испытывая страха». Ближе к обсуждаемому периоду монах Поль из Сен-Пер-де-Шартр писал, что орлеанские еретики «по ночам устраивали оргии, во время которых они беспорядочно совокуплялись». В случае катаров эти обвинения достаточно понятны с точки зрения логики. Если не существует принципиального различия между сексуальными отношениями в браке и любыми другими, то из этого естественным образом может следовать достаточно вольное отношение катарских теологов и общин к сексу вообще. А от подобного же вывода до приписывания «еретикам» самых пугающих и влекущих фантазий остается всего один шаг. Тот же Петер из Ле-Во-де-Сернэ указывал, что, согласно катарам, «переспать со своей матерью или сестрой не больший грех для мужчины, чем с любой другой женщиной». Подобные обвинения звучат и из уст других авторов, которые также указывают на безразличие катаров по отношению к грехам, совершенным до Это двойственное отношение к сексуальности, столь бросающееся в глаза в дискурсах вокруг катарского вопроса, было отражено Ибн-Шаббтаем с потрясающей точностью, несмотря на кросс-культурный перенос. Многие средневековые еврейские мыслители, включая столь основополагающих для еврейской традиции, как Саадия Гаон и Маймонид, высказывали свое отвращение к сексуальности, хотя в конечном счете они и одобряли ее для нужд деторождения, семьи и здоровья. У Ибн-Шаббтая все опять по-другому. С одной стороны, союз Зераха и его друзей, несомненно, основывается на отказе от секса как инструмента социализации человека. Отвечая на речь Козби и ее мужа во славу семейных ценностей, Зерах объясняет, что «грехи его юности никогда не будут стерты, если он позволит женщине лечь в свою постель». В то же время его встреча с Аялой сохраняет свое глубокое очарование, подлинность и эротическую привлекательность до тех пор, пока Зерах не пытается перевести ее в твердую валюту брака. И только после этого брака сексуальные отношения будут высмеяны и осуждены, оказавшись средством манипуляции со стороны Рицпы. Эта особенность повествования тесно связана с более широким спектром тем новеллы. Вместо исчезновения эротической темы из новеллы, посвященной возможности (и невозможности) ведения аскетического образа жизни, эта тема продолжает занимать в ней достаточно центральное место. Но парадоксальным образом она появляется в форме обвинений, в правдивости которых «искренне» сознаются те, против которых они направлены. На определенном этапе вся проблема отказа от женщин фокусируется на сексуальной проблематике. Как уже было сказано, Козби благословляет Творца за то, что он дал «дщерям Евы горящее лоно желания». А в одном из самых рискованных и фривольных пассажей, рассказывающем о частичном успехе Зераха и его друзей, местные женщины — оставшиеся без женихов, любовников и мужей — описаны легко узнаваемой цитатой об осаде Иерихо. Ибн-Шаббтай пишет, что «девушки были закрыты и заперты, никто не выходил и никто не входил». Местные женщины, в свою очередь, жалуются на неудовлетворенные сексуальные желания, реализация которых ни в коей мере не ограничена браком. Как уже говорилось, по их утверждениям, миссионерская деятельность Зераха была настолько успешной, что лишь немногие мужчины остались незатронутыми его идеями и идеалами. В результате оставшиеся мужчины были вынуждены работать сверхурочное время. В этом описании — в контексте катарской темы этой главы — следует отметить подразумеваемый отказ Ибн-Шаббтая от проведения различия между институтом законного брака и «незаконными» сексуальными отношениями, имеющими целью получение непосредственного физического удовлетворения. Здесь вновь, и не в последний раз, становится заметным один из мотивов полемики вокруг катар. Более того, этот эпизод предвосхищает еще более проблематичное появление темы секса в конце новеллы. Удивительным образом после объявления победы Козби над Зерахом местные мужчины и женщины, которые боролись за свое право на брак, отмечают свою победу сексуальной оргией. «Старик (муж Козби) собрал всех местных жителей, коих пришло великое множество. Они закрыли двери, и мужчины были на женщинах». Таким странным и радикальным образом — благодаря кросс-культурному переносу — в тексте Ибн-Шаббтая трансформируются традиционные обвинения в адрес катар со стороны католической церкви и общественного мнения. Обвинения в адрес еретиков становятся скрытыми желаниями толпы, которые теперь могут реализоваться. В заключение следует сказать, что сконструировать аллегорическое прочтение новеллы Ибн-Шаббтая совсем несложно. Так, например, это может быть сделано следующим образом: Зерах (своего рода архетип еврейского ученого и толкователя) ищет союза с божественной мудростью. Однако в результате личной слабости, обмана и сексуальной магии Козби он оказывается во власти людей низкого положения и низменных желаний (его жена Рицпа и «толпа»). А это, в свою очередь, может быть интерпретировано как более общее высказывание о судьбе народа Израиля, оказавшегося во власти иных народов. Впрочем, при более внимательном рассмотрении становится ясно, что эта — как и все подобные — аллегоризация пренебрегает слишком многими ключевыми смысловыми элементами новеллы. В то же время новелла Ибн-Шаббтая обладает значением, которое можно назвать «аллегорическим» — скорее историческим, нежели полемическим и, пожалуй, понятным историку культуры значительно лучше, чем ее современникам. Эта новелла указывает на высокую степень интеграции, смыслового обмена и полускрытый философский диалог между христианской и еврейской цивилизациями. Часто кажется, что в ее тексте еврейский мир пытается примерить одежды христианского окружения и его катарских оппонентов. Развиваясь как цепочка искаженных, но тем не менее легко узнаваемых отражений, текст Ибн-Шаббтая оказывается тем местом, где происходит и развивается этот удивительный диалог между двумя цивилизациями — прямой и косвенный одновременно, — о душе человека, ее судьбе в мире, отношениях с социальным порядком и властью, природе зла и смысле любви. |
||
|