"Портрет художника в юности" - читать интересную книгу автора (Кенжеев Бахыт)










БАХЫТ КЕНЖЕЕВ





МЫТАРИ И БЛУДНИЦЫ










Часть третья

ПОРТРЕТ ХУДОЖНИКА В ЮНОСТИ




ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ


Мой компьютер, мой обожаемый портативный "Макинтош", как и следовало ожидать, приказал долго жить - и где! - в самом сердце Средней Азии, в предгорьях Памира, где волей отца народов был некогда воздвигнут прямоугольный город с невысокими, однако ладными оштукатуренными домами, поставлены памятники деятелям местной культуры и высажены дивные фиолетовые ирисы на обширных площадях. По ночам с угрюмых гор доносятся одиночные выстрелы, и у входа в гостиницу стоит тупорылый бронетранспортер; впрочем, солдаты местной армии внутри этой машины дружелюбны и, обнажая в усмешке кто золотые зубы, а кто и отсутствие зубов, жестами показывают, что не прочь бы сфотографироваться на память со своими "Калашниковыми" наперевес. Телефоны не работают, если не считать кратких истерических звонков, которые время от времени издает среди ночи мой аппарат. Подымая трубку, я обычно слышу краткие гудки на фоне помех, реже - мужской голос с сильным акцентом осведомляется, дозвонился ли он в районо, и я, вежливо указав ему на ошибку в наборе номера, вешаю трубку в недоумении и смутной тревоге - стоит ночь, поют хохлатые птицы среди каштанов парка имени Ленина, если в городе и есть районо, то оно давным-давно закрыто, и не созывает ли таинственный абонент бородатых инсургентов в нестираных чалмах, не кинутся ли они этой же ночью на нашу гостиницу, не сомнут ли хилый заслон российских миротворческих сил? Вот о чем надо бы писать, подсказывает мне Иблис, вот тебе предмет для интриги, которая заставит замордованного читателя забывая о превратностях перехода к рыночной экономике, лихорадочно перелистывать желтоватые страницы массового издания - но я не поддаюсь Иблису, и оставляю описание нынешних времен другим, более молодым и зубастым - сам я умею говорить только о том, что давно прошло или вот-вот пройдет, а за это, к сожалению, не полагается ни славы, ни денег.

Мой "Макинтош" умер. Когда я включаю его, трогательное изображение улыбающегося компьютера на его экране через две-три секунды сменяется мигающим вопросительным знаком. По дороге сюда, в другом среднеазиатском городе, где нет перестрелки, а горы на горизонте не черны, как здесь, но девственно белы, я отыскал открывшееся на днях представительство компании "Эппл", но немногословный техник, сам стесняясь своей неопытности, после получаса бестолковой возни с моим верным другом только развел руками. Обидно: я уже перевалил за середину своих воспоминаний, следовало бы продолжать с удвоенной скоростью, а я за последние годы решительно разучился держать в руках перо. Что ж, выхода нет - и если существует мир незримый, который на языке физики называется миром слабых взаимодействий, а в обиходе именуется потусторонним, то компьютер мой, возможно, почувствовал разлад моей души и отказался мне помогать, чтобы дать сердцу время успокоиться.

Но здесь не место искать покоя, размышляю я, ранним вечером блуждая по аллеям парка имени Ленина со случайной знакомой из местного университета, которая в незапамятные времена слышала мое настоящее имя, и теперь, после немногословных историй об ужасах едва миновавшей войны, упрекает меня в разбазаривании собственного таланта. (Стоит ли упоминать о том, что в Среднюю Азию я приехал по делам, даже отдаленно не связанным с экзотерикой). Из неосвещенной аллеи доносится расстроенный перебор семиструнной гитары: некто невидимый в сумерках пытается подобрать "Гори, гори моя звезда", и каждая фальшивая нота заставляет меня вздрагивать. Перед дивной скамейкой сталинской парковой архитектуры, в профиль выгнутой, подобно лебединой шее, и покрытой добрыми десятью слоями масляной краски, так что на поперечном распиле обнажилось бы строение, подобное годовым кольцам дерева, до сих пор высится памятник вождю мирового пролетариата. Гранитный вождь не вышел ростом даже против своего не слишком высокого оригинала, зато вознесен на огромный постамент, облицованный лазурной, белой и желтой керамической плиткой, сливающейся в весьма замысловатый восточный узор - опять же, едва различимый за недостатком света. Кое-где плитка отвалилась, обнажив неровную поверхность цемента, отдаленно похожую на лунный пейзаж.

- Так что же случилось с Михаилом Юрьевичем? - напоминает мне моя спутница.

Может быть, этот жаркий весенний город, этот парк с анахроническим монументом - лучшее место для воспоминаний о временах минувших, ибо так же точно опадала тогда керамическая облицовка с высотного здания Университета, и администрация, пойдя на значительный расход, установила по периметру небоскреба широкую металлическую сетку, в которой действительно можно было увидать несколько отвалившихся в разное время плиток. В этом выпавшем из течения времен городе, как и в те времена, развернуты на зданиях алые транспаранты, призывающие новыми трудовыми успехами встретить надвигающийся всенародный праздник - выборы президента, когда девяносто девять процентов населения радостно явится к избирательным урнам (где, как уверяют укрывшиеся в Москве оппозиционеры, в тот день будут отпускать сахар и муку по государственной цене, по два килограмма в одни руки). Что помешает избирателям, получив муку и сахар, проголосовать против, неизвестно, но, по достоверным прогнозам, за президента отдаст свои голоса ровнехонько девяносто девять и пятьдесят одна сотая процента этих счастливцев. Я вспоминаю свои первые выборы: актовый зал моей бывшей школы, убранный красными полотнищами, принарядившуюся маму с лицом оживленным, но как бы и растерянным, как бывает у хозяйки дома, когда задуманный праздник не слишком удается. Нам выдали напечатанные на оберточной бумаге бюллетени; мама бросила и свой, и отцовский в обтянутую кумачом урну, а я, дабы полностью использовать дарованное Конституцией право, удалился с полученной бумажкой в кабинку для голосования, и задернул за собой штору того же густо-алого цвета, но с глубиной, свойственной одному только бархату. Почему-то в нашем Богом забытом районе баллотировался отец Коли Некрасова - и некоторое время я всерьез размышлял, не вычеркнуть ли мне из бюллетеня эту единственную фамилию, но затем, вздохнув, вышел из кабинки и опустил сложенный вчетверо бюллетень в урну в первозданном виде. Выполнившие гражданский долг избиратели покорно стояли у буфета в небольшой очереди за бутербродами с копченой колбасой. Некоторое чувство унижения преследовало меня весь остаток дня, и на следующее утро в лаборатории я спросил у гордого доцента Пешкина, что делает в таких случаях он. Как и следовало ожидать, на выборы Михаил Юрьевич не ходил никогда. За несколько дней до всенародного праздника он брал на избирательном участке справку, снабженную лиловым штампом и дававшую ему право голосовать в том городе, куда он как бы отправлялся в командировку в самый день выборов. Открепительный талон, смеялся Михаил Юрьевич, и никаких неприятностей с тайной полицией, которая, как уверяли, брала на заметку всех граждан, уклонявшихся от исполнения своей почетной обязанности.

Но я забегаю вперед: на первом курсе мне не полагалось не только избирательных прав, но даже и попортивших мне впоследствии немало крови уроков военного дела. Вместо них раз в неделю мы спускались в подвал естественного департамента на занятия по гражданской обороне, которые ради прибавки к военной пенсии вел отставной полковник с помятыми щеками и тоскующими глазами искалеченного спортсмена. Девушки хихикали, перебинтовывая учебные раны, юноши в противогазах дрались, размахивая резиновыми хоботами, а я созерцал эти игры в печали, впервые увидев, как легко, в сущности, привести человеческое стадо, пускай и состоящее из лучших его представителей, к единому знаменателю: ибо даже военная форма менее искажает Божий облик, чем маска из грубой резины с очками-консервами, остроумно снабженными изнутри целлулоидными прокладками во избежание запотевания стекол. Впрочем, юноши из нашей группы считали долгом чести воровать эти желтоватые кусочки пластика, чтобы затем сжигать их на ступеньках памятника Ломоносову, и если удавалось вовремя притушить огонь, то вся прокладка, истлевая, исходила клубами черного, исключительно вонючего дыма. Я тоже участвовал в этих забавах: не забывайте, что мне было всего семнадцать, что я с восторгом оставил свое униженное детство и жаждал стать таким же образцовым студентом, веселым, мыслящим и просвещенным, как и мои сокурсники. Кое-с-кем мы сблизились; к зиме я стал частым гостем в общежитии близ венгерского фирменного магазина "Балатон", и нередко оставался там ночевать на раскладушке, счастливый своим приобщением к почти той самой жизни, про которую когда-то распевали "gaudeamus igitur" давно умершие дрезденские и кенигсбергские студиозусы в черных мантиях, со шрамами от ударов шпаги на юных лицах. В "Балатоне" бывал венгерский вермут в высоких толстых бутылках, завозили и благословенное токайское, которое мы любили не только за божественный вкус, но и за крепость, достигавшую восемнадцати градусов. Иногда, правда, в магазине выбрасывали перчатки, сумочки, или солнечные очки, и особые наряды милиции с мегафонами приводили в порядок мрачную и волнующуюся очередь, блокировавшую все двери. Тогда приходилось жертвовать своей привилегией и отправляться через дорогу в заурядный винный отдел гастронома, где, впрочем, почти всегда был в продаже недорогой портвейн, водка, порою - знаменитое молдавское "Алб де масэ семидулче" с летящим аистом на линялой, а то и наполовину ободранной этикетке, один рубль семь копеек за поллитровую бутылку, и градусов в нем было вполне, вполне достаточно для наших неокрепших организмов. Помню эти вечера, затягивавшиеся далеко за полночь: прокуренная комната, бычки от сигарет, плавающая в остатках соуса консервированных бычков в томате (источник бесконечных каламбуров), макароны, вареная колбаса, кое-как нарезанная кухонным ножом с пластиковой ручкой под зеленый мрамор, скомканное серое белье на панцырных сетках железных кроватей, мои шумные первокурсники, которые точно так же пытались казаться старше и умнее, как и я. Но у них было к этому, пожалуй, больше оснований - я еще не знал, что значит уехать из родного города, жить отдельно от родителей, стрелять рубль или полтора у соседей по комнате, чтобы за два дня перед стипендией купить колбасы и хлеба, словом, самоутверждаться со всем пылом семнадцатилетнего юноши. Свобода, свобода от родительской опеки, чувство победы над нудной и предсказуемой жизнью где-нибудь в Калинине или в Саратове - вот чем дышали мои друзья из общежития, вот что сквозило едва ли не в каждом их слове и движении. Многие из них в тот первый год в университете переживали едва ли не такой же приступ небывалого счастья, как и я сам. Столица лежала перед ними на ладони; распределение, когда все выпускники делились на чистых и нечистых, читай, имевших и не имевших вид на жительство в Москве, было еще непредставимо далеко, как и поспешно заключаемые на пятом курсе фиктивные и нефиктивные браки с москвичками, чтобы любой ценою остаться в столице.

Наши развлечения не сводились к выпивке и преферансу, отнюдь. С легкой усмешкой вспоминаю я бесконечные беседы о России и о ее судьбе, о поэзии, о музыке, обмены редкими книгами на одну ночь и жаркие споры о культурной революции в Китае. Я хвастался своей работой на самой загадочной кафедре университета, иной раз намекал на свою причастность к экзотерике, словом, небезуспешно старался заслужить уважение своих новых товарищей. Впрочем, дело даже не в разговорах: преимущество молодости состоит в чистой радости, которую получаешь попросту от встреч с себе подобными.

Бог знает, куда девается эта радость с годами. Мой складной компьютер сломался, я проводил домой свою прелестную спутницу, даже не поцеловав ее на прощание, и не рассказав ей до конца обещанной истории о возвышении и падении доцента Пешкина. Ничего, впереди еще несколько дней, и, может быть, не стоит торопиться - ибо судьба Михаила Юрьевича слишком тесно переплелась, по крайней мере в те годы, с моей собственной, а кому по душе шаг за шагом вспоминать собственную судьбу, особенно не слишком удачливую? Такси в этом городе нет, я вернулся пешком, предъявив документы трем военным патрулям, и теперь сижу один в гостиничном номере, решительно не желая видеть никого из нынешних своих коллег, и даже к алкоголю меня не тянет, а это в моем теперешнем состоянии, доложу вам, великая редкость.

Сидя у распахнутого окна гостиничного номера, выходящего в черный и таинственный парк, по периметру которого расхаживают пятнистые обладатели автоматов с полными рожками, с легкой усмешкой вспоминаю я возбужденные беседы со своими сокурсниками: беседы с поправкой то на наше невежество, то на юношескую безапелляционность, то на возможное присутствие агентов тайной полиции. Середина мая; ночь; небольшие летучие мыши время от времени стремительно проносятся мимо моего балкона, и я поражаюсь той грации, с которой вспахивают они влажный после грозы воздух своими кожистыми крыльями. Поскрипывает перо номер 86 по ровной разлинованной бумаге, и я улыбаюсь - во времена Пушкина стальное перо считалось столь же вредящем творческому полету, как сегодня компьютер. Велик соблазн, замедлив бег пера, сосредоточиться не на содержании этой письменной речи, но на ее внешнем облике, на жирных и тонких очертаниях букв, чтобы вертикальные палочки буквы н были совершенно прямыми, с легким наклоном, а горизонтальная перекладинка походила на тильду, чтобы идеальный овал буквы о по-офицерски отдавал бы честь соседней букве ч, похожей на знак армянского алфавита, и чтобы имелся оттенок барственного отдыха в бессмысленном, но требующемся по правилам грамматики твердом знаке: иными словами, резким броском вернуться в совсем далекое прошлое, к прописям на одноместной парте с вырезанным Таня плюс Ваня равняется любовь, и как неудобно было пользоваться партой, Господи прости - ведь все хозяйство третьеклассника помещалось в ящичке под доской, которая служила поверхностью для письма, и всякий раз, когда требовалось достать, например, клетчатую бумагу для морского боя, приходилось предварительно убирать с парты все разнообразное имущество, необходимое для урока. А где же остальные номера перьев? почему только восемьдесят шестое и выжило? В восточном городе, где по улицам расхаживают солдаты в пятнистой форме, магазины еще более пусты, чем во времена моего детства, однако в канцелярском отделе книжного наблюдаются общие тетради, жестяные транспортиры, целлулоидные лекала, те же вороненые перья по цене, не поддающейся пересчету в доперестроечные рубли, и с тем же скрипом, что во времена незапамятные, а в магазине культтоваров, сплошь заставленном французским коньяком, произведенным не то в Польше, не то в бывшей Восточной Германии, да крикливыми пачками южноамериканского курева, выдающего себя за североамериканское, я вдруг с замиранием сердца увидел пыльную, треснувшую от времени лиру, за ненадобностью засунутую на самую верхнюю полку, и снабженную до боли знакомым ярлычком: ЛИРА БЫТОВАЯ ГОСТ 1526-62 ЯХРОМСКИЙ ЗАВОД МУЗЫКАЛЬНЫХ ИНСТРУМЕНТОВ ЦЕНА 7 руб. 50 коп. Из сентиментальности я захотел купить давно снятый с производства товар, благо просили за него по нынешнему курсу всего доллара полтора, но продавщица охладила мой пыл: струн не было ни на инструменте, ни в продаже, а что может быть грустнее, чем лира с оборванными струнами?

В конце зимы начались чехословацкие события, и стажер из Праги, кандидат алхимии Паша Верлин, худощавый великан с полными еврейскими губами и арийским носом, в одночасье изменился, выпрямился, с трудом сдерживал гордую улыбку, и все чаще переводил Михаилу Юрьевичу с листа заметки из "Руде право", которую по инерции продавали еще во всех киосках моей неуютной столицы. (Я по-прежнему не собираюсь писать о политике: довольно появилось разоблачительных сочинений, заполонивших мое отечество уже лет семь назад. Черная работа выполнена, империя мертва и опозорена. Осталось, однако, разобрать ее обломки - проверить, не сохранилось ли под ними следов жизни, взывающей к нынешним нам - усталым, многоопытным и все на свете понимающим. Труд этот благодарен, ибо знающие люди уверяют, что для Бога нет времени - что бы это ни значило - и всякий, восстанавливающий связь времен, совершает угодное Господу.) Я слушал Верлина, волнуясь: в России стояло время, когда слово еще было Богом, а не сотрясением воздуха, и не типографской краской на газетной бумаге. Вероятно, это время кончилось безвозвратно. Так берегут спасшиеся на шлюпке от кораблекрушения свой скудный запас пресной воды среди кажущегося безбрежным океана, достигая же берега и реки - перестают понимать, почему эта теплая застоявшаяся жидкость еще вчера казалась им столь драгоценной.

Помню один из этих вечеров: доцент Пешкин и чешский кандидат алхимии, склонившиеся над столом с газетой, которую по верстке и бумаге вполне можно было издалека принять за самую обыкновенную "Правду", и возмутительные по тем временам вещи, которые, запинаясь, переводил Паша Верлин, и профессора Галушкина, стоявшего спиной к окну, руки в карманах лабораторного халата, скептическая усмешка на стареющем лице, и внезапное молчание при входе Матвея Иосифовича, который, поздоровавшись со всеми, начал возиться с весами в углу комнаты.

- Возьмем, например, этот сосуд, Алеша, - Михаил Юрьевич, словно продолжая прерванный разговор, вдруг обернулся ко мне (я толок в ступке не то сурьму, не то охлажденное олово) и достал из запертого ящика стола запаянный стеклянный алембик с золотой, переливчатой амальгамой, - возьмем лист бумаги, представим себе, что сосуд проходит через этот лист. Мы получаем ряд последовательный сечений - круг, овал, точку, наконец, полное ничто. Будь мы существами двумерными...

- Так не бывает, - заинтересованно возразил я.

- Бывает все, - доцент Пешкин сделал протестующее движение, - и будь мы существами двумерными, мы могли бы в ходе жизни многих поколений составить себе какое-то приблизительное представление о данном объекте. Хотя никогда бы не составили полного.

- Не морочь юноше голосу, Михаил Юрьевич, - подал голос профессор Галушкин, покосившись на Матвея Иосифовича, - я уже знаю, к чему ты клонишь.

- Погоди, Серафим Дмитриевич!

Доцент Пешкин увлекся, и даже едва не выронил сосудик, выданный вчера под расписку с печатью заместителем декана по ядам и драгоценным металлам. Он начертил на листе круг, затем нарисовал возле него кружок поменьше, поставил точку в центре одного круга, затем другого..

- Итак, сосуд прошел через плоскость и исчез, - продолжал он, - исчез для двумерных жителей плоскости, но не из своей трехмерной физической реальности.

- И что же это значит? - простодушно спросил я.

- Массу удивительных вещей, - снисходительно сказал мой наставник, и проводил взглядом сутулую спину Матвея Иосифовича, покинувшего, наконец, наше общество. - Например, отсутствие смерти, или существование Бога, или объяснение сути алхимии, потому что как еще поймете вы, Алеша, зависимость наших трансмутаций от расположения звезд имеет смысл лишь в том случае, если существует иная реальность, с иными, неизвестными нам связями между предметами. Если так, то смерть - всего лишь переход к истинному бытию, когда наше настоящее тело всего лишь перестает проецироваться на трехмерное пространство. Однако проникнуть в него при жизни мы не можем, как не может круг стать шаром, и квадрат - кубом.

- Мне все это кажется идеализмом, как и любая недоказуемая концепция, - важно отвечал я, уже предвкушая, однако, как поздним вечером в общежитии за бутылкой "Алб де масэ" буду рассказывать об этой парадоксальной теории своим однокурсникам. - Я понимаю, когда о четырехмерном мире говорит, например, экзотерик, потому что он обладает правом выражаться метафорически, да и ответственности у него меньше. А вы, Михаил Юрьевич, по-моему, пытаетесь (я до сих пор стыжусь своих тогдашних слов) подвести псевдонаучную базу под поповские сказки.

- Возможно, - сухо сказал доцент Пешкин, мгновенно охладев, - вполне возможно. Тем более, что мы живем, скорее всего, во мнимом времени и во мнимом пространстве.