"Портрет художника в юности" - читать интересную книгу автора (Кенжеев Бахыт)










БАХЫТ КЕНЖЕЕВ





МЫТАРИ И БЛУДНИЦЫ










Часть третья

ПОРТРЕТ ХУДОЖНИКА В ЮНОСТИ




ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ


Никогда не устанет жизнь поражать меня своей противоречивостью, и когда говорят: она коротка, когда шепчут: кратка, словно мгновение, иной раз мне становится нестерпимо грустно, а иной раз я только улыбаюсь, и уверяю моего юного собеседника, что она - и мы прекрасно знаем, почему на нашем чудном, на нашем чудовищном языке этому слову придан прекрасный и влажный женский род, как, впрочем, и слову "смерть", - долга до бесконечности, и умещает намного больше, чем в силах перенести человеческая душа. И кто знает, какой тяжестью пережитое влечет душу освободившуюся - вниз, в иные сферы, предотвращая ее полет к Богу? Кому ведом тайный смысл монашеского подвига, сокрытое значение жизни бережной и строгой, однако готовящейся в этому последнему полету?

Но я, скорее всего, мудрю, а лукавая муза повествования теребит меня за плечо, и глаза ее подозрительно поблескивают в свете настольной лампы. Насколько проще было бы (есть у меня холщовый мешочек сухой российской полыни в заветном ящике стола) объяснить все это на ином языке, неподвластном грамматике и логике, но жаль эту дурнушку, невесть зачем привязавшуюся ко мне - так и сидим напротив друг друга за круглым обеденным столом моего нынешнего жилья, и пепельница в середине стола полна дурно пахнущими окурками - какой-то мерзавец позавчера не только кинул туда селедочный хвост, но и притушил о него сигарету. Я наливаю своей собеседнице недорогой, но приличной водки из пластиковой бутылки, и она , смягчаясь, смотрит на меня без неприязни, лишь со спокойным чувством превосходства, зная, что никуда не денусь я от нее сейчас, когда лира моя едва ли не покрылась пылью, а все близкие оставили меня (или я их оставил?) - кто умер, кто разъехался, кто погружен в собственные горести и страсти, много превозмогающие мои по силе отчаяния, да и по той тяжести, о которой я только что размышлял.

Я смотрю на селедочный хвост в пепельнице, и вспоминаю другое жилье, в Староконюшенном переулке, добытое пятнадцать лет тому назад с помощью ухищрений, известных любому, кто жил в те душные и тесные года - извилистый коммунальный коридор с полосками света, пробивающегося сквозь неплотно прикрытые двери, по которому наощупь пробираюсь я и бережно сжимаю режущую руки авоську, а в ней - две пачки рыбных пельменей, только что появившихся тогда в Москве и, подобно бурому сливовому соку в трехлитровых бутылках, да спинке минтая в томатном соусе, всегда украшавших собой пыльные, со скошенными стеклами прилавки скудных магазинов. Я жил, как и сейчас, один: вечера мои были то шумны и бестолковы, то однообразны и томительны. Серая паутина, утяжеленная бархатистой городской пылью, висела по углам моей просторной комнаты о два окна, за которую я платил двадцать пять рублей в месяц, справедливо почитая это за величайшее счастье и везение. Сестра уже была замужем, в тушинской квартирке обитал и Андрей, тихий кандидат наук, и мой новорожденный племянник; воротиться к родителям после развода с Мариной я никак не мог. Да и жизнь моя к тому времени запуталась настолько, что мне, пожалуй, не под силу было бы жить под одной крышей с матерью и отцом. Тут и подвернулась эта комната - запущенная, с обваливающейся штукатуркой, однако же отдельная, и главное - с видом на чудом сохранившуюся в переулке церквушку. Казалось бы, что мне, атеисту и потерявшемуся человеку, в этом крохотном желтом здании со смешным золоченым куполом? И однако я часто гасил свет в комнате, присаживался у окна, включал проигрыватель с эллонами дяди Глеба (и пластинка, и книга, хотя и сильно урезанные, в конце концов все-таки вышли, а бабушка не дожила до этого), и смотрел через дорогу, следя за переливчатыми отблесками свечей в окнах церкви, за старушками (в тех же одинаковых темно-серых пуховых платках, что и мои соседки по Мертвому переулку), помогавшими друг другу открывать тугие высокие двери, за которыми вспыхивал переливчатый огонь свечей. Крестины бывали редко, отпевания - гораздо чаще, и не раз, заходя в церковь по дороге из университета, я видел восковые лики, обращенные к равнодушно-суровой голове без тела, изображенной изнутри центрального купола.

Там, смущаясь, поставил я однажды тоненькую желтоватую свечу Божьей матери, чтобы она дала мне знать о судьбе Михаила Юрьевича - но помогло это лишь много лет спустя.

Следовало оплавить торец свечи, чтобы она не выпала из подсвечника перед иконой, и я на мгновение погрузил его в пламя другой свечи, потолще, а потом зажег и саму свечу, и Мария поглядела на меня молчаливо и укоризненно, словно подозревая о моем неверии.

Долгой и грустной была эта зима. Ни раньше, ни позже у меня, пожалуй, не было настоящей возможности остановиться и оглядеться, под чистые звуки знакомых мне наизусть гармоний свободно переходить от стыда к радости, от счастья к отчаянию - и от этих перепадов давления, словно в лифте главного здания университета, замирало сердце и в ушах появлялся посторонний звон, а когда удавалось очнуться - я чувствовал себя светлее и чище.

Родной мой Мертвый переулок находился всего минутах в пятнадцати ходьбы, но я тщательно обходил его. Было бы невыносимо увидеть похоронный снежок на месте нашего палисадника, страшно подойти к железным кованым воротам, на которых в своем незадачливом детстве я, бывало, катался с дворовыми приятелями. Я покинул свое детство, как говорилось выше, с радостью, еще не ведая о том, что настоящие испытания непредсказуемы, и пожаловаться на них некому - разве что Господу Богу, но у него свои понятия о справедливости, и наши молитвы к нему чаще всего остаются без ответа.

Почему именно ту зиму вспоминаю я с такой невыразимой грустью? И откуда вдруг эти дурацкие рыбные пельмени по сорок копеек пачка - удивительный продукт питания, практически лишенный вкуса и запаха и, как всерьез объяснял я Петру и Георгию, наиболее близкий, по моим понятиям, к универсальной еде? Ведь было и другое - каждую среду мы с друзьями собирались у меня, чтобы, к ужасу соседей, весь вечер играть новые эллоны, а потом пить портвейн и уверять друг друга в нашей гениальности. Я поставил в комнате отдельный телефонный аппарат, и порою кто-нибудь из товарищей по экзотерической студии звонил мне часа в два ночи, чтобы поделиться свежим сочинением. И все же эллоны, написанные той зимой, были донельзя печальны, и сам я, сидя за стаканом у ночного окна, все яснее видел, что жизнь не слишком удалась, и опоры в ней у меня нет - ничего удивительного, скажете вы, но я-то всю жизнь был положительно убежден в обратном.

Мама уговаривала меня пойти в тот же самый институт международных отношений, куда подал документы Некрасов и кое-кто еще из моих бывших одноклассников (школа была в центре города, заселенном отнюдь не только обитателями подвалов). Нет, сказал я, не объясняя причин. Виноват был, вероятнее всего, Михаил Юрьевич, - даже неразумному подростку не могла не передаться часть его густого, насмешливого презрения к тогдашнему режиму. Всего однажды поделился я с ним своими сомнениями относительно помянутого института - и взгляд, которым он смерил меня вместо ответа, заставил меня смущенно замолчать. Алхимия в тот туманный, оттепельный январский день показалась мне лучшим из возможных компромиссов. Так что летом шестьдесят седьмого года, под вздохи отца, зато при осторожной поддержке матери я подал документы на естественное отделение университета. Золотую медаль, к великому свою удивлению, я получил: изготовлена она была из латуни, разумеется, однако же облегчала поступление, и к тому же принесла мне краткое, но сильное ощущение торжества: Володя Жуковкин получил всего лишь серебряную, а все мои мучители из старой школы - и вовсе никакой. Многие из них, правда, были из хороших семей, и потому не слишком волновались о своем будущем. "Что ж, - размышлял я, - был в России век аристократии, затем наступило время разночинцев - и что бы ни говорили, мы тоже умеем пролагать себе дорогу в жизни". Задыхаясь от волнения, впервые зашел я на естественное отделение не через главный вход, но с торца, со стороны громыхающего Ломоносовского проспекта, там, где у дверей алой гуашью было выведено на плакате: ПРИЕМНАЯ КОМИССИЯ, и стояла довольно густая очередь молодых людей и девиц. Каюсь, я усмехнулся, созерцая эту толпу: оживленные и озабоченные одновременно, словно солдаты перед схваткой, они, казалось, не предполагали, что возьмут в университет только каждого шестого, а остальные будут стоять здесь же через несколько дней, пытаясь выхватить из списка прошедших очередной экзамен свою фамилию, и, обнаружив ее в совершенно другом, черном списке, будут - кто подавать бессмысленную апелляцию, кто - застывать, покусывая губы. Всем нам выдавали пропуска - временные, как сама жизнь, кусочки картона, дававшие право на вход в святилище, где я, в отличие от своих соперников, уже бывал неоднократно, и, сдав документы субтильной, хотя и напустившей на себя исключительную важность первокурснице - первым делом направился к Михаилу Юрьевичу.

Я застал моего учителя за престранным занятием: в агатовой ступке растирал он агатовым же пестиком какие-то сероватые тонкие пластинки, подозрительно похожие на крылья мотыльков. Впрочем, он не стал ничего объяснять, а я - спрашивать. Надо сказать, что к тому времени Михаил Юрьевич все меньше ставил опытов, и на полке над рабочим столом в углу лаборатории побывали и квантовая механика, и астрофизика, и философия - все книги явно читанные, с обилием закладок и загнутых страниц. Что же до собственно алхимии, то книги Михаил Юрьевич в то время читал по большей части не современные, а древние - но их мне видеть не доводилось, потому что на руки из читального зала эти раритеты не выдавали.

- Ну что же? - сказал Михаил Юрьевич. - Можно ли вас поздравить?

- Пока не с чем, - засмущался я. - Документы все в порядке, теперь меня ожидает честный поединок. Сколько конкурс?

- Шесть с половиной человек на место, - Михаил Юрьевич пересыпал содержимое ступки в особый сосудик из тонкого стекла и взвесил его на аналитических весах, пинцетом укладывая на противоположную чашку крошечные латунные гирьки. - Ожидают, что будет больше семи.

- Ну что ж, - несколько упав духом, я, однако, продолжал хорохориться. - Достаточно получить пятерку по математике, и мое дело в шляпе.

Мне следовало бы торопиться домой, чтобы выхватить из постылых учебников и аккуратно подготовленных шпаргалок дополнительные крохи знаний, но я медлил, словно чего-то дожидаясь, и Михаил Юрьевич, увидев мое волнение, спрятал агатовую ступку в несгораемый шкаф и пригласил меня на обед в главное здание. Профессорская столовая по архитектуре больше напоминала римские бани: помню свое первое (не самое, надо сказать, благоприятное) впечатление от циклопических, добротным маслом писанных картин, живописавших не только изобилие плодов земных, но и счастье простого труда на колхозных полях. Перехватив мой взгляд, Михаил Юрьевич тоже вскинул глаза к дебелым дояркам и мускулистым механизаторам, и сокрушенно пожал плечами. "Нацистское искусство я, признаться, люблю больше", сказал он едва ли не в полный голос, и я в который раз оторопел. "Если уж мы говорим об искусстве утилитарном, об искусстве намеренно подавляющем, - развивал свою мысль мой наставник, - то его отвратительность, вернее, отвратность, следует доводить до совершенства. Пусть в нем будет хотя бы побольше скотской чувственности, на которую столь падки его заказчики, пусть формы будут пышнее, а черты лиц - еще карамельнее, пускай женщины будут сущими коровами, а мужчины - производителями...." "Не понимаю я вас, Михаил Юрьевич, - сказал я беспомощно, - разве можно сравнивать нацистское искусство и социалистический реализм?"

"Еще как можно, - отчего-то расхохотался Михаил Юрьевич, и замолчал, надолго сосредоточившись на вилке и ноже, как много лет спустя написал поэт совсем по другому поводу. Вилки и ножи, разумеется, были самые ординарные в профессорской столовой, из нержавеющей стали с едва заметными царапинками от многолетнего использования, и официантка была по-советски неулыбчива, - однако в продолжение всего обеда с соседних столиков доносились слова, которые до сих пор я слышал только в поминавшихся выше художественных кинофильмах из жизни ученых, и более того - на многих, многих профессорах и доцентах, кушавших свои котлеты по-киевски, были те самые клетчатые рубашки или свитера, в которых только и расхаживали положительные киногерои, а бороды - чего стоили эти бороды, эти усы, эти раскованные лица, такие же, в сущности, как у посетителей экзотерических концертов! Сердце мое вспыхнуло - с дивной легкостью позабыл я все свои терзания, с неожиданной алчностью возжелал единственного - стать одним из этих людей, счастливых, довольных, поглощенных своим делом настолько, что даже в обеденный перерыв какая-нибудь постоянная Планка казалась им много важнее пошлых щей или лапидарного салата из огурцов. Почему же Михаил Юрьевич выбрал этот день, чтобы и дальше меня смущать? Неужели он не понимал, что я всеми силами стараюсь не слушать его диких речей?

Конечно, понимал. Именно потому он перешел на другую тему - самую для меня животрепещущую - и даже дал телефон своего приятеля, который мог дать мне ударную консультацию по математике. И более того - по возвращении в лабораторию Михаил Юрьевич достал из несгораемого шкафа вовсе не порошок из мотыльковых крыльев, но несколько листков бумаги в пластиковой папке.

"Уж не знаю, чем вы мне так симпатичны, Алеша, - он ухмыльнулся, - и не могу поручиться, что на экзамене вам предложат именно эти задачи, однако шансы на это довольно велики."

Мало того, что доцент Пешкин нарушал все до единого правила поведения советского ученого, гордость моя была уязвлена ужасно.

"Я и сам могу сдать экзамены, - пробормотал я, - зачем же мне потом всю жизнь мучаться тем, что я кого-то там обманул?"

"Во Франции, - протянул Михаил Юрьевич голосом глубоким и даже несколько мечтательным, - как и в любой другой цивилизованной стране, вас с вашим аттестатом взяли бы в университет без всяких экзаменов. Вы это заслужили, Алеша, и поверьте мне, никакой корысти в моем поступке нет. Кроме одной, разумеется. Мне бы очень хотелось, чтобы вы поступили в департамент и работали у нас на кафедре.".

"Но почему же, - раскраснелся я, - разве нет более достойных кандидатов?"

"Вероятно, есть, - сказал Михаил Юрьевич. - Но все они подходят к нашей науке не с той стороны. Они считают ее как бы недонаукой. Уцененной химией, так сказать. Еще бы, - он закурил свою "Галуаз", распространяя на всю лабораторию въедливый запах черного табака, - - после всех самоуверенных открытий двадцатого века, добросовестных прозрений девятнадцатого, материалистических восторгов восемнадцатого - мы продолжаем держаться Бог знает за что, за смесь науки с колдовством - хотя каждый советский восьмиклассник точно знает, что колдовства не существует. А мне всегда казалось, - Михаил Юрьевич помедлил, - мне всегда мнилось, что алхимик - единственный, кто может проложить мостик между фантазией и реальностью. Представьте себе, Алеша, что найден способ материализовать музыку - или эллоны, если уж на то пошло. Представьте себе, что это сотрясение воздуха, этот душевный жар и трепет не прекращается с жизнью аэда, но на глазах превращается в нечто осязаемое."

"Картины или здания вполне осязаемы, - авторитетно сказал я, - да и эллоны можно записать на бумаге".

"Не то, - в улыбке Михаила Юрьевича засквозило нечто донельзя снисходительное, - совсем не то. Много лет назад Господь Бог решил развлечься. У него наступил творческий порыв - простите, если я кощунствую. (Я покачал головой, давая понять, что вряд ли можно говорит о кощунстве применительно к существу воображаемому). И потому, что он был - да и есть, впрочем, - всемогущ, он извлек из своей флейты, или какой уж там был у него инструмент, простите мне грубую метафору, несколько нот. И они тут же превратились..."

Михаил Юрьевич, взволновавшись, вдруг замолк и огляделся вокруг глазами едва ли не горестными.

"Я увлекся, - сказал он. - Право слово, вряд ли следовало извлекать божественные ноты, чтобы возникло вот это, - он махнул рукой по направлению к стене, с которой внимательно, по-отцовски созерцал нас лысенький основатель государства. Не стоило. Но уж во всяком случае потому вам следует работать с нами, что вы знаете лиру, и можете понять, что я имею в виду."

Это был один из любимых оборотов речи доцента Пешкина. Он постоянно обращал к собеседнику свои прозрачные до невероятности, свои голубовато-серые глаза, повторяя свое неуклюжее "вы понимаете, что я имею в виду". Вежливо кивая, я нередко находил мысли своего кумира наставника слишком путаными - как, впрочем, и Серафим Дмитриевич. Я бывал невольным свидетелем размолвок между доцентом и профессором: первый едва ли не кричал на второго, а тот, насупившись, твердил, что уже несколько поколений потратили свою жизнь на то, чтобы из древнего суеверия создать точную науку - и не след ему, молодому и многообещающему, поворачивать вспять течение истории, благо все сторонники этого - как известно, ультрареакционного - направления крайне плохо кончили кто в тридцатые годы, а кто в конце сороковых. "Откуда в вас этот обскурантизм, - всплескивал руками Серафим Дмитриевич, и, не стесняясь меня, перечеркивал толстым красным карандашом какие-то выражения в формулах, а потом переворачивал карандаш (это был один из тех шестикопеечных, толстых двухцветных карандашей, затачиваемых с обеих сторон, которые вымерли уже лет пятнадцать тому назад), вписывал что-то синим, победно обводил начертанное в кружок. Вскоре между коллегами начиналось сущее смертоубийство - в запальчивости переходя на латынь, обо мне они забывали, а иной раз Серафим Дмитриевич, в спешке не попадая руками в рукава черного драпового пальто с овчинным воротником, хлопал дверью и отправлялся к жене и дочерям, всю недолгую дорогу до профессорской квартиры в главном здании бормоча себе под нос, и тревожась за судьбу не столько кафедры, сколько Михаила Юрьевича. А еретик Пешкин, насвистывая, все толок в ступке Бог весть какие субстанции, не поддающиеся анализу (как и помянутые лишние выражения в формулах), да время от времени совал мне очередную задачу, пятый или шестой машинописный экземпляр на скверной желтовато-серой бумаге, какая только и водилась на кафедре. Надо сказать, что он учил меня не столько азам естественных наук, необходимым для сдачи пошлых экзаменов, сколько изяществу и логике, умению на лету схватывать не содержание задачи, но тайный ход мыслей ее сочинителя. Добавлю еще, что назвать наши занятия систематическими было бы бессовестным преувеличением. Не только споры с Серафимом Дмитриевичем отрывали моего учителя от исполнения его прямых по отношению ко мне обязанностей, не только вечные посетители - был еще телефон, звонивший едва ли не каждые пять минут, и если чаще всего Михаил Юрьевич отделывался от звонящего односложными "да", "нет" и "ни в коем случае", то бывали моменты, когда он не отрывался от трубки по полчаса и долее, переходя на конспиративный французский, который, конечно же, не мог укрыть от меня волнения в его голосе, порывистости в движениях, сияния в очах - словом, Михаил Юрьевич явно был влюблен, и я тщетно гадал, одна ли женщина на том конце провода вызывает его восторги, или же этих счастливиц несколько. Только много лет спустя я понял, что влюбленность была неотделима от моего наставника, что он, при всем внешнем скепсисе, во многом оставался подростком, и по великой неуверенности в себе не мог обходиться без людей, требуя от них - или, во всяком случае, ожидая - той же беззаветной влюбленности, не влекущей за собой никаких обязательств и счастливой одним своим существованием. Помню осторожные, вкрадчивые взгляды, которые бросал он на меня, едва повесив горячую от судорожного дыхания трубку, и копаясь в стопке листов с задачами. Помню - и, вероятно, никогда не сумею забыть, потому что в те минуты я бешено завидовал моему наставнику, завидовал, друзья мои, и не стыжусь этого, ибо все, что доставалось мне кровью и потом, бессонными ночами, отсутствием товарищей и дурацким глазением на неизменные звезды было дано ему как бы совершенно естественно и бесплатно. Жалкий мой выбор не стоял перед ним, и будущее его, в отличие от моего собственного, казалось мне безоблачным и прекрасным.