"Властелин дождя" - читать интересную книгу автора (Нягу Фзнуш)

Красный петух

— Красный петух… — сказал задумчиво Штефан Дрэ- ган, инспектор народного совета, когда однажды февральским вечером вынуждены мы были заночевать в дальней деревушке, и начал свой рассказ.


Был такой случай в пору моей юности, не со мной, с одним моим тогдашним товарищем, Ионом Кирьяком, с которым мы вместе горе мыкали. Свела нас судьба в год великой засухи, нанялись мы оба работниками к одному зажиточному хозяину, Георге Жинге, в селе Плэтэришть, что на самом берегу Дуная. У Жинги было тридцать погонов земли в пойме, росла там отличная кукуруза и рис, был табун лошадей голов в двадцать, не меньше, были две лодки и сети для ловли рыбы и еще был глинобитный амбар, пристроенный к каменному дому, в большом казане там гнали цуйку. По осени из амбара шибало таким мерзким зловоньем, хоть святых выноси. Хозяйские индюшки, наклевавшись как-то выжимок, замертво упали, до того опьянели.

Пришел Кирьяк в Плэтэришть издалека, гоняли его по свету голод и тяга к перемене мест — какой-то неукротимый дух бродяжества жил в этом человеке, страсть к новизне. С малых лет таскался он по дорогам, живал и среди цыган, и среди станционных грузчиков, побывал у горцев, выучился резьбе по дереву, ходил в море с рыбаками и любил повторять: «Тогда человека узнаешь, когда с ним вместе два шторма переживешь». Работал Ион и на хуторах, и в городе, нигде не прижился; родителей своих он не помнил и пошучивал, что у него их и вовсе не было, а помнит он, мол, себя с того самого утречка, когда встал на ножки и пошел куда глаза глядят. Ни у кого дороги не спрашивал, бродил по горам и равнинам, словом, жил как птица небесная.

Как-то весенней ночью Жинга наткнулся на Кирьяка, уснувшего под орехом, у самых ворот, и натравил на него собак.

— Кыш, кыш, несмышленые, — ласково улыбнулся им Кирьяк, — нешто я для вас пожива? Кости во мне стучат, как в мешке орехи.

Он и в самом деле был ужасно худ — жердь, да и только.

Нанялся он работником к Жинге только за одежду и харч. Одежонку ему дали самую что ни на есть завалящую, и мне точь-в-точь такая же досталась месяц спустя — видать, носил это барахлишко не один батрак, которого Жинга потом со двора спровадил. Штаны на Кирьяке парусом полощутся вокруг ног, пиджак на плечах мешком висит, ни дать ни взять огородное пугало.

Жинга обращался с нашим братом круто, закон у него был один: кто кормит, тот верховодит, хочешь жрать — подчиняйся, не хочешь — проваливай и околевай как собака.

— Нет, так дальше не пойдет, — заявил ему однажды Кирьяк. — Встаем затемно, с утра до ночи вкалываем, света не видим. Не скотина же!..

У Жинги даже глаза на лоб полезли от такой наглости.

— А ты чего захотел? — прорычал он. — Дрыхнуть до обеда? Ну и уматывай! Мне дармоеды без надобности! Давай-давай!..

Кирьяк этак не торопясь подошел к нему близехонько и, как бы о чем-то к делу не идущем, говорит:

— Слышь, хозяин, я и средь бихорцев живал…

— Ну и валяй к ним! Мне что за дело, где тебя ветром носило?

— Это я к тому сказываю, — продолжал Кирьяк, — что у них, у бихорцев-то, так повелось искони: ежели кто осатанеет да супротив них что злое замыслит, выберут они ночку потемней да и подожгут хозяйский двор со всех четырех концов, а потом еще влезут повыше да крикнут сверху три раза: красный петух!.. Вот оно как у них…

Жинга будто язык проглотил. С тех пор он малость помягчел, иной раз даже, как увидит, что надрываемся мы, свое плечо подставит, поможет. Жена его, та по-прежнему из дому носа не показывала, все ей принеси да подай. Тица, ихняя дочь, — тоже. Только Тица, не в пример своему батюшке, обращалась с нами вежливо — когда душевно и с благодарностью, если мы ей в чем-нибудь угождали, а когда и не замечала вовсе: кто мы для нее были — голь перекатная. А она как-никак хозяйская дочь. Девка она была хоть куда, статная, ладная, семнадцать годков только-только стукнуло, и ученая, хотя ее, правда, из лицея за какие-то провинности дважды вышибали, а на третий раз она и сама дома осталась. Глаза у нее громадные, как сливы, лицо круглое, губы нежные, и любила она их зубками покусывать; каштановые волосы до пояса, бывало, распустит их, рассыплются они по загорелым плечам — любо-дорого смотреть.

Кирьяк перед хозяином не робел, а при Тице становился кротким как овечка, прямо на глазах менялся человек. Куда только девалась его дерзкая удаль, куда пряталась! Стоит он, бывало, перед ней тихоня тихоней, мнется, как красна девица, слово сказать боится. Поначалу я думал, робеет он, потому как она ученая, а потом стал замечать, что от одной ее улыбки он, как цветок, распускается, все обиды забывает. И понял я, что беда с ним случилась — втюрился он в Тицу.

— Эх, паря! — сказал я ему. — Выкинь ты дурь из головы! Не ровен час заметит хозяин, он тебя живо со двора выметет…

Но где там! День ото дня страсть его все сильней разгоралась, он никого и ничего не видел, кроме Тицы. И она, как всякая девушка, стала примечать, что он по ней сохнет. И ничего, не рассердилась. Наоборот, стала усердней его обвораживать. То, бывало, ее из дому не вытащишь, а тут она сама повадилась во двор выходить. Нет-нет да и пособит нам чем-нибудь. Особенно в азарт она входила, когда мы жеребчиков-двухлеток, что недавно из табуна, приучали к упряжи. Вот уж с ними мука была! Они и кусались, и брыкались, и лягались, а иной, побойчее, так рванется, что и оглобля пополам. Для Тицы не было лучше забавы: возьмет она хлыст в руки и давай такого норовистого жеребчика подхлестывать, а сама смеется от удовольствия, колокольчиком заливается. Страха не знала. А может, для форсу, чтобы любовались ею, храбрость выказывала. Кирьяк, глядя на ее забавы, млел и таял.

Как-то и Жинга застал дочку за таким опасным развлечением и прямо-таки рассвирепел, погнал ее в дом, от греха подальше, а Кирьяк, напротив, стал ее подзадоривать, дразнить.

— Эх ты, трусиха! — сказал он с наигранным сожалением. — А я-то думал, ты ничего не боишься. Куда тебе до буковинских девчат. Вот уж кому сам черт не брат!

Но Тица была смелая девушка и вскоре нам это доказала: на деревенском празднике она проплясала всю ночь с Кирьяком, отказав поповичу Луке, который так и просидел До утра возле стенки. Жинга, не вынеся такого позора, подскочил к дочери, оттащил ее от Кирьяка, уволок домой и отдубасил без всякой жалости. Наутро он позвал нас и приказал:

— Собирайте манатки и на рисовые поля, за Дунай! Чтобы духу вашего на дворе не было!

На том берегу Дуная всеми работами на полях заправлял свояк Жинги, Берекет, он же смотрел за насосом, который не переставая качал воду для рисовых посевов, потому как в то засушливое лето солнце так и норовило их сжечь. Жара стояла, как в раскаленной печи, семь потов, бывало, сойдет, покуда с лопатой да мотыгой обойдешь все поле, окучивая проклятый рис. Кормили нас одной просяной кашей, а ночевать приходилось в хибарке, где, кроме нас, спали еще человек пятнадцать цыган, нанятых на прополку. В такой тесноте спали, что ноги не вытянешь, подбородком в колени упираешься; да еще духота, вонь — почище, чем от казана с цуйкой во дворе у Жинги, не говоря уже о том, что от цыган, заядлых рыболовов, несло рыбой и тиной. И на воле тоже не поспишь — комары заедят.

Кирьяк от тоски по Тице места себе не находил, заставлял цыганок петь ему, гадать на картах. Виделись они с Тицей только по воскресеньям, когда мы в село приезжали.

Тица ждала его на берегу, и для Кирьяка наступал рай. Никто им не мешал. Жинга со своей благоверной обычно уходил в церковь, а вернувшись, садился пить цуйку — и напивался так, что его залихватски торчавшие вверх усы опускались вниз и висели подковой под носом. Напившись, он горланил всегда одну и ту же песню:

Ох-ох-ой! Не стало жизни никакой! Тэрэнте пишет Брэтиану: «Я полечу аэропланом. Чтоб снова рядом быть с тобой!»

Кирьяк с Тицей забирались в сад, а я, развалившись возле амбара, жарился на солнце. Нагулявшись всласть, они возвращались из сада. Тица садилась около голубятни, принималась свистеть и гулить, приманивая голубей. И они в самом деле слетались, садились ей на руки, на плечи, а она тихонечко, чтоб не спугнуть птиц, шевелила рукой или поводила плечом — голуби только переступали лапками, но не улетали. Вот уж все диву давались. Кирьяк прямо-таки пожирал ее глазами. А мне, глядя на него, казалось, что это он колдует, он заставляет голубей слушаться Тицу, а она, покорная его незримой воле, сама того не подозревая, делает все по его велению.

Я и до сих пор думаю, что так оно и было, хотя, может, и ошибаюсь. Кончалась игра с голубями обычно так: из окна высовывалась пьяным-пьяная Тицина мать и хриплым голосом кричала:

— Хватит! Пускай работники к себе убираются.

И Тица без всякого сожаления покидала нас и, смеясь, убегала в дом.

Что творилось в ту минуту с Кирьяком, передать трудно, он весь сникал, резко повернувшись, уходил на берег, к лодке.

Как-то воскресным утром Берекет по обыкновению выключил насос, и цыгане, погалдев немного, решили ехать к Жинге за недельным заработком и нас с собой позвали.

— Зря едете, — отговаривал их Берекет. — Жинга только вчера рыбакам платил и нынче Скорей удавится, чем даст хоть полушку. Ждите тут, сам приедет, разберется, сколько вам причитается.

— Ты бы и разобрался, — возразил Кирьяк. — Люди целую неделю спину гнули. Поезжай с нами и доложи честь по чести.

Но Берекет ехать наотрез отказался, да и Кирьяк не больно настаивал — не за тем он в село ехал.

Жинга, застигнутый врасплох, не только расплатился с цыганами, но и сверх платы, под их нажимом, выдал две бутылки цуйки. Весь кипя злобой, он подошел к нам и сквозь зубы процедил:

— Шутки надо мной шутить вздумали? Это вам даром не пройдет! Теперь вы у меня попляшете!..

И ведь придумал, стервец, как отомстить. Назавтра поплыл с нами на ту сторону, оглядел поля и вернулся обратно— оставив нас без лодки. Связал по рукам и ногам. Кирьяк совсем отчаялся, ходил как потерянный, ни с кем не разговаривал; ни насмешки Берекета, ни песни цыганок его не трогали. Он весь осунулся, ссутулился, будто на него взвалили мешок с булыжниками, ничего не ел, сон потерял. Голубые, всегда ясные глаза его потускнели, запали, взгляд стал загнанный, тревожный. И не в силах совладать с собой, он ночью растормошил меня и шепнул:

— Выйдем, дело есть.

Я покорно последовал за ним. Он привел меня к самой реке. Взошедшая луна протянула между берегами узкую сверкающую дорожку. Река лежала ровная, тихая, недвижная, будто каменная. Слева от нас, становясь все меньше и меньше, уходил вдаль пароход, будто проваливался в невидимую яму. От реки веяло свежестью, чернели склоненные над водой ракиты.

Кирьяк пошарил в дупле, вытащил два донца от корзинок.

— Прикрою клетку, — пояснил он, — чтоб чужие коты не лазили. Знамо дело, голубку сцапать недолго. — И тут же деловито спросил: — Плавать умеешь?

— Умею.

Поплывем со мной. Одежонку на голову — и айда.

— Пошел к чертям! — отругнулся я. — У тебя что, от цуйки мозги размякли? С ума спятил — в такую даль плыть?

— Ладно, как знаешь, — ответил он и вошел в воду.

Река тут же приняла его в свои нежные, убаюкивающие объятия.

— Ион, не дури!'Ион! — взмолился я, вконец растерявшись и не зная, как быть.

Пока я мешкал, Кирьяк отплыл довольно далеко. Его торчащая из воды голова с узелком одежды напоминала бревнышко, которое течением неуклонно влечет в море. Я как очумелый заметался, то бросаясь к воде, то выскакивая на берег, кричал, звал, упрашивал, но это только подстегивало Кирьяка. Вскоре я совсем потерял его из виду. Я бросился наземь и, плача и хохоча, заколотил по земле кулаками.

Я был беспомощен, как малое дитя, и клялся жестоко отомстить, если с Кирьяком что-нибудь случится. Тица свела его с ума. Тица первая и поплатится. Тица, разгуливающая с голубем на плече, потому что ей противно смотреть, как напивается ее отец.

Но все обошлось. К утру Кирьяк вернулся целым и невредимым, я кинулся его обнимать, но он отстранился и, смеясь, спросил, какая муха меня укусила. Вот она, человеческая благодарность! Ты за него душой болеешь, можно сказать, места себе не находишь, а он и не замечает.

Тица провела с ним всю ночь в саду. Кирьяк был вне себя от счастья, он снова шутил, смеялся, балагурил, пересказывал мне кучу подробностей их свидания, которые для влюбленных так же важны, как солнце для небес. Одно только вселяло в него тревогу: ему показалось, что кто-то из домашних видел их, выследил. Впрочем, и это не могло омрачить его радости, да и я по мере сил пытался развеять его тревогу.

— Посуди сам, — сказал я ему, — видал бы Жинга, он бы тебя придушил на месте, да и мамаша глаза бы выцарапала. Помстилось тебе! У страха глаза велики!

Но чуяло мое сердце, что другу моему грозит беда. Сердцу доверять нужно. Так оно и вышло. Да разве заставишь влюбленного быть осторожным?

Любовь с оглядкой — что ж за любовь! Влюбленные жизнью жертвуют ради любимых, какая уж тут осторожность! Говорят, любовь делает человека прекрасным, но она же делает его и безрассудным. А мой друг был влюблен, и влюблен до чертиков. Так что на другой же вечер, как только цыгане уснули, поднялся он и пошел на берег.

Я встал и отправился за ним, чтобы удержать его от глупостей. Зачем горячку пороть: выждал бы. Нагнал я Кирьяка уже за полем, у самой реки, возле купы тополей. Кирьяк спустился в ложбинку, там у него оказалась привязанная лошадь. Как он мне объяснил, угнанная из чужого табуна.

— И куда же ты собрался? — спросил я.

— А тебе какая забота? — огрызнулся он. — Проваливай!

Ах так! — взъярился я. — Не пущу тебя! Никуда ты не поедешь! Вот шумну Берекету!

Кирьяк оторопел, потом стал меня с жаром убеждать, почти умолял:

— Пойми ты, мне нужно. Тица ждет. На лошади я мигом доберусь, даже раздеваться не стану. Опасности никакой, только держись крепче за холку — и дуй. Лошадь — она легко переплывает. Лишь бы на голову ей не налегать, чтоб воды не хлебнула. Я и утром так плыл. Ну, пусти меня…

По тропинке, протоптанной цыганами, он вывел лошадь на холм, к тополям, мы глянули на реку и остолбенели: прямо к нам, из Плэтэришти, разрезая волны острым носом, направлялась лодка. Гребец был человеком ловким и опытным, потому что лодка двигалась очень быстро.

— Тица плывет! — воскликнул Кирьяк. — Тица!

Одурев от радости, он прыгнул с высокого обрыва на кромку песка у самой воды.

Я остался стоять в тени тополей.

Лодка приближалась, но плыла она в сторону рисовых полей, будто собиралась свернуть в другой рукав реки.

— Тица! Тица! — как безумный заорал Кирьяк. — Сюда! Сюда!

Лодка слегка подпрыгнула и развернулась, от нее во все стороны разошлись круги, словно кто-то кинул на воду свернутый бухтой канат. В лодке мы увидели не Тицу, а ее отца. Кирьяк шарахнулся и проворно стал взбираться на крутой берег. Жинга присел на корточки, и грянул выстрел.

Тут же последовал другой, как бы преследуя эхо, гулом разошедшееся по всей реке. Из хибарки с криком высыпали цыгане, но Жинга, отбросив ружье, уже плыл обратно, очевидно уверенный, что никто его не видел, во всяком случае — не узнал.

Кирьяк, слегка прихрамывая, вскарабкался на откос. Дробь угодила ему в ляжку, но рана оказалась неглубокой, и он мог двигаться без посторонней помощи.

— Никому не говори, что видел, понял? Никому! — шепнул мне Кирьяк каким-то сиплым, не своим голосом.

Я пообещал, хотя, убей бог, не мог взять в толк, зачем это ему. Цыганки, охая и причитая, перевязали ему ногу, а цыгане шумно бранились, грозили неизвестно кому. Один только Берекет как ни в чем не бывало заглянул к нам и, насвистывая, ушел к себе в конуру, вырытую прямо в земле, близ насоса.

Цыгане угомонились только к полуночи, Кирьяк метался, стонал.

И все же, когда я утром проснулся, его в хибаре не было. Цыгане сказали, что видели, как он поднялся, собрал вещички в узелок, закинул его за спину и ушел по дороге через выжженное поле.

Мы с ним были друзья, все делили пополам, а он ушел, даже не попрощавшись. Вот она, дружба-то! Теперь ищи ветра в поле! Он был из тех людей, кто не выбирает дорог…

После полудня неожиданно приехал Жинга, приехал пьяный и стал шнырять по сторонам звериными глазами. Тут я понял, что он трусит, а я-то считал его смельчаком; напасть из засады по-волчьи, хладнокровно убить он мог, но совладать с собой, унять страх было ему не по силам. Страх пригнал его на место преступления — не оставил ли он каких следов?

Цыгане встретили его поклонами и жалобами, а Берекет встал в стороне, скрестив руки на груди, и как бы говорил: я-то кое-что знаю, ну и что ты теперь со мной сделаешь?

Жинга пыхтя влез на бугор, разделявший два маленьких залива, оглядел рисовое поле и, обернувшись ко мне, сказал:

— Покличь Кирьяка.

— Его и след простыл, — вместо меня ответил Берекет. — Кто-то ночью подстрелил его, вот он и убрался…

Жинга с каким-то присвистом втянул в себя воздух, не то вздохнув, не то поперхнувшись, и вдруг остервенело накинулся на меня, хотя я не произнес ни звука.

— Марш работать! Бездельники! Околеешь тут с вами! По миру пойдешь! Без ножа режете, разбойники окаянные!

Я повернулся и пошел на поле.

Но не успел я сделать и десяти шагов, как Жинга меня остановил:

— Стой! Бросай лопату! Со мной поедешь в село!

Взбесился он, что ли, или совсем с панталыку сбился?

Но не тут-то было, Жинга оказался стократ хитрее, чем я предполагал.

Два дня я прожил как чумной, дурные предчувствия преследовали меня. Ощущение тревоги, мысль, что должно случиться что-то непредвиденное, ужасное, не давала мне покоя. Тицу держали под замком, и только вечером, когда становилось прохладней, мать выводила ее на полчаса постоять на галерейке.

Предчувствие меня не обмануло. На третий день, как только стемнело, Жинга велел мне приготовить повозку для дальней дороги, положить два мешка пшеницы, горшок меда, вывел из дому Тицу, посадил в повозку и повез в Брэилу, к какой-то дальней своей родне.

— Смотри в оба! — наказал он мне, выезжая в ворота. — Оставляю тебя за сторожа моего добра, теперь ты за него в ответе, покуда я не вернусь. А я прибуду к вечеру послезавтра. Ежели придут цыгане или еще кто, гони в шею, собак спускай.

Той же ночью перед рассветом нежданно-негаданно нагрянул Кирьяк. Я впустил его с опаской. Изменился он до неузнаваемости: оброс, одичал, того и гляди укусит. Лицо заострилось, запавшие глаза источали боль. Смотреть в эти глаза было невыносимо тяжело.

— Зачем пришел? — спросил я. — Мало тебе досталось?

— Я пришел за Тицей.

Голос у него был скрипучий, надтреснутый, с какой-то непривычной хрипотой — скрежет, а не голос.

— Опоздал, браток. Нынче ночью увезли Тицу. Нету ее.

— Врешь! Тут она! — прорычал он. — Запертая сидит в дальней светелке. Зачем обманываешь, друг?

— Говорят тебе, увез ее Жинга! — обозлился я. — Увез к чертям собачьим!

Кирьяк долго пытливо смотрел на меня, потом, отстранив рукой, вошел в калитку и тут же исчез, будто растворился в темноте. Я даже сообразить ничего не успел, как он очутился во дворе. Я кинулся за ним, переполошив собак. Во дворе его было не видать. Вдруг я заметил, как он с ловкостью кошки взбирается по стенке на крышу хозяйского дома. Я хотел броситься к нему, удержать, но на пороге появилась хозяйка, простоволосая, сонная, в нижней рубахе и босая.

— Эй! — крикнула она мне. — Что у тебя? Почему собаки брешут?

— А шут их знает! — ответил я ей. — Лошадки потревожили. Буйные они еще, малолетки-то…

Хозяйка решила сама проверить, зашлепала к конюшне. Я обомлел. Не соображая, что делаю, я преградил ей дорогу.

— Да я их уже усмирил! Две там больно норовистые. Так, может, их к коновязи…

— В сарай сведи, — прервала она меня. — Да покрепче привяжи, накоротко, чтобы не сорвались…

Она сладко зевнула, потянулась так, что косточки хрустнули, и пошла обратно в дом. Я отправился в конюшню к лошадям. Но не успел и шагу ступить, как услышал ее истошный крик. Я обернулся — и замер, будто прирос к месту. Над гребнем крыши, разгоняя тьму, поднимался летучий вихрь огня, и над всей поймой разнесся победный клич:

— Красный петух! красный петух! красный петух!

С той поры прошли годы и годы. Кирьяка больше я не встречал, так ничего о нем и не знаю.

1959