"Журнал `Юность`, 1974-7" - читать интересную книгу автора (Юность журнал)

Анатолий Ткаченко Сигнал оповещения



Рисунки В. ЮДИНА.

1

Р-р-рота! Тревога!

Мгновенно возникает движение; в смутном ночном освещении, от стены до стены, оживают нары: взлетают одеяла, поднимаются головы, раскачиваются сутулые фигуры. Тесно. Душновато. Сталкиваются плечи, локти, колени. Слышится легкая перебранка. Казарма гудит от напряжения.

Я отыскал ботинки, наматываю портянки, беру обмотки (край одной раскатался, его хватает сосед, молча выдергиваю), обертываю ноги, решив пока не шнуровать ботинки: главное — успеть стать в строй, чтобы старшина Беленький не зачислил в команду отставших. Посреди казармы вырастает реденькая шеренга — я тороплюсь, хотя, кажется, ничуть не убыстряю движений, — поднимаю с пола ремень, пробую затянуться.

— Рота, становись!

Бегу, держа пряжку и конец ремня в руках: главное — успеть, рассчитаться по порядку… Занимаю место возле ефрейтора Мищенко. Вижу — он без пилотки, говорю; «Пилотка где?» Он срывается к нарам, мешая бегущим в строй.

— По порядку номеров рассчитайсь!

— Первый, второй… четвертый…

Прерывисто звучат голоса солдат. Кто-то прослушал номер соседа, произносит свой, постоянный (а строй не полный), счет сбивается.

— Отставить!

Сзади просовывается Мищенко, его узенькая головенка утонула в чужой пилотке — ну прямо бледная поганка после дождя! Ему сдергивают пилотку на нос. Прокатывается легкий смешок — впервые за три минуты подъема. Старшина Беленький пятится назад, чтобы видеть весь строй, кричит:

— Приготовиться к походу!

Берем карабины, подсумки, навьючиваем скатки, вещмешки, переносные радиостанции РБАЛ («эрбушки», как нежно называем их) — это наша полная боевая выкладка.

Строимся повзводно. Занимаю место рядом с сержантом Зыбиным: он командир расчета, я второй номер.

В стороне стоят командиры взводов, три младших офицера. Два подтянутых, аккуратных, на вид боевитых, и наш Голосков — брюхатый, толстоногий, большеголовый. Им пока нечего делать, они, повернувшись к темному окну, негромко разговаривают. А старшина Беленький, задыхаясь от старательности, строгости, показывая свою почти воздушную выправку, обходит строй, проверяет снаряжение, выравнивает по ранжиру, рассчитывает.

Из комнаты-канцелярии быстро выходит, будто он там ночевал, командир роты майор Сидоров. Останавливается поодаль, блеснув очками, медленно ведет головой вдоль строя, вложив большой палец правой руки за ремень.

— Смирр-на-а! — раскатывает всю силу своего голоса старшина Беленький, отрывисто отмеривает три шага. — Товарищ майор! Рота по тревоге выстроена!

— Вольно! — едва внятно говорит Сидоров.

— Вольна-а! — отзывается старшина.

Майор издали оглядывает нас, сутулясь и как-то внешне грустнея, словно говорит себе: «Откуда их столько на мою голову!..» Своим особенным, резковатым полувзмахом руки подзывает командиров взводов. Бегло и неслышно разъясняет им что-то. Выслушав от каждого: «Так точно, слушаюсь», — взял под козырек, сказал: «Действуйте».

— Взвод, слушай мою команду! — приближаясь к нам и как бы ласково уговаривая, произносит младший лейтенант Голосков. — Напра-ву! Шагом арш!

Выходим из казармы в темень, осеннюю лесную слякоть. После сырой духоты — в сырой холод. Прячем головы в плечи, жмемся друг к другу. Не спешим, слабо надеясь на команду: «Тревога отменяется!» Но первый взвод уже втягивается в непроглядный провал дороги под деревьями, за ним, покачивая навьюченными горбами, двинулся второй. А вот и мы во главе с Голосковым, поотстав (не ожидал ли и он отмены тревоги?), зачавкали ботинками по лесной дороге.

Всем становится ясно: где-то в гарнизоне начались штабные или армейские учения, и нашей радиороте придется обеспечивать связь и наблюдение.

Кто только придумывает учения в такое время, в такую погоду и обязательно ночью?

Но это так, просто мысли. Их у всякого солдата вдосталь. Стоишь на посту — думай, дежуришь у приемника — думай, и вот сейчас идешь — тоже думай. Конечно, мысли у каждого свои, особенные. Мой командир расчета сержант Зыбин по прозвищу «Серый» и во сне и наяву думает о своей рязанской деревне Колотушки, где оставил молоденькую жену Лизку, не успев с ней нацеловаться и поверить, что она будет ждать его. Через день письма пишет Лизке, матери, всем знакомым, наказывает, спрашивает, грозится. Как-то раз просыпаюсь ночью, гляжу — не спит Зыбин, в темноте смотрит на фотографию, и щеки у него мокрые…

— Подтянуться!

Вдоль строя бежит старший сержант Бабкин, наш помкомвзвода. Его крупная, изогнутая, с отвисшими руками фигура скрылась где-то в голове взвода. Я понял: теперь начнет командовать Бабкин, а Голосков «отключился» — будет просто брести за взводом, рассуждать сам с собой.

Под ногами хлюпает дождевая вода, горько пахнет опавшими, измокшими листьями, и холодок задувает из темени леса — острый, с колючим ледком, будто где-то недалеко выпал снег или, может быть, тучи снежные нависли над лесом. Деревья молчат, чернея каменными столбами, затонувшими в студеном море. И оттого наша немота, глухое движение выглядят вполне естественными, потому что все время кажется — мы бредем сквозь воду, дышим водой.


На меня постепенно находит тупое, полусонное состояние: я словно бы делюсь на части, и каждая живет сама по себе. Ноги идут, отмеривая одинаковые, куцые шаги, голова медлительно перебирает тягучие думы-видения, которые могут показаться и явью и сном. Всплывают, гаснут и опять как бы светятся строчки стихотворения: «Я жду тебя и знаю: ты вернешься, с сверкающей медалью на груди, в глаза заглянешь, нежно улыбнешься, придешь затем, чтоб больше не уйти…»

Стихотворение прислала мне Ася Шатуновская из города Армавира… Познакомились мы так: «Комсомольская правда» напечатала ее портрет с подписью: «Студентка пединститута сочиняет стихи»… Написал ей… Ася ответила… Стихотворение мне понравилось, но «с сверкающей» не совсем хорошо звучит, я ей черкнул об этом, жду ответа… Неужели обиделась?.. И зачем сразу поучать сунулся… Ведь все равно хорошо: «…придешь затем, чтоб больше не уйти…»

Меня толкают сзади, оглядываюсь, насколько позволяет затянутая ремнями и скаткой шея: ефрейтор Мищенко, задремав на ходу, ткнулся головой в мою спину. Самый расхлябанный человек в нашей роте. Изо всех сил перевоспитывает его старшина Беленький, а Мищенко будто упирается. На самом же деле ничего не может поделать с собой: суетится, тужится, и все равно гимнастерка сидит на нем, как длинная бабья кофта, шаровары отвисают, собираются в складки, как юбка. Ребята прозвали его «Параскевья».

— Параскевья, — говорю я вполголоса, — еще раз ткнешься — дуло подставлю.

Мищенко просыпается, бормочет что-то, с перепугу отстает шага на два, его толкают сзади…

— Прекратить разговорчики! — старший сержант пропускает мимо себя строй, вытянув руку, сильно работает ею: отставших подталкивает вперед, слепившихся разделяет, устанавливает нужный интервал, едко поругивается, как пастух в непутевом стаде:

— Приятного сна, Васюков!.. Гмыря, на вас едет Потапов… Мищенко, не тычьтесь в спину товарища носом, свернете…

Идем дальше, несем полную боевую выкладку. Куда, зачем? Никто не знает и не спрашивает. И то и другое — не положено. Понемногу светает: сереет, как бы слегка приподнимается небо, стволы деревьев подступают ближе к дороге, из каменных делаются деревянными, похожими на бесконечный плотный частокол, за который невозможно проникнуть. Дорога заметно забирает ввысь, делается суше. Но идти труднее, приходится все ниже гнуть голову к земле. Пахнет сырыми, прогретыми потом гимнастерками, и, если присмотреться, увидишь легкий парок над строем нашего взвода.

Я слежу за спиной Зыбина-Серого — мощно работают плечи, двигаются локти, словно отталкиваясь от чего-то твердого, — и стараюсь идти с ним шаг в шаг. Сильный человек Серый, хорошо питался в войну (их деревня не была в оккупации), мать работает председателем колхоза. Потому и жениться смог — силенку девать некуда было. И в армию попал на год позже меня. Он больше многих других— мужик: бороду по-настоящему бреет, бритва скрипит. Фотографию жены показывает. А что ночью плакал — я никому не рассказываю, чувствую, нельзя про это говорить, самому стыдно, да и ребята подхватят, смеяться начнут. Многие не любят Серого: за посылки рязанские, за жену, за упитанность. Я к нему ничего такого не имею, мы даже дружим немного, однако уступить в чем-нибудь никак не могу, ни в одном марш-броске не отстал.

Перевалили через сопочку, унизанную молодым березнячком, спустились в широкий распадок, по которому текла просторная, мелковатая речка с чистой водой. Первый взвод остановился на ровной гальке берега. Подтянулись, услышали команду, переданную по рядам: «Рота, стой!..»

Офицеры собрались в сторонке, под старым корявым ильмом, обступили майора Сидорова. Тот, держа в руке очки, по своему обыкновению резко, внезапно вглядываясь в каждого, что-то отрывисто говорил. Потом слегка, пренебрежительно взмахнул рукой — отпустил офицеров, а сам пошел к речке, сполоснул ладонь и, поддевая ею воду, принялся громко пить.

Голосков подозвал к себе Бабкина, сунул ему блокнотный листок. Бабкин, мельком глянув в него, быстрыми, почти строевыми шагами приблизился к нам, начал громко читать:

— Расчет номер один — высота 235-а… Расчет номер два — восточный склон высоты 234… Расчет номер три — высота Безымянная, вершина… Расчет…

— Слышь? — сказал мне Зыбин-Серый. — Повезло, что твоим новобранцам.

Это он о Безымянной, на сей раз она досталась нам — крутая, безлесная, ветреная сопка. Сущее наказание для солдат, как нарочно придуманное природой зло. Риск всегда был настоящий: зимой снежные обвалы, петом щебеночные осыпи. Серый сказал мне так, будто я виноват, что нам досталась Безымянная; в его голосе я уловил и другое: мол, посмотрим, хватит ли у тебя силенок вскарабкаться на сопочку. Мне не хотелось ссориться перед нелегким походом, и я спокойно, тихо сказал.

— Ничего, бывал уже там

— Выход на связь в семь ноль-ноль, — внятно выговаривал Бабкин, — шифр ноль-пять, Приступить к выполнению задания!

Разошлись порасчетно, заговорили, поспешно обсуждая, как лучше идти в назначенные пункты. Кое-кто заспорил. Штабная группа принялась ставить палатку, разбирать такелаж радиостанции, устанавливать дюралевую антенну — значит, здесь будет штаб роты. Зыбин-Серый молча и вроде сердито зашагал вверх по течению реки. Я тронулся за ним, думая, что очень удачно выбрал направление мой командир, хоть и впервые идет на Безымянную: в нем развита крестьянская смекалка и бережливость к себе — лишнего шага зря не сделает. Нутром угадывает выгоду.

Всходим на первый холм, я оглядываюсь назад. На сером пятне гальки четко обозначалась палатка, поднялась на оттяжках мачта, и уже курится дымок костерка. Младший лейтенант Голосков, сунув руки в карманы галифе, мешковато понурив плечи, бродит возле воды, пинает камни: ему, наверное, скучно, не с кем порассуждать, — все другие заняты штабной суетой. Добрый человек Голосков, но служака — никакой. Его не любит полковое начальство. У него много выговоров, и, если бы не майор Сидоров, который почему-то терпит, даже бережет «младшего», уволили бы давно в запас Голоскова. К тому же он давно просит об этом, пишет докладные.

— Ты чего скис? — Серый, обернувшись, ждал, оглядывал меня, сповно сожалея, что я еще могу идти.

— Задумался.

— А ты поменьше. — Он показал вверх, на вершины лиственниц. — Вон там думать будешь.

Голос у него позванивал, был почти начальственный. Я не обиделся. Серый слегка презирает меня за то, что я хорошей жизни не видел.

Идем час, другой. Тропа делается круче, пересекает осыпи; скользко на мокрой щебенке, тянет, режет плечи упаковка, карабин, трет шею скатка. От росы, льющейся с кустов, мы вымокли так, будто искупались с полной боевой выкладкой, и теперь молчим — только идем. И выбираем тропу, чтобы не попасть на гибельную осыпь. Серый слушается меня, если я подсказываю, и даже жалуется, что у него упаковка тяжелее, а ему вовсе не больше надо от службы, хоть он и командир расчета. И сила ему еще пригодится на гражданке, в той настоящей, очень толковой жизни. Я поддакиваю ему, но о себе не говорю: нечем похвастать — ни прошлым, ни будущим. Позади — почти ничего, впереди — густой туман. Девушку — и ту придумал, в Армавире живет.

Начались сплошные осыпи. Ни кустика, ни крупного камня. Тропа то виднеется тоненькой жилкой, то исчезает, съеденная щебенкой. Ползем на четвереньках, как вьючные, цепляясь всеми четырьмя конечностями за зыбкую землю, готовые в любое мгновение, если зашипит и покатится вниз дресва и щебенка, лечь на живот, распластаться пошире и удержаться в какой-нибудь впадине.

Взбираемся на вершину-голец. Она вся завалена большими и малыми камнями и не такая гладкая, какой кажется снизу, сияя в солнечные дни четким конусом. Находим маленький неглубокий окопчик (я его помню по прошлому году), спрыгиваем в него, снимаем с себя карабины, упаковки, скатки. Садимся на бруствер покурить — в запасе у нас наверняка есть несколько минут: шли-то без передышки, штурмом, как на войне, одолели высоту.

Уже светло, туман растекся по распадкам, таежным дебрям. И видно далеко, хоть и смутно: разогретая за лето земля парила, остывая, и терялась в безбрежности влажных сумерек. Но если вглядеться, можно уловить, вернее, почувствовать сгустки домов, слабые штришки труб, еле приметные огоньки Хабаровска. А за ним — широкую серую полосу Амура. И больше ничего: мгла, бесконечность.

— Действуй, — сказал Зыбин-Серый, сплевывая на искуренную папиросу.

Хочется еще посидеть, остыть на ветерке, однако я встаю, начинаю «действовать»: открываю упаковки, присоединяю к рации питание, выдвигаю штыревую антенну, другую, кабельную, забрасываю повыше на камень (если штыревой будет мало), устраиваю приемопередатчик так, чтобы удобно было дежурить у него: сесть, привалиться к камню, вытянуть ноги. И думаю о Зыбине — как удачно прозвали его Серый. Он и в самом деле весь какой-то серый: глаза, тугое лицо с большим носом — все тускловатого серого цвета, словно раз и навсегда припорошенное мягким печным пеплом. И даже голос у него какого-то среднего, ровного, серого оттенка. Говорят, свое прозвище он привез из деревни. Сказал кому-то поначалу, что его дома дразнили «Серый» — и все, как ярлык себе прилепил.

Включаю приемник, настраиваю. Точно нащупываю свою волну, кладу наушники на рацию: услышу и так позывные, если начнется поверка, — наш КП у речки, недалеко, по прямой не более пяти километров будет. А Серый роется в вещевом мешке, достает сухой паек. Выложил на клочок газеты два сухаря, отсыпал из мешочка щепотку соли; подержал в руке, взвешивая, банку тушенки, вернул ее в вещмешок. Вынул луковицу и кусок вяленого мяса — это из собственных запасов.

В наушниках возникают прерывистые всхлипы, толчки, шипение. Слегка подправляю настройку и ловлю четкую морзянку. Трижды повторяется буква «ж», трижды наш позывной, дважды — позывной КП и дается «шрк» — «Как слышите?» Включаюсь, повторяю в обратном порядке позывные, отвечаю: «шса-5» — «Слышу отлично». КП подтверждает мой ответ, приказывает вести наблюдение, постоянно находиться на связи и начинает звать другие радиорасчеты.

Вот и вся работа; кладу наушники на рацию. А наблюдение— дело простое. Увидим какой-нибудь самолет, хоть гражданский кукурузник — сообщим, что в такое-то время в таком-то направлении пролетел самолет такого-то типа. По шифру, конечно, сообщим. Но и это — зашифровать — дело нетрудное. Главное — сиди, мерзни, грусти. В другом месте, в лесу, скажем, можно костерок малюсенький бездымный развести, чаю вскипятить, тушенку разогреть. Здесь — Безымянная голая, из одних камней, которые даже в сухом виде не горят.

Серый ест луковицу, обильно макая в соль. Луковица крепкая, скрипучая, и у него краснеют, слезятся глаза, он отдувается, как после ста граммов; грызет сухарь, запивая водой из баклажки. Мне не предлагает. Вот если я попрошу — отделит частицу луковицы, однако подаст так, что навек должником станешь. И не жадный вроде человек. Когда просят табаку, бумагу для письма или посылочную еду, не отказывает, делится. По-куркулевски, правда; от воспитания особого, что ли? Спокойно взять может тот, кому наплевать на все, съест да еще похохочет в душе над Серым. Я не могу так и потому не прошу, хоть и очень давно не пробовал свежего лука. «Ладно, — думаю, — совесть дороже». К тому же я еще плохо знаю Зыбина — всего второй наш выход. До него моим командиром был старший сержант Бабкин. Теперь его повысили: он остался на сверхсрочную.

— Ну, ты давай, действуй, — говорит вяло Серый, — а я тут прикорну чуток.

Медленно, сонно заворачивается в шинель, втискивается под камень — там суше и тише, ворочаясь, затихает. Но чего-то ему все-таки не хватает, и через минуту тишины слышится его голос:

— Представь, у нас в Колотушках браги наварили, свадьбы играют, еды полно, мясо обязательно. Коммунизм, можно сказать. Представь, моя Лизка что за баба? Маленькая вроде, а обоймешь, ну прямо тыквочка крепенькая… так и расколется вроде… Тебе непонятно. — Серый высовывает серую голову, всматривается в меня, за что-то сердится (уж очень пустой я для него человек, непонятливый). — Ты вот что. Демобилизуешься — приезжай ко мне. Устрою по знакомству. Жить будешь, обещаю. Если ты, конечным делом, не лентяюга какой-нибудь. Имей в виду. — Он шарит в кармане гимнастерки, достает письмо от Лизки, читает, довольно внятно бормоча. — Вот, люблю, сообщает, верная до гробовой доски, воздушных поцелуев два миллиона шлет…

Где-то вдали и сбоку возникает рокот, быстро усиливается, превращается в гром — мелко вздрагивает наша Безымянная, — и я вижу в сумерках неба три силуэта «яков». Гром мгновенно спадает, превращается в рокот, затем в отдаленное шелестение. Силуэты исчезают в стороне Хабаровска.

— Действуй, — говорит Серый, прячась в шинель.

Щелкаю переключателем, зову КП, сообщаю цифровым кодом: «На северо-запад проследовало звено истребителей. Полет бреющий, скорость предельная». Получаю подтверждение, снимаю наушники, лезу в шинель.

Идут учения. Большие, маленькие, штабные, гарнизонные— мне неизвестно. Зачем — тоже не знаю. Долго ли будут — можно только гадать. Сиди, жди команды. Сухого пайка на трое суток. Не будет отбоя — сутки еще на ничем продержимся (экономь еду!). Учения — почти настоящая война. Война в мирное время.

Трудно, конечно, поверить в серьезность этой войны, потому что после той, настоящей, долгой и страшной войны прошел всего год. И хоть я не попал на фронт, не успел попасть, все равно знаю, какой была та война. Я будто бы и сам изранен ею, дня не могу прожить, чтобы не подумать о ней, не услышать про нее, не увидеть на ком-нибудь или на чем-нибудь ее памяти. А эта, теперешняя, — все-таки игра. Неловко так «воевать» после той войны, стыдно. И времени жалко: жизнь-то еще не начата, в ней придется устраиваться (не всем же дом с мезонином приготовлен, как Зыбину-Серому!), а тут вот сиди, зябни и наблюдай за своими самолетами. Может быть, надо призвать молодых солдатиков вместо нас, «старичков»: мы поустали, непригодны для игры. Нас готовили для настоящего дела.

— Как? — спрашивает, очнувшись, Серый.

— Тридцать три, — отвечаю я.

— Что — тридцать три?

— А что как?

Серый ворочается, медленно привстает, откидывает воротник шинели, вытягивает руки по швам, прошивает меня серым взглядом.

— Вы что — наряд захотели?

— За что?

— Шуточки при выполнении боевого задания!

— Думал, не обидитесь…

— Меньше думать надо, понятно? Доложу комвзвода. А если еще допустите — отправлю на КП.

— Слушаюсь.

Зыбин-Серый отодвигает меня плечом, присаживается у рации, надевает наушники. Это значит: «Освобождаю вас пока от дежурства». Вроде и наказание, и себе пригодится на всякий случай: вдруг я скажу Бабкину что он всю «войну» проспал. Иду к тому камню, где посуше, заворачиваюсь в шинель.

Смотрю на дымные вершины сопок, таежную хмарь далеко внизу, на город, который все больше, как на пленке, проявляется из мглы, думаю о себе. О своей какой-то всегдашней неудачливости. Что я за человек?.. Служу больше Серого на год, оба мы сержанты, однако он командир. У него дома все хорошо, женился на красивой девушке, а у меня придуманная, где-то в Армавире живет. Кто такая, зачем она мне?.. И зачем я разыграл Зыбина (ведь он все равно никогда не поймет юмора), с некоторыми другими в роте не могу ужиться. Старшина Беленький «держит на мне глаз». Суюсь, куда не надо, характер свой показываю. К чему он мне, этот характер, если пользы от него никакой?

2

За три года службы я побывал в полковой школе (учился на радиотелеграфиста), в пехотной разведке (тоже радистом) и вот попал в ПВО. Служба здесь показалась мне легче, если не считать походов, бросков, ночевок в тайге и на высотах. Но учения случались не так часто, были обычно недолгими. Все остальное время радисты жили в казарме, вели службу радионаблюдения — дежурили у приемников, ловя сигналы воздушного оповещения. Никто из нас сигналов этих не слышал. Поговаривали, правда, что сразу после войны один радист пропустил сигнал оповещения, за что отсидел десять суток гауптвахты, а потом был переведен в строевую часть. Другой радист, уволившийся в запас, будто бы в это же время поймал сигнал (очень важный), был повышен в звании, награжден медалью «За боевые заслуги». Писаная же история роты эти факты почему-то не хранила, командиры сменились, и один только старшина Беленький мог что-то припомнить, однако, будучи человеком неразговорчивым, помалкивал. Однажды на политинформации я спросил его о медали за сигнал оповещения, он почему-то сильно рассердился, поставил меня по стойке смирно, отчитал за глупый вопрос. И говорить об этом перестали, неинтересно сделалось. Просто дежурили, ловили сигналы оповещения, сидя в тепле. А где еще найдешь такую интеллигентную, «не бей лежачего» службу.

Сегодня я дежурю опять в паре с Зыбиным-Серым, да и все последнее время — с тех пор, как сержанта Бабкина произвели в помкомвзвода, — мы почти не расстаемся: я и Серый. Сидим за длинным столом, в каучуковых наушниках, крутим ручки приемников (приемники американские, с особым, ненашенским запахом металла и краски, почти новенькие, хоть и завезены еще в войну); у каждого своя волна, перед каждым лист чистой бумаги и два заточенных карандаша — на случай, если один сломается. Настраиваемся, отстраиваемся. Надо точно держаться на своей частоте, но нельзя, чтобы забивала ее морзянка или музыка, — вот и крути, верти красную нить указателя, смотри на шкалу: вдруг возникнут те самые позывные, быстрые, мгновенные, а за ними прочастит сигнал, оповещающий о нарушении воздушной границы.

Серый старательно навалился на стол, как бы желая влезть внутрь приемника, наконец разыскать то, из-за чего мы здесь бьемся беспрерывно, и бегом отнести командиру роты. Сразу получить отпуск к Лизке и матери в рязанскую деревню, сказать, презирая меня: «До свиданьица. Не подводите расчет!» Он сердится за «тридцать три» на высоте Безымянной, хотя после у нас все шло хорошо и померзли мы всего сутки — сущий пустяк для солдата. И луковицей он меня угостил, когда я ему сухарь дал. Правда, в роте, забывшись, Серый опять спросил меня: «Ну как?» Я ответил: «Тридцать четыре». Вот мы и молчим уже несколько дней. Сейчас он старается еще и для того, чтобы я не вздумал заняться чем-нибудь посторонним на дежурстве — пример показывает.

В радиорубке тихо. Вялая осенняя муха тычется в стены, потолок, падает на пол. За окном спокойный и какой-то бескрайний серенький денек. Голые черно-белые рощицы березок, слева лиственницы, кое-где желтые, с неопавшей хвоей; болотце, за ним узенькая речка в стороне Хабаровска. А прямо, на широком нашем дворе, — высокая деревянная радиомачта с оттяжками-тросами, гараж, склад для продуктов, зарядная станция. Ближе к кухне солдаты, сняв ремни и расстегнув воротники, пилят дрова, взваливая чурки на козлы. Вышел повар Иван Шемет в белом колпаке, что-то кричит им, хохочет, лоснясь красной физиономией.

По дороге к казарме быстро прошел майор Сидоров, командир роты. Он живет в городе, в гарнизоне и каждый день добирается к нам «на перекладных» — то подъедет, то пешком. Неустающий, натренированный, молчаливый человек. Никогда не повысит голоса, не рассердится. Но если поступишь неладно, сам себе будешь не рад, помня его резкие, в упор взглядывающие глаза, полувзмах руки и немое выражение: «Скучно мне с вами невозможно…» Ему, знавшему настоящее фронтовое дело, едва переносима, наверное, наша суетливая, мелкая службишка.

Нет, я не могу все четыре часа быть неподвижным. Ну полтора, два часа… Потом мне делается нудно, даже голова болит от пустоты, безынтересности. Я начинаю говорить себе, что сигнала не будет (какой дурак пошлет к нам самолет вскоре после войны, к тому же у японцев вся авиация погибла), да и Серый хорошо слушает, а оповещение, если и передадут, то обязательно на обеих волнах…

Эфир забит жизнью — он лишь на вид, когда смотришь в небо, пуст, — звенят, шипят, хлопают морзянки, переговариваются дальние и близкие голоса, и много музыки. Эфир гремит от музыки — пустота наполнена музыкой, неслышимой без аппарата. Людям надо жить, ходить по улицам с наушниками на голове. Ведь эта вся огромная, нескончаемая музыка для них, чтобы они слушали, делались лучше, никогда не враждовали.

Тоненьким голоском поет какая-то азиатка. Она рыдает за тысячью километров, жалуется, и мне хочется плакать: так жалко ее и себя. Она, вероятно, красивая, стройненькая, в шелковом цветастом кимоно… Азиатка затухает где-то за океаном, за временем и расстоянием, но не умирает вовсе, а, словно проявившись по-новому, видится мне в образе чернявой, выпуклоглазой девушки с газетной фотографии.

Я ничуть не удивляюсь, спокойно говорю: «Здравствуйте, Ася Шатуновская. Очень, рад вас видеть. Не думал, что так скоро мы встретимся. Вы очень похожи на себя, точно такая же, как там, в газете. И стихи мне ваши понравились: «Я жду тебя, и знаю — ты вернешься…» Конечно, вернусь. Война-то кончилась. Вот медали у меня нету, не досталось ни войны, ни медали… Это беда, человеком даже себя не чувствуешь. Но жить-то надо. Может, я поэтом стану, как вы, сочиню вам большую поэму, так и надпишу сверху: «Любимой Асе Шатуновской», — это же не хуже медали будет. А пока вот вам мои грустные стихи:

Снег, снег на осенний сад, Бель-белизна на аллеи. Страшно вдруг оглянуться назад — Там вчера еще розы алели. Ну, а разве сама белизна Не всегда новизна?..

Конечно, Ася, никакого сада здесь нет — лесочки, перелески, болотца, горы, тайга, и роз я никогда тут не видел. Это только стихи, в них все можно, они должны быть всегда красивыми. Они ведь просто душа, просто тоска о том, чего нет. Вы согласны, Ася?.. Вы молчите. Вы боитесь мне помешать — службу человек несег. Вы комсомолка. Правильно, несу. И ни азиатка, ни вы мне не помешали — я все это время был в эфире. Радист я хороший, второго класса. Вот службист из меня неважный, но это другое дело. Это, если хотите…»

Толчок в спину, тоненький голосок позади:

— Вставай-ка, паря! Смена!

Поднимаюсь — как-то не верится, что пролетели четыре часа, — передаю наушники младшему сержанту Васюкову, маленькому, розовенькому и очень разговорчивому человечку, думаю мельком: «Покуда мы здесь топчемся и Васюков что-то болтает — два сигнала могут прозуммерить».

— Садись, — подталкиваю Васюкова, — ныряй в эфир, там поговоришь.

Зыбина-Серого сменяет сержант Гмыря — тот молчалив, обстоятелен, — садится на стул, как на арбу с парой запряженных быков. Так и чудится мне, что всю смену Гмыря продрыхнет. Главное ведь, чтобы дежурный офицер не поймал, а он проверяет в основном ночью.

Расписываюсь в журнале приема-передачи дежурства, иду, не дожидаясь Серого: он трусоват и там, в казарме, придираться не будет. Вот только Беленькому может накапать…

Осторожно заглядываю в казарму. За канцелярским столом сидит старшина Беленький, закусив губу, старательно водит пером по бумаге — составляет отчет или сочиняет докладную, увлекся, не слышит скрипа двери. Здесь мне делать нечего, и руки мыть перед едой необязательно (не в кочегарке же уголек швырял!). Увидит Беленький, начнет гонять: «Почему у вас пряжка на боку?.. Намотайте выше обмотки!.. Начистить ботинки!.. Доложите командиру…» и т. д. Тихонько прикрываю дверь, бегу по длинному коридору, сворачиваю влево. Ни на кого не наткнулся — хорошо. Вот и столовая. Все уже пообедали, деревянные, похожие на топчаны, столы убраны, наскоблены. Из кухонного окошка выглядывает широкая румяная личность повара Шемета.

— Привет, Иван! — говорю ему и не могу удержаться от улыбки: так мне приятно видеть Шемета, потому что я знаю — он жалеет меня, считает хлюпиком, но жалеет; мы оба из амурских казаков (вернее, отцы и деды наши были казаками) и как бы немного родственники. Чуть ли не в одной деревне в детстве жили.

— Дежурил, что ли нынча? — спрашивает несколько строго Иван.

— Ага.

— Молодца тогда.

Он наливает полную миску борща со свежей капустой и молодой картошкой — очень редко у нас это бывает, — несет к столу, ставит передо мной. Из кармана халата вынимает пайку хлеба. Борщ густой, пахнет прямо-таки по-домашнему. Сам садится напротив, складывая на груди руки, как делают утомленные бабы, а я достаю алюминиевую ложку с усеченным, съеденным краем — она у меня на длинном поводке, чтобы не потерять, — и принимаюсь громко, не стесняясь, хлебать.

— Ешь вроде жадно, — рассуждает Шемет, — а худой. Болеешь, что ли ча?..

Он берет мою пустую миску, идет к печке за кашей. Мне хочется попросить добавки борща, но не осмеливаюсь: нельзя так пользоваться дружбой, да и борща, наверное, в обрез, для наряда лишь осталось — он бы и сам предложил.

Повезло мне у пэвэошников — земляк попался. Везение, хоть изредка, должно всем перепадать, чтобы жить не разонравилось. А то, что Иван Шемет повар — ничего, мне это даже лучше. Во всем другом он не хуже любого. По званию — старшина, воевал с японцами, до Харбина дошел и орден Красной Звезды заслужил: в одном бою, под Цзя-мусы, двух камикадзе — смертников — уничтожил, сам ранение получил; личную благодарность командующего фронтом имеет. В повара он пошел потом, после войны, когда на сверхсрочную остался. «Душа у меня нестроевая, — говорит. — Остался денег подкопить — сразу дом поставить, семью завести».

Входит Зыбин-Серый — задержался, может быть, С Беленьким беседовал? — кладет на стол мамины посылочные припасы, медленно загораживает раздаточное окно. Ему выдает помощник Шемета, и мне почему-то неловко, что Иван сидит со мной, ласково смотрит на меня. Обидится Серый, нажалуется старшине. Но я-то знаю, не так уж шибко он подкармливает меня — самому хочется посидеть рядом, поболтать с земляком, будто погреться немножко. У казаков это есть — родственные чувства, особенно в теперешние времена, когда они рассеялись с Амура по всему краю. И немножко гордится Шемет мною: вот, нашенский, а радистом служит, интеллигенция, как ни говори. Стишки опять же сочиняет. Хоть и пустяковое дельце — все ж таки культурное, мозговитое. «Приятно, очень приятно нам, казачкам».

Разве поймет все это Серый, разве можно ему объяснить? Стараюсь побыстрее доесть кашу, выпить компот и освободить Шемета. Тот, конечно, ни о чем таком не думает, отдыхая, рассуждает:

— Я ить старше тебя лет на десять. Большая, считай, разница. Я ить на коне скакать умею, саблей орудовать. Помню всех твоих родичей, дядю Василия, нашу заимку. Хунхузов, понимаешь, помню. Как нападали. Амур наш, как на картинке, вижу. А ты чего помнишь?

— Почти ничего.

— Так я и знал! — удивляется, бьет себя по толстому колену.

Я вскакиваю, поворачиваюсь спиной к Зыбину-Серому, ловлю пухловатую, нежную от поварской работы руку Шемета, киваю: «Спасибо!» — и быстренько ухожу из столовой.

В казарме тихо, сонливо, Беленький прилег на свою отдельную железную кровать у стены, дремлет: ему можно и не раздеваясь. Для всех мертвый час. На цыпочках прохожу к нарам, раскручиваю обмотки, снимаю ботинки и, выжавшись на руках, кидаю себя на верхние нары. Почти все на месте — кто спит, кто потихоньку переговаривается, кто читает. Лезу под одеяло, достаю из-под наволочки тетрадку — в нее я записываю услышанные или вычитанные непонятные слова, стихи, афоризмы, которые придумываю сам, — хочу записать слово «абстракционизм» и сегодняшний стишок, посвященный Асе Шатуновской. Надо успеть, пока медленно пережует свой обед Зыбин-Серый. Его постель первая с краю, рядом с моей. Дальше постели ефрейтора Потапова, Мищенко, Гмыри… Попарно, порасчетно — на случай тревоги. Писать и читать я научился лежа на боку, слегка прикрывшись одеялом. Устраиваюсь поудобнее, слышу — Потапов толкает.

— Э, придвинься сюда.

— Чего?

— Фантастика — блеск. О том, какой война будет лет через пятьдесят. Техника — жуть.

Мне не очень хочется слушать фантастику; вернее, фантастику о путешествиях и других планетах я люблю, например: «Прыжок в ничто», «Человек-амфибия». А о войне не нравится. Она ведь вот только, совсем недавно была, и ничего в ней увлекательного нет. Потапов — наш агитатор, помкомотделения и работает на контрольном пункте, следит за радиообменом всего ПВО — это не каждому поручается, тем более в звании ефрейтора.

— Нет, спать хочу, — говорю я.

Ефрейтор Потапов отгораживается книжкой, читает фантастику про будущую войну. Я прикрываюсь тетрадкой, но писать ничего не могу… Ну, допустим, не воевали мы с Потаповым — другие многие воевали. И сколько погибло! Нас-то, двадцатилетних, не хватит для настоящей войны. Или мать мою возьмем. Одна, я ничем не могу помочь. От нее, наверное, скелет остался за эти годы. Письма стала выводить каракулями — руки не слушаются. А мать у Потапова? На фабрике в городе Иванове работает, отец без ноги вернулся, детей пять или шесть. Вояка! Живот в ниточку затягивает.

Но спорить с Потаповым я не хочу: как-то не умею. Чувствую его доброту к себе, а она оттого, пожалуй, что прожил он очень голодное детство, намытарился до армии по чужим людям, как и я.

— Скажи, что такое «абстракционизм»? — спрашиваю я, чтобы проверить, не рассердился ли он на меня…

— Чего ты себе башку забиваешь? — Потапов щурит глазки в доброй усмешке.

На нары тяжело вспрыгивает командир отделения Зыбин-Серый, замирает на коленях, как бы приняв стойку «смирно», коротко командует:

— Прекратить болтовню!

3

Я сижу в канцелярии командира роты перед столом, на котором нет ничего, кроме стеклянной глыбы чернильницы с пересохшими чернилами. По другую сторону, под большим, почти во всю стену, портретом, — замполит капитан Мерзляков, младший лейтенант Голосков, старшина Беленький и старший сержант Бабкин. Все они серьезны, какое-то время молчат; я тоже молчу, вживаюсь в скверное положение подсудного лица.

— Начнем, — сказал всем замполит и отдельно мне (не глянув на меня): — Говорите.

Я не ожидал, что придется говорить первому мне, никак не подготовился. И вообще я не собирался говорить: виноват — накажите. Все равно ничего не смогу доказать.

— Как считаете, правильно поступили?

И на это мне нелегко ответить. Ну, если бы я мог постепенно, не сбиваясь, один на один с кем-нибудь, скажем, с Бабкиным или Голосковым… Чтобы потом спокойно рассудить. Дело-то, в общем, пустяковое, но…

Дневалил я прошлую ночь по роте, сидел, как обычно, возле двери за тумбочкой с телефоном, писал длинное письмо Асе Шатуновской (про то, какой хорошей будет жизнь лет через пять — ни карточной системы, ни обид, огорчений, и человеческая личность достигнет полного расцвета, почти как при коммунизме), помню, написал слова: «Конечно, для этого мы должны изо всех сил трудиться, работать, учиться, служить…» — и уперся лбом в кулак. Не знаю, сколько прошло минут, не больше пяти, наверное. Вдруг сильный удар в плечо подкинул меня, я вытянулся, ухватившись рукой за штык в чехле, осмотрелся. У ног моих лежал новый валенок, а старшина Беленький, поворочавшись на скрипучей железной кровати, спокойно повернулся на другой бок. Вот тут-то и наступило то самое «но». Мне надо было отнести старшине валенок, поставить его рядом с другим, потихоньку вернуться к тумбочке и продолжать службу. (Беленький всегда так будил дневальных и наутро не вспоминал об этом.) Со мной же что-то произошло, на мгновение я даже потерял ясное сознание — может быть, он как-то обидно отвернулся, — я схватил валенок и швырнул Беленькому в кровать. Старшина неторопливо поднялся, надел валенки, подошел ко мне и указал на нары, что означало: «Снимаю с дневальства!» Я разбудил сменщика, сам лег спать. Вот и все. Так бы я, пожалуй, рассказал. Но нельзя — это будет вранье, потому что Беленький доложил: «Спал на дежурстве, а когда его разбудил, начал грубить». К тому же рассказать о валенке — значит подвести всех. Старшина как-нибудь оправдается, перестанет швыряться и начнет давать наряды, снимать с дежурства.

— Будем говорить? — спросил устало капитан Мерзляков.

Я глянул на него. Лицо желтое, щеки ввалились, четко выписываются кости скул, череп тонко обтянут кожей и тоже четко проступил. Замполит очень больной человек, мы редко видим его в роте, лежит дома или в госпитале. Он фронтовик, весь изранен и, говорят, самое опасное — у него вырезана часть желудка. Мне стыдно утомлять капитана, однако я боюсь и рассердить его каким-нибудь случайным словом-отговоркой. Смотрю на Голоскова, Бабкина. Им скучно от этой тягомотины, они молча, исподтишка вздыхая, как бы говорят мне: «Кончай — не девица же красная!» А Беленький красен, сердит, на лбу капельки пота — его явно бесит мое тупое молчание: что еще ляпну — неизвестно! Наконец не выдерживает:

— Так что, считаете себя виноватым?

Я понимаю — это подсказка, это вовсе не о том, что я задремал на дневальстве, просто немного сдал старшина (тоже не железный!), и мне надо быстро согласиться, хоть и неизвестно, как потом обернется для меня неожиданная слабость старшины.

— Виноват. Накажите, — говорю я.

Капитан Мерзляков, будто вернувшись из забытья, медленно и совсем утомленно оглядывает командиров: «Так. По-моему, все решено?», — поднимается, кивает Голоскову:

— Примите меры.

— Слушаюсь.

Все поспешно встают, переговариваются, забывая скучное сидение, уходят. Остаемся младший лейтенант Голосков и я. Он закуривает папиросу — ему присылают из Москвы «Беломорканал», — сонно щурится за окно: там сияет чистый, сухой, прочный снег.

— Снег-то рано, а? — говорит, обращаясь, наверное, к снегу.

Ах, как нравится мне Голосков! Весь, до кончиков розовых, всегда чистых ногтей. Нравятся его рассуждения, немного женская, тонкая кожа лица, всегдашняя расхлябанность (какая-то прирожденная невоенность), живот, распирающий гимнастерку, почти незатухающая улыбка, самые неожиданные вопросы. Я чувствую нашу внутреннюю родственность и знаю — он тоже что-то такое питает ко мне, хоть мы никогда об этом не говорили, и готов сидеть с ним весь день, молчать, рассуждать, ругаться. Все равно он не сделает, не сможет сделать мне никакого, даже малого зла: он же понимает, что я люблю его!

— Как думаешь, — поворачивает он ко мне большую, круглую, почти лысую голову, — снег только у нас или на других планетах тоже бывает?

— Бывает, — мотаю я головой, точно угадывая, что именно этот ответ нужен Голоскову.

— Если снег — значит, и люди есть?

Он смотрит в окно, смутно улыбается. Смотрит долго и молчит. Наконец, вспоминает обо мне.

— Слушай, два наряда тебе. Скажи там им.

— Слушаюсь! — вскакиваю я.

— Иди.

Иду к двери, Голосков окликает:

— Слушай, зайди ко мне вечерком, а?

— Слушаюсь!

— Да брось ты это. Заходи.

— Ладно.

В казарме старшина Беленький воспитывал ефрейтора Мищенко: поворачивал кругом, одергивал, подталкивал. Как бы сколачивал плотнее. Потом подтянул ему ремень так, что Мищенко крякнул.

— Вы баба ростовская (Беленький сам из Ростовской области), понятно?

— Та хиба ни! — пяля мокрые маленькие глаза, выкрикнул Мищенко.

Беленький хохотнул, не сдержавшись, махнул вяло рукой, повернулся ко мне.

— Два наряда, — доложил я.

— Дрова пилить, сортир чистить. — Он взял за рукав Мищенко, сблизил нас. — А это ваш дружок. Выполняйте. — И выкатился в дверь тугим мячиком.

Можно присесть на минуту, морально подготовиться к труду. Мы присели. Я глянул на Мищенко, он на меня. Нам было неловко, потому что мы уже едва терпели друг друга. Сортирщики, друзья по несчастью… Так всегда, я заметил, — унижение не сближает.

По званию я старше Мищенко, значит, мне и командовать нашей штрафной группой, мне отвечать за работу. А не подними Мищенко — просидит весь день, еще и всхрапнет сидя.

— Пошли, Параскевья, — говорю я, будто в шутку; на самом деле не могу удержаться, чтобы как-нибудь не задеть ефрейтора.

Он встает очень неторопливо, ухмыляется глуповато, мол, чего ни говори — оба сортирщики! — выжимает из себя слова:

— Того, сержант, треба пимы получиты.

Правильно, для наружных работ полагаются валенки— в ботинках околеешь. Идем в каптерку, приветствуем старшего сержанта Лебединского.

— Треба пимы, — говорит Мищенко.

— Нарядники? — не смотрит на нас черногривый Лебединский.

— Так точно!

Лебединский, не глядя, швыряет в нас из угла каптерки двумя парами безразмерных, подшитых кожемитом пимов, заставляет меня расписаться, в придачу мы должны оставить у него свои ботинки: строгий человек Лебединский. Может, так и полагается, да еще при такой выдающейся фамилии?

Переобуваемся, выходим на морозец, идем к дровяному навесу, где березовые и лиственничные кряжи прямо-таки пугающего вида сложены в бело-коричневый штабель. Выбираем что-нибудь помельче, но уже давно все перебрано, пересортировано «штрафниками», взваливаем на козлы, принимаемся пилить.

Пилим, отваливаем чурки — пила идет легче (эх, подпилок бы добыть, подточить немного!), Мищенко почти с уважением зыркает на меня. Разогрелись вовсю — уже наплевать, что нарядники, главное — работа, она сама по себе существует и хорошо настраивает, если ты не прирожденный лентяй.

Погодка морозная и солнечная, воздух, как вода родниковая, прихваченная ледком. И видно необозримо далеко во все стороны. Лес заледенел, опушился инеем, на Безымянной сияющая белая папаха, снегири красными яблоками обсыпали березу, а в стороне Хабаровска сине-белые неподвижные дымы: город накрылся воздушными одеялами. И все это как бы звучит — напряженно вызванивает стальными оттяжками и высоким столбом нашей антенны, словно в нее втекают, обретя простую материальность, радиоволны со всего света.

Мищенко скалит гнилые зубки, морщинит личико моложавого старичка. Он тщедушен, однако терпелив и вынослив. Два года прожил в оккупации где-то под Херсоном, питался картошкой и брюквой, похоронил мать, деда и бабку, отец погиб на фронте. Ранен в ногу — не тяжело, пуля насквозь прошла икру, — с пацанами воровал у немцев мороженую рыбу. Кое-как выжил и теперь вот даже служит. Правда, больше сортир чистит, дрова пилит, посуду моет на кухне, но такая планида. Подорванный оккупацией человек. Не удается никак прийти в себя. И Беленький, боровичок ростовский совсем заклевал его: подавай дисциплину! А может, скажи Мищенко два-три ласковых слова — скорее поймет. Сортиры вконец обозлить могут. Вот и я сегодня на ефрейтора… Что он мне нехорошего сделал?

— Обедать пойдем последними, — говорю я, подмигивая. — Шемет «дб» подкинет.

— Ыгы! — радуется Мищенко.

— А ты немца хоть одного убил?

— Ни. Кирпичакой одного бухого ударив.

— Смелый.

У меня ведь тоже украинская фамилия, и мы с Мищенко как-никак земляки. Вернее, наши прадеды были земляками. Его остался на Украине, а мой, более бродяжливый по натуре, переехал сначала на Кубань, потом на Амур — зачинать амурское казачье войско. Так и распрощались навсегда. Отец мой не знал ни одного украинского слова, я же и подавно. И все-таки мы с Мищенко немножко сородичи.

Это открытие меня удивило и немного раздосадовало: вот тебе и Параскевья! Надо к нему приглядеться, не гоготать, когда кто-нибудь устраивает представление…

Колем чурки на поленья, складываем в штабелек— кладём хитро, так, чтобы больше казалось — с воздухом между поленьями. В окнах столовой мелькание, плотное движение, доносится стук бачков и мисок, голоса — там полным ходом уничтожается еда. Хочется есть. Но мы выждем, «штрафникам» полагается в последнюю очередь. Они несчастные, и им обычно перепадает погуще, со дна. Их жалеет Шемет.

Штабель получился средним по величине, пришлось распилить еще один кряж, наложили сверху горбом — вышло вроде ничего, как раз норма двух нарядов, установленная Беленьким. Это точно знал каждый, и старшина обычно не приходил проверять — обмануть его невозможно, он все равно следит издали, из окон, все равно всегда рядом с тобой.

Наконец идем обедать, получаем по большой порции супа и каши, медленно съедаем в пустой столовой. Потом долго сидим, дремлем. Шемет ушел на склад получать продукты, в посудомойке тихо звякают миски. Мы вроде бы вне закона, вне общества, люди позабыли о нас. Мы будем долго дремать на столовских лавках: служба-то идет! Сумерки затягивают синей бумагой окна, холодком подступают от двери к нашим ногам. Но вставать не хочется. Вставать — значит идти чистить сортир. Кажется, если вот так долго, очень долго сидеть, все переменится, промелькнет, как во сне, и совсем не нам с Мищенко придется… Вообще-то мне не так уж и тяжко, весь день мне сегодня было по-особенному легко, чуточку возвышенно, да и сейчас не очень пугает второй наряд. Когда что-то есть в душе, когда она как бы едва помещается в тебе — все не страшно. Все можно перемочь. Только бы было это в душе. А оно у меня весь день сегодня есть. Откуда, что?.. Я думаю — и меня пегоньким жаром обдает: ведь Голосков пригласил к себе. И я пойду. И надо скорее разделаться с работой.

— Подъем! — вскакиваю и тереблю за плечо Мищенко.

В сарае берем ломики, лопаты, идем к дощатому продолговатому сооружению, входим внутрь. Желтовато горит одинокая лампочка. Сыро, холодно. Все десять очков обмерзли, их надо одалбливать. Начинаем. Желтый ледок брызжет вверх, в стороны.

Кто-то заглядывает в дверь, спрашивает: Как, можно?

— Подождешь, — отвечаю я.

Солдат уходит куда-то в лес.

Работа есть работа, делать надо ее хорошо. И чистую и грязную. Замполит Мерзляков рассказывал — у него в роте на фронте один учёный математик служил, очень известный в научном мире, так он любую грязную работу выполнял весело, даже сам иногда напрашивался. «Культурный человек, — будто бы говорил сам математик, — все должен уметь делать, ничем не гнушаться». Приводил в пример Толстого. Ну, я не могу сказать, что мне нравится такая работа, однако она страшна, пока за нее не возьмешься.

Отправляем еще двух солдатиков прогуляться по морозцу в лесок, берем метлы-скребуны, выскабливаем пол до досок.

— Все, — сказал я. — Как в лучших столичных домах.

— Гарно. Хоть житы оставайсь!

В казарме на нас сразу навалились.

— Р-рота! Встать, смирно! — скомандовал кругленький, румяный, как дорогой пирожок, младший сержант Васюков. Подойдя строевым шагом ко мне, он доложил: — Товарищ сержант! Личный состав готов посетить ваше культурное заведение. Когда прикажете?

От хохота, кажется, потрескались стекла в рамах, и я заметил: даже всегда строгий Зыбин-Серый слегка ухмыльнулся. Значит, действительно всем смешно. Смотрю на Мищенко — тоже ничуть не страдает, сияет глазками, помогает хохотать. Мы хорошо поработали, и это нас сблизило. А ведь шли утром, почти ненавидя друг друга, и, если бы пролентяйничали весь день, вернулись бы, пожалуй, врагами.

После ужина, когда наступило личное время, я надел выходную гимнастерку, перемотал обмотки новой стороной наружу, надраил ботинки, причесался — сделал все так, будто собрался в городское увольнение. Постарался, однако, чтобы никто особенно не приметил. Выскользнул наружу, пробежал двором возле стены, вошел в подъезд с другой стороны дома: здесь жили холостые офицеры и сверхсрочники.

В сумеречном коридорчике отыскал третью от края дверь. Постучал.

— Кто там? Входи! — прозвучал неспешный басок Голоскова.

Он лежал на железной койке в белой нижней рубахе, сатиновых брюках и шерстяных носках. Курил, глядя в потолок. На столе зиял раскрытой пастью патефон с пластинкой, на электроплитке сипел, будто тоненько голосил, горячий чайник. У стены слева, от пола до окна, высилась стопа обтрепанных книг. Над кроватью — застекленный портрет девушки с сержантскими погонами.

— Садись. Я сейчас.

Я не знал, что означает «сейчас», сел на табуретку и, видя крайнюю сосредоточенность Голоскова, понял: ему надо что-то додумать.

За окном, в безмолвии и тишине, посыпался сухой частый снежок, заштриховал небо, леса, землю. Замутил дальние огни города. Сделалось совсем глухо. Лишь раскалялся чайник да еле слышался сквозь стены и коридоры веселенький плач гармошки из казармы.

— Слушай, — вдруг привстал Голосков, и я вздрогнул. — Вот думал сейчас… Почему человек решил: могу делать на земле что захочу? Откуда взялся человек? Ну, предположим, от обезьяны. Но обезьяна не делает, что захочет, не убивает других обезьян. Она культурнее, значит… Почему один человек возвышается над другими? Кто дал ему это право? — Голосков прошагал к окну, уткнулся лбом в стекло, глядя на снег. — Как-то идем с одним из наших по лесу. Живность какая-то через тропинку ползет. Он ее — раз сапогом. Размазал. «Зачем?» — спрашиваю. Засмеялся, дурачком посчитал. Так всегда — сначала живность мелкая, потом ворону просто так, от скуки, женщиной попользовался… Сошло. Руки-ноги на месте остались, глаза не ослепли. Можно развиваться дальше. И появляется это проклятое право… Что нам делать, а?

Живо представляю себе лейтенанта Маевского, командира первого взвода, — среднего росточка, чистенький, подтянутый в струнку, всегда пахнущий одеколоном; исполнителен до мелочности, строг с подчиненными; брезглив; любимые слова: «Вы разгильдяй и неряха!» Невозможно себе представить, чтобы он спокойно отнесся к ползущему через тропинку червяку.

— Не знаю, — вздохнул я, решив еще послушать Голоскова, потом уж что-нибудь сказать, если будет ему интересно.

— Знаю, что не знаешь. Давай пить чай. — Он насыпал прямо в кружки заварку, залил кипятком, бросил по куску сахара, вынул из стола пачку печенья (наверное, прислали из Москвы). — Ты же будешь знать, а?

— Не знаю…

— Вот заладил. Мне-то надо с кем-то поговорить. А ты… человек еще не начатый, можно сказать, не уперся, как бык в крашеные ворота. Стихийно можешь изъясняться. Что думаешь — то скажешь. Большая ценность в таком слове. Когда устами младенца… Не обижайся, мы с тобой одинаковые: я тоже сочинял стишки. А насчет службы — просто братишки.

Голосков как-то зло накрутил патефон, опустил мембрану на пластинку. Из шипения, из ничего возникла вдруг, ущипнув сердце, довоенная, из самого моего детства, песенка:

Улыбнись, Маша, Ласково взгляни, Жизнь прекрасна наша, Солнечны все дни.

Он опять повалился на кровать, заложил под голову руку. Рубашка вылезла из брюк, ворот расстегнут, жиденькие русые волосы вспучились, как от ветра в серых больших глазах бесконечная рассеянность, скука. Шерстяные носки, присланные мамой, слегка проносились. И весь он ужасно гражданский, домашний, и я вспоминаю — он уже несколько раз подавал докладные с просьбой уволить его в запас.

— Это тоже Маша, — указал Голосков на застекленную фотографию. — Убили немцы. А я вот ничего, правда, чуть-чуть войны прихватил. Вроде опоздал. — Он повернул голову к фотографии. — Жениться не буду. Никогда. Веришь?

— А я стихи писать не буду, — вдруг как-то сказалось само по себе.

— Почему?

— Несерьезно. Так все считают.

— Правильно. Ты прозу давай. За нее, говорят, больше платят.

Голосков засмеялся. Потом мы помолчали минуту, слушая далекую гармошку в казарме.

— Поеду в Москву, домой, — проговорил Голосков, словно с риском доверяя мне очень важное. — Отпустят скоро. Зачем такого держать? Поступлю в медицинский. У меня ведь папа — врач известный, хирург. Малла терапевт. И дед был врач. Династия. Мне та же дорога начертана. От запаха йода и то чуть не плачу… Приезжай лет через пять, если заболеешь. Ну, и так просто приезжай, а?

— Приеду.

Голосков негромко рассмеялся, как бы для самого себя, радуясь своему отличному душевному состоянию, и положил тяжелую белую ладонь на мою руку.


4

Идем со старшим сержантом Бабкиным в город. Он отпросился, а мне выхлопотал увольнительную записку до двадцати трех ноль-ноль. Мы с ним самые близкие друзья в роте. В последнее время, правда, когда его назначили помкомвзвода, мы реже бываем вместе. Ему поставили железную койку рядом со старшиной (вообще-то им полагалось по отдельной комнате, но с жилплощадью в роте было плоховато), и он словно бы отдалился от меня. Да и подчиненные должны видеть: дружба дружбой, а служба важнее. Но все-таки Бабкин выхлопотал мне на сегодня увольнение — это считается большим поощрением, — и мы шагаем вдвоем в город.

— Миррово! — говорит он, налегая на букву «р», будто командуя, и отмеряет костлявыми ногами широченные шаги по твердой снежной дороге. — У тебя девушка была?

— Была. — Стараюсь попадать с ним в шаг. — Когда на рыбозаводе после ФЗО работал.

— Хоррошая?

— Ничего. Только отбили ее…

— Значит, слаб в коленках оказался.

— Теперь думаю: фиг с ней!

— Заведешь другую.

— Завел уже. В Армавире живет.

Бабкин приостановился, скосил на меня густо-коричневые, монголистые глаза, отрывисто захохотал, будто закашлялся.

— В Америке? Как же целоваться будете на таком большом расстоянии?

— В Армавире, говорю. Переписываемся.

— Вот козел-фантазер!

— Зато дружок был настоящий, — сказал я, сердясь на свою болтливость. — На рыбозаводе тоже. Вместе призвали. Колька Дергунов, по прозвищу Лось. Погиб на Сахалине. Там, рассказывают, япошки смертников в дзоты насажали. Потом драпали, конечно, до самого пролива Лаперуза… А Кольку, человека, жалко.

— Понятно. У меня двух дружков…

Шагаем, поглядывая на белые, клубистые дымы Хабаровска. Словно кучевые облака легли на дома. Это от мороза и солнца. От искристого инея, висящего в воздухе. Нам хорошо, по-особенному весело. Потому, что кончилась война, потому, что впереди бесконечная, ясная жизнь, похожая на солнечное сияние города.

Слышится дребезжание, рокот — нагоняет полуторка. Бабкин кивает мне, мы расступаемся, пропускаем машину, как сквозь ворота, и сразу бросаемся вслед за ней. Первым цепляется Бабкин, переваливается, взбрыкнув ногами, в кузов, подает мне длинную руку. Хватаюсь, зависаю, карабкаюсь на борт, валюсь на дно кузова. Вместе пробираемся ближе к кабине, приседаем на корточки: здесь не так трясет, меньше режет встречный морозный поток.

Это наш обычный транспорт. Шоферы солдат не сгоняют, не требуют платы. Но и никогда не останавливаются: садись, как знаешь, сходи, где захочешь.

Доехали до крайних улиц, машина свернула влево, к дымным заводским корпусам, на повороте сбавила бег, и мы удачно покинули ее припорошенный угольной крошкой кузов. Посмотрели друг на друга — угольной пыли и нам перепало, под носами черные усы, — почистились платками, отряхнулись, затянули на бушлатах ремни.

Вскоре шли по главной улице. Она самая длинная, со старинными домами, магазинами, рестораном «Дальний Восток» и оканчивается площадью возле Амура. Держимся плечом к плечу, «не теряем ногу», как в малом строю, отдаем честь встречным офицерам. Мы подтянуты, начищены, и на нас, наверное, приятно посмотреть со стороны (даже я в кирзовых навакшенных сапогах — Бабкин выпросил у каптенармуса). Так и должно быть: народ любит сво* их солдат-победителей, гордится ими.

Я не спрашиваю, куда мы идем. Мне все равно. Главное — быть в городе, видеть каменные дома, стучать каблуками по асфальту, заглядывать в витрины магазинов. А они, витрины, делаются все более красивыми: ситцы, сатины самые разные появляются, импортные кофточки для женщин, кожаная обувь (скоро, поговаривают, и вовсе наступит прекрасная жизнь — отменят карточную систему). Может быть, сходим в кино, погрустим в тихом ресторанчике «Амур» — туда совсем редко заглядывает патруль — или просто съедим по три порции брусничного мороженого. Это решит Бабкин: он старший по званию и по годам, он пригласил меня, и ему известно, как распорядиться нашим общим городским временем.

Прошли мимо кинотеатра «Гигант», павильончика «Закусочная», главной почты. Остановились у входа в «Гастроном» — красивое здание, с витринными стеклами во весь нижний этаж, со скульптурой над порталом. Говорят, это бывший магазин богатого хабаровского купца… Бабкин глянул на штампованные, японской марки часы, нахмурился, думая, что-то прикидывая.

— Винца бутылочку возьмем?

— Давай…

Потолпились у прилавка, выбрали бутыль плодово-ягодного емкостью 0,75, потом за какую-то большую сумму Бабкин приобрел коробку соевых конфет, а оказавшийся в толпе барыга сплавил нам за сотнягу двух копченых сазанчиков средней величины. Рассовали все по карманам, довольные, покинули «Гастроном».

— Теперь так, — сказал задумчиво Бабкин, глянув опять на свою штамповку. — Свидание в три ноль-ноль, В запасе полчаса. Двинули полегоньку, пока найдем…

— Девушка? — спросил осторожно я.

— Катя.

— Когда познакомился?

— В прошлое воскресенье. Билетик предложил на сеанс…

— Понятно.

С главной улицы спускаемся вниз, к речке Чердымовке. Вообще весь город расположен на трех длинных горбах, между которыми текут речки Плюснинка и Чердымовка Грязные такие ручьи, неизвестно откуда берущие начало. Возможно, это просто сточные канавы… Берега плотно застроены деревянными домами (есть среди них довольно старинные, с цинковыми крышами, резными наличниками, окованными ставнями), щетинятся крепостным частоколом, заборами с колючей проволокой, горбятся сараюшками, хлевами, какими-то непонятными вертикальными строениями, похожими на голубятни, хотя за время войны от голубей не осталось и пуха. И народу здесь, понятно всякому, неисчислимое множество. По ночам стоит сплошной собачий лай. А найти нужный дом в этакой чехарде — очень даже нелегкое занятие.

Наконец видим номер 39 — широко рассевшийся старый дом под снежным куполом. Окна у самой завалинки, скособочены, бревна в трещинах, подточены жучком. Везде сараюшки, стайки, чуланы. Стучим в калитку. Из конуры высовывается тощая морда лайки. Пес грустно рычит — лаять ему, наверное, лень. Через несколько минут в двери сеней появляется старушечья голова в шапке-ушанке.

— Чего надо?

— Бабушка, где здесь номер 39-6в?

— С другой стороны.

— А как пройти?

— Как знаешь.

Старуха скрылась, накинула на дверь крючок.

Идем до следующей калитки. Собака. Голова.

— Не скажете, как найти «бв»?

— Не скажу. — А позади, из глубины дома, хохоток, песенка «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат…»

— Нам Катю.

— Которую?

Бабкин молчал, лупая глазами, что-то вспоминая, но вспомнить, пожалуй, было нечего, он выговорил:

— Катю, черненькую…

Женщина обернулась в сумерки дома, спросила:

— Есть такие?

— Есть, — отозвались со смешком. — Две черненькие, одна рыженькая.

— Зайдете, что ли?

Женщина больше высунулась из двери, всматриваясь в нас. Была она толста, в годах, накрашенная и в широком цветастом халате на одной пуговице.

Мы стояли, не зная, как поступить: если Катя дома, то почему она не выйдет, если мы ошиблись, то зачем эта пожилая женщина обманывает нас?

Женщина прошла к собачьей конуре, захлопнула ее. С крыльца проговорила бойко, не оборачиваясь:

— Не трусьте, мальчики!

Вошли в низкие темные сени, протиснулись в еще более низкую дверь дома и оказались в большой, сухо натопленной комнате с несколькими кроватями, скрытыми ситцевыми занавесками. Посередине был стол, застланный довоенной скатертью, на нем — патефон, стопка пластинок, небольшой яркий самовар, горка чашек из старого пожелтевшего фаянса. Беленая жаркая плита, узенькая дверь в комнату-каморку, между оконными проемами — два портрета военных.

В комнате, казалось, никого не было, но, присмотревшись, я заметил: пошевеливаются ситцевые занавески, за нами следят в узенькие щелки. А вот послышался легкий смешок, пружинный скрип.

Женщина подтолкнула нас к вешалке у двери, молча подождала, пока мы разоблачились, провела к столу, усадила так, чтобы нам были видны все четыре кровати, крикнула негромко, однако довольно повелительно:

— Катьки, к вам мальчики!

Сразу же из-за двух занавесок, как выстреленные, выпорхнули две девушки — обе небольшого ростика, чернявые (может быть, умело накрашенные?), подошли к столу, уселись напротив нас. Одна, севшая ближе к Бабкину, оглядев его и меня, проговорила, вздохнув:

— Ах, какие сержантики!

— Смотри-ка, — удивилась другая, — один с медалью даже. — Она наклонилась к Бабкину, медленно прочитала: — «За отвагу». — И тут же, прижав к груди стиснутые ладошки, попросила: — Ой, расскажите, как вы воевали!

Бабкин глядел то на одну, то на другую, как в магазине на кукол, щеки у него закраснели, — а это с ним случается лишь от жгучего смущения, — и мне было непонятно, что происходит с ним. Ведь все, кажется, нормально: его Катя рядом, вроде симпатичная девушка; возле меня другая Катя (обо мне как будто тоже позаботились), на вид не хуже всех иных девушек на свете… Я уже собирался толкнуть Бабкина локтем: «Чего тебе не хватает!», — но он приподнялся, расправил гимнастерку под ремнем, поблуждал глазами и спросил куда-то в пустоту:

— А где Катя?..

— Мы же Кати, — спокойно, несколько сердито ответила его соседка.

— Нет, — приложил руку к медали Бабкин. — Другая, та…

Девушки засмеялись, будто услышали остренькую шутку, и обе как-то разом накинули нога на ногу, отчего полы их тесных домашних халатиков разошлись, оголив колени. Из-за наших спин к столу протянулись тяжелые, обнаженные до плеч руки и поставили на скатерть бутыль плодово-ягодного вина, коробку соевых конфет, два копченых сазана средней величины. Послышался уже хорошо знакомый нам голос:

— Не трусьте, мальчики. У нас здесь общежитие. Я за старшую… Девочки, организуем погреться.

Обе Кати вскочили, побежали к печке, открыли деревянный шкафчик, принесли граненые стаканы, нож, две засушенные соевые лепешки. Старшая, веско положив руку на плечо Бабкина, усадила его на место, ловко сколупнула с бутылки засургученную железку, разлила вино поровну в пять стаканов.

— Будем знакомы, — скомандовала она и выпила, ни на кого не посмотрев.

Девушки жевали соевые конфеты, а старшая разделывала сазанов. И вообще здорово эта женщина распорядилась нашими припасами. Надо пережить четыре года войны, набедствоваться, потерять много дорогого, до тонкостей приспособиться к военной жизни, чтобы уметь вот так, запросто, вынуть из чужих карманов вино, конфеты, рыбу.

Бабкин опять вырос над столом медленно и молчаливо. Он оперся рукой о край стола, поднял глаза, из-под стиснутых бровей уставился на старшую.

— Нет, вы мне скажете, где Катя, — выговорил он четко, даже слишком звонко. — Скажете?..

Старшая бросила рыбу, глянула быстро на Бабкина, вытерла о фартук руки.

— Фу, какой серьезный! Так бы и говорил. — Она неторопливо уселась на стул, положила в подол ладони. — Была. Ушла от нас. Совсем.

— Давно ушла?

— С осени, с сентября будет.

— Зачем пригласила сюда?

— Этого не могу знать, мальчик. Ты знакомился…

— Ясно.

Бабкин бережно отставил стул, пошел к вешалке. Я вскочил, заторопился следом. Старшая тоже подошла к вешалке. Мы быстро и четко оделись. Старшая все это время молчала, скрестив руки под фартуком. Когда мы повернулись, чтобы сказать «до свидания», она проговорила спокойно:

— Может, останетесь?

— Нет.

Я глянул от двери в глубину комнаты и как-то отчетливо увидел девушек. Они так и сидели за большим дубовым, очень старинным столом, обе кукольно-маленькие, с бледными крашеными лицами, и не улыбались. И стало видно, что они уже немолодые и совсем разные: у одной голова круглая, на тоненькой шейке; у другой — продолговатая и словно бы прилеплена к узеньким плечам. Но главное — девушки не улыбались: от них, наверное, так запросто никто не уходил.

На улице засинело, воздух потрескивал морозцем.

Я не задавал Бабкину вопросов: захочет, сам заговорит; да и шел он ходко, все обгоняя меня, будто не хотел, чтобы я видел его лицо.

«И чего бы нам не посидеть? — спорил я с ним Молча. — Чего пугаться? Тепло, выпили бы, у девчат пластинки имеются. Да и вообще интересно, что за люди, почему пригласили нас? Можно было подружиться с девочками, заходить к ним «на огонек»…»

Мы лезли в гору, с каждым шагом заметнее отрывались от Чердымовки — она погружалась в сплошную, затянутую речным паром черноту, кое-где продырявленную желтыми огоньками, и впереди вырастал город каменными домами главной улицы, бсвещенными витринами, автобусами. Мы как бы возносились от земли к небу.

На асфальте Бабкин свернул влево, сбавил шаг, мы медленно заскользили мимо ярких, расписанных морозом витрин. Времени у нас еще порядочно, и если бы это было летом, направились бы к Амуру, побродили по парку, посидели на утесе, где всегда мальчишки и старики ловят сачками мелкую рыбешку; съели бы мороженого, поглазели на женщин, погрустили; а потом, искупавшись, разлили «на двоих» бутылку плодово-ягодного. И конечно, постарались бы познакомиться с девушками. Но теперь, в мороз, после неудачи на Чердымовке, даже киносеанс мало интересовал. Расстроились мы оба, развинтились как-то. Нам бы… Ну, вот это самое… Бабкин уже свернул к павильончику «Закусочная», Словно мы заранее договорились. Даже при полном молчании можно хорошо понимать друг друга, если мысли и чувства одинаковы.

Здесь было парно, дымно. Пахло валенками, сырой кожей, телогрейками.

Пробираемся в дальний угол, в самую темень, дым: Бабкину ничего, он сверхсрочник, а меня может забрать патруль. Здесь, в тесноте, не так опасно, и все рассчитано: юркну под стол в нужное время, пережду. Садимся лбами друг к другу. Молча пьем, едим. Хорошо все-таки вот так посидеть, выпить немного, помолчать. Человеком становишься, и заплакать хочется, если подумаешь, что когда-нибудь будет и у нас тихая, сытная жизнь до самой старости.

Бабкин подымил папироской, глядя мимо меня, сказал

— Вот тебе и «мирово»!

— Плюнь. Береги нервы.

— Ну, ты пойми, зачем? Ну, познакомились, в кино посидели, в ресторане там… За что меня обманывать? В 39-6в… посылать? Чтобы я знал, откуда она? Или остался там — испытать меня? Почему такое зло?

— Не захотела, наверно.

— Так я же не принуждал.

— Плюнь. Война все это!

— А-а… Был я на войне и скажу, слушай: люди везде люди. На войне тем более. На войне всякого видно. — Бабкин замолчал, хлебнул вина. — Правда, война лучше военного тыла. Чище. Это мне понятно теперь. Там самое страшное — погибнуть. Здесь — нечеловеком сделаться.

Бабкин говорил и говорил. Его, оказывается, очень больно задела вся эта чердымовская история. Потрясла прямо. У него дрожали губы, и глаза все наполнялись влагой, как бы пухли, словно в них наливалось вино. А я думал о нем, о его Кате. Кто он, старший сержант Бабкин?.. Сибирский паренек, из какой-то деревушки под Красноярском. Воевал, был ранен, получил медаль «За отвагу» — очень уважаемую солдатами. За что, не рассказывает: или тяжело вспоминать, или боится хвастовства. Остался на сверхсрочную, хочет получить комнату в Хабаровске, вызвать к себе одинокую мать. Впоследствии видно будет, что делать. Может, поступит в институт, может, сразу на завод — учеником токаря. Важно сейчас определиться на местожительство, а Хабаровск ему понравился: тут и рыбалка, и охота, три института, производство.

Бабкин принес еще по банке вина. Отхлебнули, Заели очередной порцией еды — пирожком и селедкой. И он улыбнулся наконец, откинулся к стене, расстегнул бушлат.

— Полегчало вроде, — выговорил почти нормальным голосом.

— Может, надо найти Катю? — спросил я.

Бабкин мотнул головой, впервые нехорошо выругался.

Я вспомнил о письме из дома, вынул, перечитал. Мать писала, что скоро будет перебираться в город (здесь еще с довоенного времени живет моя старшая сестра), надоел Север, плохой климат, надоело жить без овощей. Подумал, что и мне придется после демобилизации остаться в Хабаровске, учиться или работать. Мы будем дружить — Бабкин и я, построим общую лодку, будем ездить на рыбалку.

Бабкин сунул мне банку — оказывается, сходил в третий раз, — стукнулись стеклом, и он сказал:

— Не зря служим. Выдюжим. Служба нас главному научила: не плакать, не жаловаться маме.

5

Утром, сразу после физзарядки, пронесся слух: сержант Рыбочкин, дежуривший в ночную смену, поймал сигнал воздушного оповещения. Немного позже, когда мы вернулись из столовой, было объявлено: сегодня роту посетит командир полка.

Свободных от несения службы распределили по объектам: казарма, пищеблок, аппаратная, офицерские комнаты, двор — чистить, драить, наводить шик-блеск.

Возникла суета, неразбериха, словно перед праздником. Нарушилось обычное течение жизни: два события — сигнал оповещения и командир полка — нежданно ворвались в казарму, озаботили каждого из нас. Офицеры же, напротив, сделались молчаливы, даже как-то застенчивы. Меня подозвал к себе младший лейтенант Голосков.

— Может, пойдешь ко мне? — спросил он. — Поможешь книжки сложить, а?

Мне не хотелось уходить из казармы Здесь было веселее: ребята шутили, гадали о ночном сигнале, ожидали с дежурства пару, которая сменила Рыбочкина (сам он сейчас спал), чтобы расспросить, записан ли действительно в журнале этот сигнал. Да и вообще в такое время интересно быть вместе со всеми. Но подумалось: Голосков все равно пошлет к себе кого-нибудь, а это как бы нарушит нашу дружбу, и я сказал:

— Пойду.

Вышел наружу, побродил немного по двору, постоял у открытого настежь окна кухни. Краснорожий Шемет шуровал в котле черпаком, рубил тесаком мясо, заправлял компот, покрикивал на подчиненных— кухонный наряд, — делал все сразу и, казалось, ему все-таки не хватало дела, потому что он выкраивал минуту-другую постоять у раскрытого окна, курнуть папироску, подышать морозом.

— Фронтовой будет обедец! — прокричал мне Шемет.

И это хорошо, празднично — «фронтовой обедец», по случаю приезда полковника. Активно настроившись, иду на офицерскую половину. Комнаты у них не запираются, толкаю дверь Голоскова, вполне по-хозяйски вхожу в его «берлогу». Точно, его комната напоминает берлогу, я еще тогда заметил это, однако не нашел подходящего слова. Сейчас легко подумалось: у больших неуклюжих людей жилье напоминает берлогу, у маленьких, юрких — птичьи гнезда.

Так, начнем действовать. Завожу патефон, ставлю пластинку.

Преотлично. Смотрю на стенку — на меня глядит белокурая застекленная Маша. Смотрю долго, говорю ей: «Улыбнись, Маша… Это ничего, что ты умерла. Голосков тебя любит — значит, ты еще живешь. Ты, конечно, умрешь когда-нибудь, когда умрут твои родители и женится Голосков. А может, и тогда ты будешь жить в нем, до его последнего дня. Он парень упрямый, кряжистый… Все равно ты счастливая, Маша: у тебя был Голосков. Ну, улыбнись, пожалуйста…» И Маша улыбается — я вижу ее сощуренные, голубые, огромные глаза, лучики морщинок возле них, чуть раздвинутые губы. «Вот и хорошо. И Голосков скоро уедет в свою родную Москву, будет учиться на врача, ходить по тем улицам и бульварам, где вы ходили вместе. Будет всегда помнить тебя…»

Теперь надо подмести в комнате. Веника, понятно, нет. Одеваюсь, выхожу во двор, бреду по глубокому снегу до первой елки, ломаю ветки. Руки чернеют от смолы, а когда вхожу в комнату, запах оттаявшего леса наполняет ее. Для берлоги — это то, что надо. Мету, выгребаю мусор за порог. Веник сую в угол возле умывальника: пусть еще долго пахнет смолой.

Принимаюсь за книги. Их много, сложены вроде аккуратно, но можно лучше. Отгораживаю стулом часть стены от окна к углу, укладываю, воображая стеллаж. Художественные, политические, исторические, медицинские. Больше по медицине. Поднимаю крупный том — «Хождение по мукам». Мировая книга, говорят. Надо попросить у младшего лейтенанта. А вот «Лечебная гимнастика», «Мозговые оболочки», «Микседема», «Неврастения»…

Это интересно, насчет нервов. Все мы немножко психопаты. Надо почитать.

«…Заболевания нервной системы, относящиеся к неврозам, развивающимся вследствие длительного перенапряжения, переутомления, недостатка регулярного отдыха и необходимой продолжительности сна…»

Так, перенапряжение, переутомление… Есть. После войны у всех есть.

Насчет регулярного отдыха у нас в роте нормально. Спим вдосталь.

«…а также после длительных неприятностей, систематических психических травм…»



Распахивается дверь, в проем, как в портретную раму, вписывается ефрейтор Потапов. Начищенный, подтянутый, слегка вспотевший.

— Он читает! В казарму, живо! Личный состав строится!

Можно и не торопиться: Потапов вечно порет горячку, суетится, выслуживается. Воображает себя героем в будущей фантастической войне, про которую он все знает из книжек. Потапов конечно, пойдет учиться на офицера — у него все данные к этому. Каждому своя дорога, я понимаю, но зачем орать?.. Быстро складываю книги, не очень старательно бегу за Потаповым.

В казарме никакого построения. Наоборот, полный порядок обыкновенной жизни: отдыхающие спят, свободные от службы, разбившись на две группы, занимаются. Руководят занятиями Бабкин и Беленький. Офицеры, должно быть, в канцелярии, совещаются. Я замечаю — занятия идут больше для вида, чтобы создать деловую атмосферу (вот, мол, всегда у нас так!). И в общем-то у нас действительно всегда так. Но сейчас весь личный состав сплоченно старался доказать это.

— Сержант! — окликнул меня Бабкин.

Я присоединился к его группе, изучающей тактико-технические данные РБМ (радиостанции батальонной малогабаритной) — нашей родненькой, мучающей нас на всех учениях.

— Ефрейтор Мищенко! В передатчик не поступает питание. Как вы будете действовать?

— Як действувати? — медленно распрямляет себя полууснувший Мищенко. — Та хиба ж…

От соседней группы слышится ровный, железно четкий говорок старшины Беленького:

— В артиллерии наиболее распространены затворы поршневые и клиновые…

Мне здесь лучше, у Бабкина. РБМ знаю наизусть, да и, кроме меня, есть кого спрашивать, «салажат» достаточно. Устраиваюсь поудобнее, смотрю в окно. Видна кромка березового леса — розовые жилки-веточки, кусок неба, фиолетового от мороза, низкие и плотные дымы города. Слушаю словно бы отдаленное бухтение голосов, думаю: «Уже время обеда, но команды не дают — ждут полковника». А вот шепоток рядом:

— Ну, как сигнал?

— Точно. Поймал Рыбочкин. Важный. Из штаба вроде подтвердили.

— Наградят Рыбочкина?

— Должно…

Течет, журчит время. Приоткроешь глаза — сиянием неба, белыми дымами, розовыми жилками, расщепившими воздух… Смежишь веки — говорком, теплом, необоримой ленью… И внезапно команда:

— Строиться на обед!

Значит, все, не будет командира полка. Ложная тревога. Кто-то в штабе подшутил или полковник отложил приезд. Обидно стало за командира роты, всех офицеров, за себя — так готовились, старались, начистились, душевно напряглись. Ждали с радостью и страхом, как и положено встречать высшее начальство. И вот будто отменили праздник. Будто обманули. К чему же тогда «фронтовой обедец» Шемета— тоже человек старался. Конечно, съедим, однако без необходимого на то права.

Строимся, выравниваемся. Подталкиваем друг друга, вполголоса бранимся. Все пошло по-обыкновенному, скучновато. Даже старшина Беленький в забывчивости держит рукой пряжку ремня — редкостная для него небрежность.

— Смирна-а!

И тут во всю ширь распахивается дверь канцелярии, из нее, словно выстреленные, вышагивают майор Сидоров, капитан Мерзляков, командиры взводов.

— Отставить! — негромко бросает, не глядя на строй, Сидоров, идет к выходу.

— Разойдись. Продолжать занятия! — мгновенно сработал старшина Беленький. — Моя группа ко мне!

Рассаживаемся, настраиваемся на занятия. Бабкин торопливо распаковывает оба ящика радиостанции, разбрасывает такелаж по столу, вызывает Мищенко.

— Тактико-технические данные…

— Та я ж уже отвечав…

— Поперечный!

Смотрю в окно, на дорогу. Она острым белым лезвием впивается в рощицу, и на ней никакого движения. Смотрю. И в конце лезвия вдруг взвивается снежное дымное облако. Кипит, ширится, вытягивается вдоль дороги к казарме. Из него проступает тупое рыло «виллиса», два передних рубчатых колеса, стекло, кабина. На утоптанном дворе облако рассеивается, опадает, «виллис» подваливает к самому входу, клюнув рылом.

Шофер выпрыгнул из своей дверцы, обежал спереди машину, распахнул противоположную дверцу, отступил на шаг. В проем высунулась серая папаха, до блеска начищенный сапог, золотые широкие погоны.

Откуда-то сбоку, будто по воздуху, подлетел лейтенант Маевский — он дежурный по части, загородил маленького полковника, взял под козырек, вздернул подбородок (прислушайся — услышишь звон его тела), доложил. Слова его пробились в казарму стеклянным, обрывочным звяканьем. «Хорошо, что он дежурит сегодня, а не Голосков, — с успокоением говорю я себе. — Голосков испортил бы весь парад».

Полковник Стихин сделал шаг вперед, лейтенант отпрыгнул, как сшибленный щелчком, и в окне по-явился майор Сидоров. Неторопливо, но твердо, не распрямляя сутулой спины, буднично поднял к ушанке руку. Наверное, не успел ничего сказать — полковник махнул рукой, снял перчатку, протянул ладонь.

Маевский открыл дверь, пропустил вперед полковника и майора, влетел следом, из-за их спин прокричал:

— Ррота, смирно-о!

Мы вскочили, замерли. Полковник Стихин прошелся по нашим лицам медленным, до пронзительности емким взглядом, сам вытянулся, замер, как бы давая так же внимательно осмотреть себя.

— Товарищ полковник! Личный состав…

Он взмахнул рукой на стеклянный вскрик Маевского, слегка поморщился.

— Вольно! — точно среагировал Маевский.

— Постройте личный состав, — слабо приказал полковник.

Маевский выбежал на середину казармы.

— Ррота, становись!

Выстроились, как для боевого похода, во главе каждого отделения — отделенный, во главе взводов — взводные командиры. Майор Сидоров, капитан Мерзляков и лейтенант Маевский стали на шаг позади полковника. И он быстро двинулся вдоль рядов.

Нечасто навещал нашу отдаленную роту командир полка. Зато после любого наезда, особенно неожиданного, было что вспомнить и о чем поговорить: странностей у маленького, стремительного полковника Стихина было предостаточно, и никто не мог заранее предугадать его слов и поступков. В прошлый раз, осматривая казарму, он вдруг юркнул под нары. Вылез оттуда с носовым платком в руке и преподнес его майору Сидорову к самому носу: на носовом платке было пятнышко пыли. Дал изучить носовой платок командирам взводов. Рассказывают еще, в полку был случай: пришел полковник Стихин ночью в казарму — дневальный спит; снял его с дежурства, отправил спать, а сам дневалил до утра и ровно в шесть ноль-ноль произвел подъем.

Полковник короткими, непостижимо четко натренированными шагами идет вдоль первого ряда. Скошенным, нацеленным взглядом прощупывает нас с головы до ног, отчего кажется, будто кивает в отдельности каждому. Приближается ко мне. Костенею. Ловлю влажный, почти плачущий взгляд, выдерживаю. Он утекает вниз, как бы сплющивая меня (еще больше, до задыхания убираю живот), тяжко падает на ботинки… И возносится вверх и вкось — на моего соседа Скуратова. Пронесло. Расслабляюсь. Радуюсь чему-то. А может быть, чуть-чуть злорадствую: посмотрим, как другие! Не повезет же кому-нибудь.

Осторожно смотрю на полковника. Лицо у него худое, щеки западают под скулами и уж очень румяны, призрачно-румяны, нос острый — обтянутый кожей хрящ. Все это обычное, не очень выразительное, напоминает выписавшегося из госпиталя, изболевшегося человека. И лишь губы — четко очерченные, слегка выпяченные, молодо-свежие — делали лицо полковника особенным, навсегда запоминающимся. Каждое мгновение губы меняли свое выражение: твердели, вздрагивали, вытягивались в подобие усмешки, брезгливо обвисали, — заранее выдавая мысли и настроение полковника. А говорил он мало, торопливым, невнятным голосом.

Если уж кто настоящий солдат — так это сам Стихии. Ему гимнастерку рядового надень, обмотки намотай — все равно служить будет, хорошо служить. Он, Сидоров, Бабкин для меня и есть истинные фронтовики.

Когда думаю о войне, героях, я вспоминаю их. Они победили, такие, как они, бросались под танки, первыми поднимались из окопов. Такие в тысячах братских могил. Но и там, в братских могилах, они как бы все еще служат, учат служить нас, будут учить службе новых солдат.

— Вы, — слабо выговорил полковник, перед кем-то остановившись.

— Сержант Гмыря! — раздалось в ответ.

— Кто командир отделения?

— Сержант Зыбин.

— Сержант Зыбин, прошу сюда.

Зыбин-Серый сделал шаг вперед, повернулся налево, отстукал несколько шагов в сторону полковника.

— Научите сержанта Гмырю наматывать обмотки.

Серый стоит колом, впившись в полковника, не

зная, как понимать его слова.

— Некуда сесть? — спрашивает полковник. — Садитесь на пол, он же у вас чистый.

С радостью, будто узнали что-то необыкновенно волнующее, проникли в тайну бытия, Гмыря и Зыбин усаживаются посреди пола и наперегонки раскручивают ленты обмоток.

Полковник чеканит дальше. Выудил ефрейтора Смольникова, отослал спарывать и заново пришивать подворотничок — заметил нитку, прошедшую наружу.

Дернул чей-то ремень, самолично затянул, приговаривая:

— Вы ж не баба-роженица.

Кому-то приказал:

— Смотрите мне в глаза. — Через минуту молчания: — Почему вы ими бегаете? Стыдно смотреть мне в глаза? А вы не стыдитесь. Я воевал. Вот служу, стараюсь. Вместе служим, одной Родине. Смотрите в глаза, как солдат солдату. — Еще через минуту молчания — Так, хорошо. Будьте здоровы.

Левофланговому, толстому, низкорослому младшему сержанту Замогильному «повезло» больше всех: полковник приказал вывернуть наизнанку нижнюю рубашку и опустить шаровары до колен — решил осмотреть на «форму 20». Вглядываясь, быстро прощупал тонкими пальцами швы.

— Старшина!

У каждого из нас заныла душа от тоски и беззащитности: если обнаружит насекомое или даже признаки оного, топать нам сегодня в гарнизонную парилку, пропускать вещички, вплоть до обмоток и ботинок, через раскаленную газовую камеру; туда же нести одеяла, наволочки, матрацы (вытряхнув из них сено), а потом несколько дней подряд дышать вонью серного газа, недели две подряд по утрам проверяться на «форму 20».

Занемели в ожидании, до звона в воздухе обострили слух.

— Старшина, — повторил полковник, когда Беленький щелкнул каблуками у него сбоку. — Гляньте-ка сюда. — Он указал на руки Замогильного, робко придерживающие кальсоны. Беленький низко перегнулся. — Научите солдатика пуговицы пришивать.

— Слушаюсь! — спружинился вверх Беленький.

По строю сквознячком прошло легкое шелестение, кто-то зябко икнул. На сей раз сошло, бывает на свете и такое везение.

Полковник Стихии возвращается к голове строя, видит стоящих в сторонке Зыбина и Гмырю, осматривает их обмотки, сухонькой рукой трогает сутулое, кряжистое плечо Гмыри, слегка толкает, словно испытывая на прочность, и отправляет обоих в строй.

Совершает несколько шагов к середине строя, поворачивается, выкрикивает во всю мощь слабого голоса:

— Благодарю за службу!

Выслушав наш ответный, радостный, единогласный рев, поспешно шагает к выходу (вслед устремляются офицеры), впрыгивает в распахнутую шофером дверцу «виллиса» (офицеры берут под козырек) и уезжает, утопив казарму, ближний лес в снежном дыму.

6

Сержант Рыбочкин получил именные часы, благодарность командира части, двухнедельный отпуск в родные края. Это событие еще более потрясло личный состав радиороты. Особенно двухнедельный отпуск.

За все послевоенное время было два или три случая, когда отпускали домой, и то по самым крайним причинам: смерть отца или матери, тяжелое положение семьи.

В наушниках возникает писк морзянки, я быстро записываю, и на бумаге возникают слова «Салют Рыбочкину».

Это передал мне Бабкин с противоположного края стола. Мы в паре с ним тренируемся на прием и передачу.

Идут занятия по специальной подготовке, и весь наш взвод, захомутав головы наушниками, делает то же: пишет буквы и цифры на бумаге, строчит телеграфными ключами. Чуть сдвинешь наушники, тупой беспрерывный цокот напоминает кормежку кур на птичьем дворе. Выбиваю в ответ Бабкину: «Ура!», и даю «ец» — прошу передышки. Он выбивает «ок» — согласен.

Можно «побездействовать» несколько минут. Написать письмецо домой, поразмышлять, с «рабочим» видом привалившись к столу. Бабкин окликнет, пустив в уши едкий писк зуммера. Но сегодня мне не пишется, не мечтается. Из-за Рыбочкина?.. Пожалуй.

В окнах неслышно скользят снежинки от неба к земле — крупные, лопушистые, медленные, — на наш двор, на лес за белесой мглой. Радиомачта, мощно вздымаясь, истончается на уровне крыши, исчезает, размытая снегом. Все строения призрачны, как в мутной воде. И грустно от затерянности, и невозможно отвести глаза от живой белизны, затопившей вселенную.

Младший лейтенант Голосков сидит у окна, просторно разместившись на стуле, не мигая смотрит влажными шарами глаз в снежную бездонность за стеклами и, конечно, ничего не видит. Ощущает глазами, впитывает ими пространство, которое тонизирует его, вызывает медлительные, привычные, дорогие раздумья. На подоконнике — книжка, наверное, по медицине, и рука одна на подоконнике, как позабытая. Ремень расслабился, спустился до колен, гимнастерка собралась плиссированной юбкой. Увидел бы его сейчас полковник Стихин, сразу демобилизовал бы в запас: не получится из Голоскова солдата даже через двадцать лет.

А Рыбочкин едет домой, на Ургал — это недалеко, в малых Хинганских горах, — там шахты какие-то, он оттуда в армию призывался. Каптенармус Лебединский выдал ему новенькую шинель, сапоги б/у, однако вполне приличные, сухой паек высшей категории. И проездные получил, конечно… Нет, мне ничуть не завидно, не такой уж я мелочный человек: заслужил — получай! По уставу положено. Но почему Рыбочкин? Кто он такой? Пусть бы Зыбин-Серый, Потапов, даже Мищенко — все было бы понятно. Люди эти заметные, каждый по-своему выглядит и на примете, хорошей или плохой, у начальства. А Рыбочкина я и по фамилии-то едва знал — просто худенький, среднего роста сержантик, спокойный, малозаметный. Ни говорун, ни фронтовик, ни спортсмен, ни агитатор. Ни отличник, ни отстающий. Есть такие люди: будто и живет, но так тихо, никому не мешая, что кажется, может, его вовсе нет. И лицом он какой-то средний, похожий на многих других, я и сейчас не могу представить его себе: белесоватый, с обычным носом, непонятного цвета глазами. Одним словом, средний. О таких еще говорят: «Из-за угла мешком слегка пришибленный».

«Сержант Рыбочкин, сержант Рыбочкин!» — слышится все эти дни. То, что сержант, — пустяки: в роте рядовых почти нет. Звания присваивают за классность по специальности, а ниже третьеклассников (младших сержантов) у нас и к аппаратуре не подпускают. Есть даже несколько старшин — радистов первого класса. Другое дело фамилия — Рыбочкин, она теперь надолго запомнится.

На прошлом дежурстве я отыскал в журнале сигнал воздушного оповещения, принятый Рыбочкиным, — цифровой текст из пяти групп, в каждой группе по пяти цифр. И ничего больше. Такую радиограмму можно принять в полусонном состоянии, при помехах, самой малой слышимости. Проще нельзя ничего придумать.

Куда сложней буквенный текст или смешанный — буквы и цифры. Посчастливилось человеку! На его месте мог бы оказаться любой из нас. Приплыла к Рыбочкину золотая рыбка и спросила: «Чего тебе надобно, старче?..»

Если бы я получил две недели отпуска, поехал бы к себе на Север, на Охотское побережье. Рыбы разной половил, поохотился с дружком-эвенком Бэркэном (его и в армию не взяли, нужный человек — бригадир, пушнину добывает), браги попил — там ее на бруснике заквашивают, как вино настоящее получается. Девчонки не все поразъехались. И отговорил бы мать ехать в Хабаровск. В эту суету городскую, очень непривычную нам.

«Ти-та-та…» — прорезают мне уши сигналы. Даю знак: «Слушаю». Бабкич бегло строчит: «Кончай ночевать, а то как Замогильному…» Отвечаю: «Ты пока не полковник». Он мне: «Молчать! Принимай радиограмму».

Занимаемся. Передаем, принимаем цифровые, буквенные, смешанные тексты. Нам скоро сдавать на первый класс. Будем старшинами, прибавят денежное содержание, особенно моему дружку Бабкину. Мне выдадут кирзовые сапоги — тоже золотая мечта: очень уж надоели глисты-обмотки!

Напротив меня, чуть левее, трудится Зыбин-Серый. Он наклонился к столу, что-то метнул себе в мощный рот, медленно, скрытно жует. «Орешки» тайно потребляет — такие шарики из белого сладкого теста, сваренные в масле. Эту удобную еду присылает ему мать, чтобы в любую минуту Серый мог подпитаться.

Мищенко подремывает, прикрыв грудью ключ и подперев костлявую щечку рукой. Он в паре с Гмырей. Того тоже к столу клонит. Им больше третьего класса не надо. До родной хаты добраться, до сада-огорода. Сальца шматок, горилку, девку за гарный бок ухватить… Служба-то идет, а обстановка самая мирная, вот и дрыхни до последующих указаний. Береги здоровье — второго в жизни не будет.

Другое дело — Потапов. Чистый работник. Рубит на ключе часа полтора уже. Без перерыва. Замучил слабого Васюкова. Но Потапову никого не жалко. Ему надоело быть ефрейтором, хоть и служит всего второй год; до потери сознания он командовать любит, вытягиваться в струнку, дрожать перед начальством, кричать на подчиненных, носить красивую форму. На нем и обмотки сидят, как сапожки-джимми. Другие против него — средней старательности люди. Делают то, что прикажут.

Попискивают на разные тона голоса зуммера. Стучат-клюют ключи. Сплошной курятник. Бабкин сыплет мне в уши цифровые и буквенные группы, разрабатывает кисть руки, поддает «жарку». Скорость на уровне первого класса. Потом я беру ключ, передаю ему эту же радиограмму, чтобы проверил, много ли у меня ошибок. Имитируем радиообмен в эфире.

Я охотно занимаюсь спецподготовкой. Для себя. Вдруг пригодится! Думаю, что наверняка пригодится. Уволюсь — специальности никакой. В институт сразу не сунешься, никто мне там теплого места не приготовил, а на стипендию учиться в обмотках и гимнастерке — лучше необразованным остаться. Без высшего тоже люди, хотя, конечно, пожиже. Вот и пойду сначала радистом куда-нибудь: в геологическую экспедицию, Амурское пароходство или гражданскую авиацию бортрадистом; можно и просто в почтовую радиосвязь. Везде примут с первым классом, с нашей армейской муштровкой. Институт придется заочно кончать — это в мою судьбу заранее вписано: мать с младшей сестренкой едва перебиваются, богатых родственников никогда не водилось.

— Взвод, встать! — слышится команда. — Приготовиться на обед!

7

Сержант Зыбин хмурит серые брови, кисло кривит серые губы, не глядя на меня, полувыговаривает: — Давай, давай!..

Выходит у него это как: «Тавай, тавай!» — нестрого, по-деревенски. Наверное, так он подгонял бабью бригаду в колхозе. Однако командует по-серьезному, потому что шутить не умеет, даже со злостью — одышливость появилась, словно нутро перегрелось. Он нарочно внушает себе, будто я плохо работаю; от этого злится еще сильнее, понимая, конечно, нехорошо это, но… и т. д. Зыбин потому и Зыбин, а не Мищенко или я. Он должен быть Зыбиным, оправдывать свое зыбинское рождение на свет. Зачем-то он родился, как и каждый из нас.

— Тавай, тавай!

— Таю, таю!

Серый не улавливает юмора, и я немного благодарен ему: очень не хочется ругаться, когда работаешь, вдвое больше силы тратишь. Да и работа нам перепала пусть и не очень «умственная», но все-таки не совсем простецкая вскрыть схему радиопередатчика РАФ — где-то что-то в ней нарушилось, перегорело, отсоединилось, и громоздкий аппарат бездействует вторую неделю. Нам поручено только вскрыть — снять кожух, отсоединить блоки, обнажить внутренности, потом придет кто-нибудь из наших инженеров, отыщет неисправность.

Передатчик в автофургоне, работать тесно. Все прижато, привинчено, подогнано так, чтобы не осталось ни единого бесполезного сантиметра — по военному расчету. Будто бы аппарат смонтирован на ближайшую тысячу лет и никогда не поломается. И Темно в фургоне — подсвечиваем друг другу лампочкой-переноской. Еще надо подшуровывать железную печурку, прогревать фургон: нам-то терпимо, в перчатках можно, а у инженера пальцы к контактам пристынут.

Собрали в коробку болты, сняли железный кожух. Мать моя матушка! Провода разных расцветок, сопротивления, конденсаторы, намотки, обмотки; и само собой лампы, величиной с полуцентнеровый бочонок. Когда видишь это на схеме, не очень страшно, схема-то в плоскости развернута, и на ней все понятно. Здесь же по соображениям компактности нагромождено, переплетено, перевито… Кажется, не найдется такой головы, чтобы разобралась в этом месиве. А ведь РАФ — радиостанция армейская, фронтовая — устаревшего типа и, наверное, снята с вооружения в боевых частях.

— Техника! — кивнул я на странно-бессмысленное обнажение.

— Подбери инструмент, — сказал Зыбин-Серый.

— Давай закурим!

— Подбери, слышал?

— Понадобится же еще…

— Выполняйте!

Собираю инструмент, укладываю в специальный деревянный ящик. Ключи, отвертки, кусачки — в свои отсеки, по своим местам. Закрепляю, как для похода. Зыбин следит и, чувствую, сердится: придется снова все распаковывать; но молчит — ведь сам приказал. Он распорядился просто уложить инструмент в ящик, для порядка, а я основательно выполняю приказ. Зыбин сопит, накаляется, однако молчит — не уточняет приказ: боится, что я психану, пошлю его подальше, и опять придется на меня докладывать Голоскову или старшине Беленькому. Тем уже это надоело, они прежде всего «накачают» самого Зыбина, чтобы умел руководить подчиненными, потом займутся мной. С другой стороны, Зыбину приятно любое беспрекословное подчинение, точное исполнение в его присутствии приказа. Вот и молчит он, хоть и накаляется.

— Товарищ сержант, ваше приказание выполнено! — насколько можно вытянувшись в фургоне, докладываю я. — Разрешите подкочегарить печку!

Зыбин-Серый взглядывает на меня — вполне ли серьезно идет служба? — ничего обидного для себя не обнаруживает в моем голосе, разрешает:

— Подкочегарьте.

Бросаю в печурку березовые мерзлые полешки, греюсь, насвистываю: «Улыбнись, Маша, ласково взгляни…» Думаю о Зыбине-Сером: зачем я его «завожу»? Подшутить над ним мне ничего не стоит. Каждый раз говорю себе, что не буду, и не могу удержаться. Мне нравится его разыгрывать так же, как ему командовать. Он начинает проявлять власть, я начинаю «дурачка велять». Иногда мне становится жаль Зыбина-Серого: большой, себялюбивый и неумный. Он же не виноват, что таким его на свет произвели. Но чаще злюсь на него: откуда готовенький командир на мою голову взялся?

— Слушай, — говорю я, переходя на «ты» и подавая жестяную коробку с махоркой (мы с ним то на «вы», то на «ты» — по обстановке). — Почему командовать любишь?

— Чего? — Он берет из жестянки щепоть, скручивает крупную цигарку.

— Командовать, говорю.

— Надо.

— Ты же не собираешься на сверхсрочную.

— Везде порядок нужон.

— Так это ты его будешь наводить?

— Я тоже, а как же.

— Да на кого ты готовишься?

Зыбин-Серый приценивается ко мне, долго молчит, что-то упорно соображая, для этого морщит большущий бледно-серый лоб, метким щелчком швыряет окурок в открытый зев печурки.

— А ваше какое дело?

— Наше — никакое. Просто интересно.

— Не обязан докладывать.

— Я же по-дружески.

— В низах не останусь. Будьте спокойны насчет меня.

— Понятно.

Вот и опять я закипаю: не могу спокойно переварить слова Зыбина, откуда этот упрямый, уверенный, быкообразный человечек? Хоть бы смутился, захохотал, покраснел или в конце концов выматерился. Чтобы можно было понять его, посочувствовать (всякие недостатки бывают у людей, никто от них не избавлен), чтобы жену его Лизку не очень жалеть — человек как человек Зыбин. Нормальный. Может, и отцом хорошим будет.

— У тебя мания величия, — говорю я.

— Чего?

— Болезнь такая есть.

— Никогда не болею.

Зыбин расстегивает бушлат, подставляет теплу широкую, выпуклую грудь.

— У меня стишки есть про манию. Послушай.

— Я не детский сад.

— Что ты! Даже очень важные люди полезные стихи любят.

— Иди ты!..

Договорить я не успел, и хорошо — назревал всегдашний скандал, — в низкую дверь фургона входил майор Сидоров. Вернее, протискивался плечом вперед, склонив голову. Для его громоздкой фигуры были тесными и дверь и фургон, в котором он, войдя, так и не смог распрямиться.

Мы не ожидали командира роты.

Вскочили, вытянулись по стойке «смирно», Зыбин доложил:

— Товарищ майор, ваше приказание выполнено! — Он, конечно, позабыл, что вовсе не командир роты приказал нам разобрать РАФ.

Сидоров не ответил, снял шинель, шапку, сел на такелажный ящик у стены. Скосил глаза за стеклами очков, медленно осмотрел цветные, яркие внутренности передатчика. Отвернулся. Подумал. Опять прошелся взглядом по блокам, лампам, жгутам проводов. Его застекленные глаза, казалось, стали частицами аппарата.

— Ну, что посоветуете? — спросил нас.

Мы снова вытянулись, майор усадил нас своим нетерпеливым полувзмахом руки, и на мгновение с его глазах мелькнула обычная грусть. Зыбин-Серый, поедая глазами начальство, молчал, а я, пожалев, что заранее не подготовился к техническому разговору, сказал:

— Лампы действуют, предохранители тоже. Конденсаторы проверили — действуют. Кабель от генератора проверили…

— Значит? — перебил меня Сидоров.

— Значит… — повторил я, поспешно перебирая в голове не очень тяжкий груз радиознаний.

— Значит? — Майор глянул на Зыбина и словно пришил его к стене. Тот оторопел, минуту был в неподвижности, наконец, оторвавшись от ящика, доложил: — Не могу знать!

Майор полувзмахнул рукой, отвернулся, привычно загрустив.

— Контуры надо проверить, — сказал, как бы обращаясь к передатчику, — контуры… Определить, в каком.

— Так точно! — выкрикнул я, опять вскочив.

Оглядев нас в щелку под очками, майор усмехнулся и проговорил негромко, словно неуверенно советуя:

— Возьмите прибор, проверьте. — Достал портсигар, ударил мундштуком папиросы о крышку, продул, пустил по фургону дымок.

Мы подступили к передатчику. Сунув Серому прибор— держать, я взял штырьки-щупы с проводками, начал приставлять их к контактам на входах и выходах контуров. Подставлю — посмотрю. Отклонилась стрелка на приборе — хорошо, можно двигаться дальше. Лезу к верхнему, выходному контуру, полушепотом командую:

— Давай, давай… Выше. Ну, чего ты!

Приборная коробка тяжела, держать ее неудобно,

Зыбин пыхтит, напрягается, мечет на меня короткие, возмущенные до глубины души взгляды. Я чувствую, как внутри перекаляется его плотное, хорошо напитанное тело, подбрасываю огонька:

— Да ближе ты! Не укушу. Тавай-тавай!

Зыбин Серый слушается, а у самого лоб взмок. Но не от тяжести — это у меня дрожали бы руки и ноги, — от жгучей обиды: так простенько одурачили его! Он имел полное право на штырьки-щупы.

— Так, хорошо, — подбадриваю Серого.

По железным скобам лезу под потолок фургона.

Он держит прибор на животе, обхватив края руками, как тетка с грузным животом, жалобно поглядывает на майора Сидорова, немо крича: «Вы только посмотрите, товарищ майор! Он командует, а я командир отделения. Он же нахал. Он тут еще намекал… Прикажите, чтобы немедленно взял прибор. Так мы, знаете, до чего дойдем!..» Однако я спокоен — крика его не слышно. При начальстве он не закричит — сам себя чувствует подчиненным и мельчает перед другими. Такой человек Зыбин-Серый: командовать или подчиняться.

— Так, так… — подставляю штырьки к контактам, поглядываю на стрелку прибора.

Вот, кажется, замерла, не двигается.

— Посмотри, — говорю Зыбину.

Он качнул ящик, потрогал провода — не обрыв ли? — доложил:

— Не показывает.

— Ясно. Можете опустить прибор.

Спрыгиваю на пол, подхожу к майору.

— Товарищ майор! Выходной контур не действует!

Майор, при великой своей молчаливости, одарил меня словом:

— Молодец!

Сидоров сбросил шинель, аккуратно засучил рукава гимнастерки — руки у него оказались волосатые, сухие и длинные, как перекрученные в жгут жилы, — понес их впереди себя, словно хирург, подступающий к операционному столу. Железные скобы ему не понадобились, голова пригнулась как раз на уровне выходного контура; приподняв руки, он запустил их в радиовнутренности.

Я стал позади майора, приготовил инструменты, и очень вовремя: не оборачиваясь, он протянул за спину руку, сказал:

— Отвертку.

Вложил ему в ладонь отвертку. Через минуту принял дутую, воронено подкопченную лампу, передал Серому; тот уложил ее на мягкую ветошь. И пошла работа. Майор коротко командовал: «Ключ!», «Плоскогубцы!», «Прибор!», «Отвертку!» — и я расторопно, заранее готовясь, подавал ему, а от него принимал детали, которые всовывал послушному Зыбину.

Наконец, опустив руки и полуповернувшись, майор сказал:

— Приготовить паяльник.

— Приготовить паяльник, — как эхо повторил я, держа в руках ящик с инструментом, и Серый бросился выполнять наше приказание.

Сидоров глянул в отсек передатчика, где размещался выходной контур, слегка отстранился.

— Гляньте, что там?

Я вскочил на вторую скобу, сунул голову в отсек. И сразу заметил: проводок в желтой изоляционной обмотке как бы пересох, потемнел, потрескался; вокруг него облачко копоти, отпечаток вспышки; сам проводок превратился в труху.

— Замыкание, — сказал я.

— Отчего?

— Оголилась изоляция.

— Почему?

Вопроса этого я не ожидал и, как в первый раз, умственно засуетился. Почему? Нас этому не учили, да и невозможно всему научить, могут ^быть частные особенности и недостатки в каждой отдельной схеме. Их не учтешь. Они объясняются лишь данным случаем… Что же произошло здесь?.. Вон уже Серый с явным удовольствием воззрился на меня, его мысли, как радиоволны, передаются мне: «Так тебе и 1надо, дохлячок, не будешь выскакивать!». Почему?

А если от лампы? Перекалился? Осыпалась изоляция? А потом уже… Маловероятно. Такое может случиться раз в сто лет. Но другого здесь ничего не придумаешь.

— От лампы, — сказал я.

— Молодец!

Меня окатило жаром восторга, редкой удачи — в глазах, словно перед плачем, погорячело: так показать себя командиру роты, да еще в присутствии Зыбина-Серого! Наш майор за весь этот год ни одной благодарности не объявил, никого не поощрил (кроме, конечно, Рыбочкина), а тут сразу два «молодца» мне перепало. И пусть их не запишут в личное дело — такие слова, к тому же сказанные не перед строем, туда не вносятся, — все равно здорово!

Майор опустил рукава гимнастерки, надел шинель, застегнулся и, боком просовываясь в дверь фургона, блеснув очками, сказал:

— Соберите сами.

Можно и передохнуть. Собрать — соберем, пустяковое дело. Не инженерное. Подкочегариваем печку, садимся курить.

Затягиваюсь дымом по-настоящему — от переживаний острых, наверное. Зыбин долго молчит. Чувствую; мужает, приходит в свое обычное состояние, откинулся к стене, достал носовой платок, громко высморкался, покашлял на разные голоса, прочищая горло от долгого, застойного молчания, приказал:

— Приступайте.

— А ты?

— Прошу не тыкать. У вас была легкая работа. И вы нахальный человек. Я это учту на будущее. Можно сказать, обманули своим показным поведением командира роты.

— Ну и скажи.

— Не ваше дело. Выполняйте приказание! — Зыбин вскочил, принял стойку «смирно». — Даю минуту. Не приступите, накажу.

По уставу Зыбин-Серый может дать мне всего один наряд вне очереди. Ну зачем мне хотя бы один? Беленький обрадуется — пошлет сортир чистить. Я и так почти штатный ассенизатор. Минуту держу Серого по стойке «смирно», но потом, когда Серый делается красным, раздумчиво поднимаюсь, иду к передатчику. Зыбин усаживается курить, пыхтит, сипит, как дырявый котел. Мне же становится опять хорошо: ведь это отличная работа — покопаться в аппаратуре, пошевелить мозгами, настроить нутро передатчика, тем более что все детали брал в руки, осматривал, ощупывал инженер-майор Сидоров.

Тружусь молчаливо. Беру детали, вставляю, нащупываю кончиками пальцев контакты, определяю место каждому проводку, и все это пахнет технической краской, немножко одеколоном и потными руками майора: кое-что он протирал носовым платком.

Думаю о нем. Что за человек? На службе тих, едва приметен, но ощущаешь его постоянное присутствие. Очень худой, до синевы под глазами (может, оттого глаза у него страшноваты?), сильный, жестко тренированный. Как он живет в городе, какая у него семья? Кто жена, и красивая ли она?.. Он никогда не командует, однако очень охотно его слушаются офицеры, а о нас и говорить нечего: хочется разбиться, выполняя даже маленькое его поручение. Такая в нем воля чувствуется, и она, верится, частично перейдет в тебя, если до конца подчинишься ей. Он самый загадочный в роте человек… Как запомнили его те, кто уже демобилизовался? Как вспоминают?

Но совершенно точно, каждому 'из них перепало от него хоть по капельке воли, сдержанности, молчаливости; на худой конец — скудного, много объясняющего взмаха руки. Значит, не всегда нужны слова…

— Ну? — строго спросил Зыбин-Серый.

— Что ну?

— За «тридцать три» получите наряд. Отвечайте по уставу.

— Приказание еще не выполнил.

— Выполняйте.

— Слушаюсь.

Так… На чем я остановился? Вставил лампу, надо нацепить катодный колпачок… Значит, не всегда нужны слова… И вот я видел его работу, помогал ему.

Сидоров хрипло дышал, покашливал, курил. Сказал мне несколько слов. И я, кажется, всем своим слабым существом открыл для себя великую истину: он, майор Сидоров, просто человек. Затверделый от войны. Уставший от семьи и, конечно, от ежедневных хождений из гарнизона в роту. И добрый человек (потому, наверное, молчалив). Я понимаю iTo и запомню навсегда. Мне, как видение, открылась истина. Но я никому не скажу о ней. Нельзя. Не всякий поймет. Невозможно объяснить. И майор Сидоров не захочет этого.

8

Она же такая…

— Знаю, — не дает мне договорить Бабкин. — Всю войну одна перемаялась. Не повезло ей. Не виновата она.

— Смотри.

— Смотрю.

Сидим у окошка, в закутке. Тихо. Лишь похрапывает кто-то простуженным носом, да изредка вскрикивает во сне ефрейтор Мищенко — детство свое в оккупации никак позабыть не может. В роте послеобеденный мертвый час.

Я бы тоже лег — Бабкин позвал говорить. И вот сидим, больше помалкиваем. Поглядываем в окно. А там невыносимо ярко от снега: его коснулся издалека прилетевший теплый ветерок, подплавил макушки сугробов, заслюденил, и сияют они теперь невозможно остро, до боли в висках. Лес отсырел, набух каждой веточкой, закраснелся, поплотнел. От этого тоже как-то и смутно и ярко в голове, хочется закрыть глаза. Или сказать: «Скоро весна», — а потом лечь спать. Но Бабкин ждет, ему надо услышать еще какие-то слова, и я спрашиваю:

— Матери написал?

— Нет пока.

Что ему посоветовать? В город он ходил один, побывал на Чердымовке, разыскал Катю. Вернулся веселый, насвистывая мотивчики (я старался на расстоянии держаться — не до дружка в такие минуты). Потом остался в городе ночевать. Где? У кого?.. У Кати, наверное. Пришел рассеянный, о чем-то думая. Со старшиной Беленьким грубовато поговорил. Мне ни слова — как там у них с Катей, какая любовь? А теперь советуется… Пригласил бы по-дружески, посидели втроем или в кино сходили. Со стороны бывает видней, не влюбленному-то. Тем более — девушка с биографией. Она же, если захочет, сто раз вокруг своего пальчика обведет и на дверь укажет. Мы против нее — сырой матерьялец. Неужели непонятно все это?

— Рассказал бы, что ли?

РАССКАЗ СЕРЖАНТА БАБКИНА О ВТОРОЙ ВСТРЕЧЕ С КАТЕЙ

— Пошел я опять туда, на Чердымовку, на «бв» это. Старшей дома не было, и хорошо. Одна Катя, толстенькая, у окошка сидела. Ждала кого-то. Сказал ей: «Знаешь ведь, говори». Сказал и придвигаюсь, руки в карманах держу, будто бы что-то нащупываю. Испугалась толстенькая. «Знаю, знаю, — зашептала, подумала немножко. — Улицу только знаю, найдешь. И молчи, ни слова нашей ведьме старой… На Пушкинскую иди, там внизу деревянные дома, в каком-то из них…» Поверил, пошел. Под вечер уже было. Найду, думаю. Пусть прогонит, обсмеет — найду. После того, помнишь, успокоиться не мог, заболел: не может быть, я же видел ее, говорил с ней, человек же она! Какая-то загадка есть, мало ли чего за войну поднакопилось.

И повезло, знаешь. Спускаюсь по Пушкинской, домишки считаю. Вижу, у колонки кто-то воду набирает, женщина или девушка. Ближе подошел: она! Катя! В телогреечке, в платке, какие бабки носят, валенки подшитые. Хотел крикнуть от радости, не смог почему-то. Подняла ведра Катя, несет. Поравнялся с нею, тихонечко взял одно ведро: «Разрешите, помогу». Она глянула, спокойно так спросила: «Вы»? — «Я». Ведро выпустила. «Позвольте, — говорю, — и второе». Отдала. Шагаем помаленьку, молчим. Возле хилого домишки в самом низу Катя остановилась, еще раз глянула на меня: «Нашли, значит?» «Нашел», — отвечаю. «Зачем?» — спрашивает. Держу ведра, моргаю, молчу. «Знала, — говорит, — что найдешь. Чувствовала. — Толкнула валенком дверь. — «Ну, заходи». В домишке-завалюхе темновато, но чистенько, вижу, занавесочки, тряпичные коврики. Бабуся допотопная сидит, чулок, как в сказке, вяжет. Сказал: «Добрый вечер». Ни ответа, ни привета. Поставил ведра на лавку, стою. Катя разделась, сбросила валенки, ушла в комнатушку за печкой. Долго там молчала, потом слышу: «Увольнительная до которого часа у тебя?» «На офицерской должности, — говорю, — могу до утра». «Хорошо. Снимай шинельку, протискивайся в мою келью». Засмеялась вроде бы потихоньку. А дверь и вправду — амбразура пошире, веришь, едва протиснулся. «Садись», — приглашает, стул подвинула, сама на кровать присела. Теснота. Стол, стул, кровать и два шага до двери. Каморка. У нашего каптенармуса побольше.

Знаешь меня, я не очень трусливый с девчонками. И первый раз, возле «Гиганта», когда пригласил Катю в кино, запросто подошел, нахально даже. А тут сробел. От тесноты, что ли, от бабки допотопной или потому, что один на один остались, без народа. Она смотрит на меня, кажется, посмеивается, я в окошечке сарай дровяной изучаю. Руки, хоть оторви, не знаю, куда деть, и на стол боюсь облокотиться — скатерочка чистенькая. Обалдел, одним словом. Маршал медаль вручал, я не так растерялся. Достал платок, вытер мокрый лоб, сказал, вспомнив Чердымовку: «Не хотите закусить?» Катя — ну, комедия! — наклонилась ко мне, кивнула на мою шинель за дверцей, спросила шепотом: «А имеется?..» Вскочил, вытащил из кармана банку тушенки, хлеб, сахару два куска — суточный паек. Подумал и бутылку прихватил — вермут, в гастрономе выстоял. Свалил все на стол. «Вот это парень! — сказала Катя. — Так бы и действовал сразу!» Она уперла в бока руки, тихонько запела:

Пойду выйду на крыльцо. Погляжу на небо. Не идет ли старшина, Не несет ли хлеба.

И смеется мне в глаза: мол, радуйся — нашел, что искал, у нас по-простому. Но слышу, чувствую нутром — не очень-то она веселится, для показухи больше. Выдала себя, одним словом. Тут уж я перехватил инициативу. Спокойненько, однако, приказным тоном говорю: «Принеси стаканы». Катя глянула на меня, удивилась, улыбочку, как тучку, ветерком сдуло, вроде бы и рассердилась и немного испугалась сразу. Быстро вышла, принесла стаканы, тарелку, нож. Села напротив и все зыркала чернявыми глазками, пока я открывал банку, резал хлеб, выковыривал из бутылки пробку. Изучала, должно, меня. Почему-то злая стала, будто я ее отколотил. Пожалел, что так получилось: голос повысил. Скорее стаканы наполнил. «За встречу», — предложил совсем тихо, попробовал улыбнуться: извини, если что не так.

Катя выпила немного, отставила стакан, сказала: «Не выношу, когда на меня кричат. — Подумала минутку и так грустно спросила: — А может, мне надо приказывать? Как считаешь?»

Я промолчал, чтобы еще как-нибудь не обидеть ее. Она вздохнула, показала на дверь. В щель заглядывала старуха — один глаз выпученный, нос крючком, из уха волосы растут. Так меня и прохватило морозцем. «Чего она?» — шепотом спрашиваю. «Пригласи, есть хочет», — сказала Катя. Встал, открыл дверь, старуха шарахнулась, но не очень вроде бы испугалась, смотрит мимо меня, на стол. Зову, приглашаю, молчит, лупает совиными глазами. Понял: глухая. Взял под руку, усадил на свою табуретку, сам сел на кровать: другой-то табуретки не поместить. Катя подала старухе свой стакан, вилку. И тут бабуся начала действовать: выпила одним духом вино, принялась за хлеб и консервы. Шамкала, сопела, куски запихивала в рот пальцами. В минуту бы уничтожила наши припасы, но Катя вежливо отобрала у нее тарелку, остатки хлеба. Старуха поднялась, сердито проворчала что-то и на прощание схватила кусок сахара. Зыркнула на меня, выскочила в дверь. И сейчас вот, как сон плохой, вспоминаю. «Несчастная, — сказала Катя. — Совсем одна осталась». «Почему же в такой каморке тебя держит? — спрашиваю. — Там ведь целые хоромы». «Два сына у нее были, оба погибли. Никого в их комнаты не пускает, кровати застелила, костюмы, рубашки, книги — все, как при их жизни, сохраняет. Утром «доброе утро» им говорит, на ночь целует подушки…» — «И совсем одинокая?» — «Старик еще до войны умер, в гражданскую был изранен. Приезжала недавно сестра из Благовещенска, звала к себе, уговаривала продать дом. Слушать не стала… Вот так, мой товарищ старшина. Выпьем, что ли?»

Я не обиделся за «старшину». Понимаю: нарочно называет, чтобы как в частушке было. И не дает забыть: «Знаю, зачем пришел». Рассказала — работает телеграфисткой на главпочтамте, собирается на запад, домой. Ждет из города Смоленска письма от родственников. Пока ничего нет.

Стемнело уже, а Катя свет не включала. Сидим. Я ей о себе говорю: сибиряк, с Енисея, мать в поселке Даурское, на сверхсрочную остался. О тебе сказал: решили вместе город Хабаровск осчастливить… Детство свое вспомнил — рыбалки, тайгу, сплав по Енисею на плотах; отец плотогоном-лоцманом был. И как сестренка утонула — на перекате шалаш с бревен смыло, и ее вместе… Тогда ведь семьями на заготовку леса и сплав ходили. Катя слушала или нет — не понять было. Потом привалилась ко мне плечом, вздохнула: «Обними меня». Руки у нее холодные, и вроде бы вся она заледенела. Обнял тихонько, грею. И говорить стало не о чем.

Сколько сидели, не знаю, слышу Катин голос: «Может, всю жизнь просидим?» «Не знаю», — отвечаю. Катя поднялась, начала раздеваться. «Будем спать», — сказала. «Как?», — спросил я. Понимаешь, по-дурацки спросил, но так растерялся… «Как мужчина и женщина», — засмеялась Катя.

Ну, ты меня знаешь, я не мальчик, пришлось кое-чего повидать. И смерти понюхал. А тут — спать. Спать так спать, тем более с такой девушкой. И обманула она меня и обидела. Принять расчет предлагает. За все, и за угощение тоже. И тут, веришь, что-то со мною случилось: и жарко мне стало, и холодно, и стыдно И обидно, хоть разревись. «Да что же, — думаю, — для того я тебя искал, обиду стерпел… Да я бы на этом «бв» остался без всяких душевных бесед… Да ты меня за человека не считаешь!..»

Катя разделась, легла, приглашает: «Ну, шевелись, вояка». И я зашевелился. Выскочил, схватил шинель и шапку (по пути едва не прибил старуху: не то подглядывала, не то у порога топталась), выкарабкался наружу, как из глубины темной вынырнул, хватаю воздух, шинель не могу застегнуть Наконец разобрался, в какую сторону идти, пошел полегоньку.

У колонки воду пустил, напился. И слышу — хлопнула дверь, кто-то бежит ко мне. Ну, ты уже догадался: Катя. Валенки на босу ногу, бабкина шубейка, платок еле повязан… Подбегает, хватает меня за руку, да так цепко — потом пальцы болели, — говорит: «Куда ты в ночь?.. Не пущу. Прости. Утром уйдешь… И слушать не хочу, разорусь на всю улицу. Пойдем!» Что делать? Вернулся. Ведет, за руку держит.

Постелила мне на полу в своей каморке, сама на кровать легла. Не спит, чувствую. И я глаз сомкнуть не могу — вижу эти валенки на босу ногу, платок растрепанный… И жалко её, горло перехватывает. Не вытерпел, сказал: «Прости, Катя, как-то глупо все получилось. Не хотел тебя обидеть». Лучше бы не говорил или хорошо, что сказал, теперь уж и не пойму: она всхлипнула и заплакала.

Как она плакала, дружок! Мне не приходилось слышать такого плача ни в деревнях, по которым прошли немцы, ни на фронте. Так плачут и дети, и девушки, и женщины. А Катя — разом за всех. Такой плач рвет тебя, душу твою разъедает…

Сел я на край кровати, принялся успокаивать Катю. Что-то говорил, слезы вытирал, а подушка вся мокрая. Понимал: надо выплакаться ей, много всего накопилось. Вскоре она затихла, потом взяла мою руку, стиснула ладошками и совсем успокоилась.

До утра мы говорили. Я узнал, как оказалась Катя в Хабаровске.

В первый месяц войны отец пропал без вести. Немцы взяли Смоленск. Мать, она учительницей была, ушла к партизанам. Катю с бабушкой эвакуировали в Омск. Бабушка работала на швейной фабрике, потом заболела и умерла. Катя попала в детдом. Ей было тогда пятнадцать. После седьмого класса поступила на курсы телеграфисток, окончила, стала работать, писала письма на фронт, в Москву — ни одной весточки от матери и отца. Ходила в госпиталь, спрашивала фронтовиков, дежурила с подружками в палатах тяжелораненых. И тут её приметила сестра-хозяйка Санюкова, сказала, что и она одинока, потеряла мужа, пригласила к себе — все лучше, чем в общежитии. Но скоро Катя начала замечать: Санюкова приторговывает на рынке, да и с мужиками ведет себя вольно. Хотела уйти. Та не пустила, вещи отобрала, в горячке крикнула: «Вместе дело делаем! Выносила из госпиталя мои свертки? Выносила. А что в них, знаешь?» Догадаться пришлось: хлеб. Им-то и приторговывала из-под полы Санюкова. «Едва не повесилась, — говорит Катя, — а надо бы…» Через полгода попалась старшая подружка, однако выкрутилась (у нее и поговорка была: «Вертись молодка — будет закусь и водка»), но с работы выгнали. Вот тогда-то она и предложила: «Едем в Хабаровск, легче войну перетерпим, эвакуированных туда не посылают, рыбы много». Выхлопотала вызов от сестры — Дальний-то Восток был закрыт, нападения японцев ожидали, — и согласилась Катя ехать, опять припугнула ее подружка: «Запачканная ты здесь». Приехали на это самое «6в» на Чердымовке, родная сестрица отдала Санюковой половину дома. Быстренько освоилась Санюкова, подобрала жиличек, стала устраивать вечеринки с винцом и закуской. Ну, мы видели, как она ласково принимает… В чужом городе, без работы, без места, в семнадцать лет… Одним словом, обманула она Катю женихом, свадьбой. А потом было все равно.

Ничего, до Санюковой я доберусь. А Катя и сама вырвалась. Правда, боится ее имя назвать — дрожит вся. Домой идет — петляет по улицам, чтобы та не выследила.

Ну, скажи, как я могу ее оставить? Да мне ничего от нее не надо. А не вижу долго — ненормальным делаюсь.


…Бабкин расстегивает кармашек гимнастерки, достает бумажник, вынимает фотографию. Беру, вглядываюсь. Темноволосая, глазастая, с пухленькими губами, очень молоденькая девушка — «девчушка» называют иногда таких. И, наверное, ростика небольшого — по всему чувствуется (такие крупными не бывают, по «стандарту» не положено). Что-то капризное есть, что-то застенчивое, но ничего горестного.

— Давно снималась?

— В этом году.

— Симпатичная?

— Ага.

— Ну, как она вообще, я не об этом… — Вернул Бабкину фото. Я вроде и знал уже, что она красивая. — Ну, главное самое… — Запнулся, удивляясь: «Почему не могу выговорить это слово?» Наконец выжимаю из себя: — Любит она тебя?

— Молчит. Спрошу — нахмурится, застесняется.

— А ты?

Бабкин опустил локти на колени, сцепил пальцы, хрустнул суставами. Выпуклой темнотой глаз уставился в белизну снега. Слегка свел плотные, остро сломленные в верхушке брови. Занемел, как бы вслушиваясь в себя.

Я не мешал ему. Поглядывал, думал о нем. Крупный, хорошо сложенный, с румянцем на щеках. И сильный. И, должно быть, смелый: медаль «За отвагу» просто так, на память, не выдают. А вот растерялся, притих. Может, ему и подумать по-настоящему некогда было: здесь служба, суета; там, когда увидит Катю, вовсе не до этого. Обидно стало за себя, за него. Какой он жених? (Жалеет — вот и бросать не хочется!) Какой я советчик? Из беспризорных мы оба. Нам бы демобилизоваться, да учиться идти, да осмотреться как следует, да к девушкам попривыкнуть; свою себе отыскать. И никто нам не поможет. Не сможет помочь. Ни ближайшие командиры, ни сам полковник Стихин.

— Знаешь… — тронул легонько плечо Бабкина; он медленно, будто всплывая на поверхность, поднял глаза. — Ты вот что… Она требует, что ли, жениться?

— Молчит.

— Так подожди немного, а?

Бабкин не ответил, опять погрузил голову в белесое сияние из окна.

— Куда торопиться? Говорят, карточную систему скоро отменят. Хоть свадьбу по-человечески справите.

— Не в этом дело.

— Понятно. А все-таки время покажет. На то ведь оно существует.

Бабкин вздохнул и вроде кивнул мне. Требовать добавочного ответа я не стал, хватит на сегодня, на один раз нам двоим. Нервные клетки, говорят, не восстанавливаются. А жить надо. Да и службы впереди неизвестно сколько. Поэтому я потихоньку закурил — от двери наш закуток дневальному не досмотреть, — предложил Бабкину. Хорошо помолчали и покурили. Набрались тишины, заоконного слюдянистого сияния снега.

Уже было встали, чтобы разойтись, но хлопнула дверь, кто-то спросил, где старший сержант Бабкин, дневальный ответил, и перед нами возник солдатик Васюков. Вскинул ладошку к виску, отдернул, вспомнив, что прибежал без головного убора, доложил:

— Товарищ старший сержант! Заболел рабочий по кухне Кислюк! Старшина Шемет просит замену!

Бабкин поморщился слегка — уж очень сильно и резко кричал Васюков, — хотелось постепенно вернуться к службе, чтобы сообразить, что к чему. Сказав Васюкову «Идите», он пробежал взглядом по лицам спящих на нижнем этаже нар и тут же повернулся ко мне — Подмени. Чтобы не будить.

— Могу. Приказ начальника — закон-

Бабкин полувзмахнул рукой, почти по-сидоровски, пошел к своей койке, не раздеваясь, лег лицом к потолку, закрыл глаза.

Я пошел на кухню. Можно и поповарить. Меня редко посылают рабочим по кухне, потому что это считается поощрением: в тепле, еды вдоволь, целые сутки никаких занятий, никаких уставов. Самый главный — старшина Шемет, а он в белом колпаке и халате и командовать давно разучился. Так, больше шуточками подгоняет или «стариковским» ворчанием.

— Привет! — кричу от порога, как если бы вошел в деревенскую избу друга.

Иван Шемет читает газету, не торопится глянуть (надо остановиться на точке — обстоятельность в любом деле полезна), наконец поднимается, идет ко мне, протягивая нежные, по-бабьи мягкие ладони, обдавая крепкими поварскими запахами. Трясет меня за плечи, словно проверяя, хорошо ли прибавляю в весе. Я вдыхаю его запахи, завидую: вот бы и мне когда-нибудь нажить такое мощное тело!

— Веришь, нет, — говорит Шемет, — я знал, тебя назначат. Подумал, тебя бы назначили — и вот… Хуже других, что ли ча? Я тут Беленького как-то просил: назначь, говорю. Не заслужил, говорит. — Он бросает мне халат и колпак, — Облачайся. — Уходит к своему низенькому стульчику, приспособленному для отдыха, берет газету. — И чего ты плохо служишь? Вроде грамотный парень. Уставы не изучил, что ли ча?

Я не отвечаю, да Иван и не ждет ответа. Он просто так, для себя рассуждает, удивляется: разве можно считаться плохим служакой? Он служил хорошо, воевал отлично. Он поварит старательно, хотя не собирается на всю жизнь присвоить себе эту профессию. У него натура такая — любому делу всего себя отдавать.

Мелкими шагами приближается Васюков. Он перемыл миски, бачки и половники, по прозвищу «разводящие», заслужил отдых и решил поговорить, потому что очень любил беседы на любые темы.

— Васюков! — нарочито строго встречает его Шемет. — Отвечайте: получится из меня агроном?

— Не могу знать, товарищ старшина. Вопрос требует изучения, индивидуального подхода. А также уточнения: институт вы хотите кончать или техникум? Какая у вас общеобразовательная подготовка и так далее.

— Ты скажи! Вот академик! А я и не подумал. Желание есть, думаю, — и ладно. Главное, как жук в навозе хочу копаться.

— Это тоже имеет значение. Однако образование…

— Брось ты! — обрываю я Васюкова, видя в глазах Шемета откровенную грусть. — В техникум пойдет, а там заочно в институт. Да он и председателем и директором МТС сможет.

— Я ничего. Я их предупреждаю. Вопрос мне задали.

— Не, в начальники не пойду, — говорит сам себе Шемет. — Не пойду. Не гожусь командовать. У меня вся душа, весь ум в руках. Не могу лишиться такого таланта. Плохим сделаюсь.

Так я всегда и думал об Иване Шемете. Так чувствовал его. Оттого и радовался, наверное, его голосу, незлобным шуточкам, крупному телу, надежным рукам. Человек, видно по всему, — человек! (Мне припомнился мой дядя, погибший на фронте: они так похожи — Шемет и мой дядя. Не внешне — душами, сутью своей. Вот же как устроена жизнь:

не умирают до конца люди, какая-то часть их живет в других, дальше передается. И хорошо. Простота моего дяди, брезгливость к окрику, к самовозвышению словно бы переселились в Шемета. А сколько желающих в начальники попасть? Иные по слабости придумывают себе высокие должности — кому хочется свиней пасти или навоз в поле вывозить? Но есть и серьезные людишки — эти прямо от рождения начальники. И будут. Лишь бы должностей хватило.

— А ты кем собираешься? — спрашиваю Васюкова.

Он морщит свой мелкий лобик, вскидывает к потолку суетливые глаза, слегка улыбается: очень, видимо, нравится ему такой разговор.

— Вопрос ваш заслуживает серьезного внимания. Его необходимо для упрощения разбить на два под-вопроса: это кем желаю и кем могу. А потом уже вывести среднеарифметическую цифру…

— Ладно, Васюков, — слегка отталкивает его Шемет, чтобы избавиться от мелкой слюны, бьющей изо рта Васюкова. — Ты умный, читаешь все подряд. Разъясни вопрос: что такое абстракция?

Васюков мгновенно переключился, упрямо наверстал тот шаг, на который оттеснил его Шемет.

— Это явление свойственно некоторым нездоровым тенденциям в литературе и искусстве, — заговорил он без запинки, — когда отдельные авторы, создавая произведения, выражают в них субъективные, никому не нужные чувства, копаются в своих мелких душонках, не видя жизни и созидательного труда. Ставят себя в положение пресловутого человека вселенной.

— Молоток! — искренне удивился Шемет. — Дак это интеллигенции касается…

— Всех касается.

— Интересно. А вот ты. Ты, кажется, из рыбаков. Как ты этим абстрактом заделаешься? Рыбке-то все равно, кто ее ловит.

— Рыбке — да, — подтвердил с летучей улыбкой, терпеливо и охотно Васюков. — Но людям не все равно, кто для них ловит.

Иван Шемет поднялся, осторожно обошел Васюкова, направился к плите, приподнял деревянную крышку котла — из-под нее рванулся пар, ударил в потолок, и осыпало нас теплой моросью; запотели окна; стало, как в парной; Шемет сказал от плиты, едва видимый за туманом:

— Понятно. Спасибо. Как лекцию послушал.

Васюков сел на маленький стульчик Шемета и сделался совсем мизерным, игрушечным солдатиком из мультфильма, но лобик свой все морщил, напрягал, поглядывая на меня с явной мыслью: «Чувствуешь подготовку? То-то. Не в фигуре дело!»

Мне захотелось еще немного поговорить с Васюковым, раньше я слышал лишь его звонкие ответы на политзанятиях. Достал свой растрепанный блокнот, куда записывал свои и чужие стихи, непонятные слова.

— Значит, ты так понимаешь абстракционизм?

— Как положено.

— Ну, все-таки Я вот тоже понимаю… Например, послушай стихотворение:

Весна, я с улицы, где тополь удивлен. Где даль пугается, где дом упасть боится. Где воздух синь, как узелок с бельем У выписавшегося из больницы.

— Кто написал?

— Борис Пастернак. Книжку в гарнизонной библиотеке нашел. Кое-что выписал. Еще поэт Есенин был. Мне один человек наизусть кое-что читал — вот это стихи!

— Ущербная поэзия.


— А ты-то читал?

— Не собираюсь. На мой век более важных дел хватит. Не слышал я про таких поэтов. Таких и не бывает. Это же безграмотно: «тополь удивлен», «даль пугается», «дом упасть боится» — разве дом или тополь — человек? Нет, не советую вам выписками заниматься. Читайте других наших лучших поэтов.

— Подожди. Мы ведь о стихах. Они же могут сами по себе. Читаю и чувствую — тревожат, хоть и не все понятно. Как песня на чужом языке.

Васюков поднялся, отшагнул немного, глянул с терпеливой усмешечкой на меня, сидящего, сказал, четко выкатывая изо рта слова-шарики:

— Ничего не бывает само по себе. Запомните. И обращайтесь со мной на «вы», как положено военнослужащим.

Вот тебе и Васюков! Поговорили интересно. Ему наперед все известно, на любой вопрос заготовлен ответ. Где это его обучили, в каких университетах? Семь классов — как и у большинства из нас. Жил где-то на севере, среди нивхов, сеткой кету ловил. От неважной пищи и вырасти не сумел. Когда успел натренироваться? Вот тебе и пуд соли, который надо съесть. Мы с Васюковым, может быть, полтора съели, а я только сегодня узнал его.

— Эй! — кричит от плиты Иван Шемет. — Давайте сюда!

Подходим. Иван, утирая колпаком распухшее от пота и жары лицо, тычет пальцем сначала в грудку Васюкова:

— Ты, агитация, печку кочегарить. — Толкает в плечо меня — Ты, абстракция, кашу мешать. — Он сует мне в руки деревянную веселку. — Да чтоб не подгорела!

Котел большущий, чугунный, выбрасывает из себя клубы огненного пара, как в бане по-черному; пшено разваривается, густеет, и мешать — водить веселкой по дну и стенкам котла — не так уж и весело. Быстро разогреваюсь, мое тощее тело, оказывается, на удивление водянистое — истекаю потом. Я почти слепну во мгле пара и, как Иван, утираюсь скомканным в руке колпаком.

Но работа — она всегда работа. К ней привыкаешь, приноравливаешь себя. Терпит Шемет — и я смогу. Надо веселку удобнее держать, рычагом, отталкивать ее от края котла. Легче, и не висишь над самым жаром. А помешивать чаще — Васюков шурует топку во всю свою силенку, и может снизу пригореть пшенка. Пригар — испорченный продукт. Значит, меньше каши попадет ребятам в желудки Это уже не по-братски! Это работа на врага, вернее, на помойную яму. Ничего такого я не допущу, даже если весь превращусь в воду.

В любом деле необходимо нащупать «второе дыхание», привести себя в полное рабочее состояние, отключиться на время от всей другой жизни. У меня это получается, я умею сделать из себя «рабочий организм», потому что с детства начал работать и тогда уже развил в себе самое главное — «второе дыхание»

Тело мое меньше потеет — зачем ему терять всю влагу, оно ведь еще жить хочет, — мышцы рук, туловища, ног объединились, как бы сделались простым, но прочным механизмом, выполняющим заданные движения. Р-раз — веселку пускаю вниз по стенке котла, провожу по дну, с вывертом поднимаю вверх — каша взбугривается, клокочет, — двумя движениями пускаю веселку по окружности котла— снимаю верхний пригар. И опять все сначала. Были бы руки, держали бы ноги!

— Так, молоток! — подойдя неслышно, подбадривает Иван Шемет. — Может, в повара пойдешь? Надежная работка, без хлебова никогда не останешься. А стишки, они для книгоедов или кто физически болеет. Хошь, откомандирую к себе?

Он берет веселку, командует Васюкову: «Притуши малость!» — и медленно, одной рукой, будоражит кашу. Она уже готова. Выйдет из нее пар, чтобы посуше была, и раздавать можно.

— Спасибо, — говорю я. — У тебя хорошо. Но радио больше нравится. Мне радио потом пригодится.

— Одобряю. Я так думаю: хоть из тебя службист никакой, а умишко крестьянский имеется. Рассчитать, прикинуть на будущее. Надежность иметь.

Я киваю Шемету. Я согласен. Не потому, что все его слова считаю истиной, не подлежащей сомнению. Если начну вдумываться, найду, наверное, и такое, с чем не соглашусь. Но в том-то все дело: не хочется мне сомневаться в правоте Шемета. Он прав. Он всегда работал. Он воевал. Он всегда будет работать.

Мне хочется встретиться с ним лет через десять, когда я буду знать о жизни не меньше его, — помучаюсь, поработаю, поезжу и, конечно, все для себя обдумаю, — вот тогда мы сможем сделаться настоящими друзьями и поспорим за столом, на котором будет отличная еда и бутылка водки.

— Да-а, — говорю я протяжно и скупо, через силу улыбаюсь: «Грустновато, видишь, но все-таки хорошо».

— Так-то, — подтверждает Шемет.

Он прикрывает котел деревянной крышкой — каша уже вполне успокоилась, — командует нам:

— Несите бачки, миски. Будем раздавать.

В столовую с грохотом ввалился первый взвод, и началась обычная кухонная суета: повар бросал черпак каши в бачок — норма на четверых, — мы подавали бачки в окошко, отсчитывали пайки хлеба, наливали в жестяные чайники чай-кипяток. Собирали со столов посуду, перемывали, ее забирали новые едоки. И так до последней смены — радистов, подмененных на ужин; им достались гвардейские порции, гущина со дна.

Еще раз собрали посуду, переполоскали в кипятке, почистили котел, вымыли полы в столовой и на кухне. Поужинали втроем, уже молча — лучшие силы ушли на работу. Потом пришел новый наряд рабочих— сдали поштучно бачки, миски, тряпки, колпаки, халаты, а также идеальную чистоту, и я сказал Ивану Шемету:

— Ну, пока.

В казарме был час личного времени. Ребята «забивали козла», играли в шахматы, писали письма. Лучшее время. Почти как уволенным чувствует каждый себя. Да и здесь, в казарме, сейчас стало хорошо, намного уютнее: деревянные, почерневшие от многих лет нары выбросили, и вместо них поставили двумя рядами двухэтажные железные койки с тумбочками в проходах. Прямо-таки замечательно стало! Подушки, заправка по линеечке, полотенца угольниками. В тумбочках личные принадлежности. И солнца, воздуха вдвое больше.

9

Старший сержант Бабкин, выйдя из канцелярии, подал команду:

— Третий взвод, приготовиться к построению! — И через минуту — Становись!

После завтрака, перед занятиями по специальной подготовке нас обычно не строили, и мы не очень охотно выполнили команду («Что еще за тревога?», «Отменяют спецподготовку?», «Опять двор подметать или в лес топать — на заготовку дров?»). Но, конечно, выстроились, подравнялись, рассчитались, будто нас со стороны невозможно пересчитать. Приготовились выслушать поставленную перед нами задачу.

Бабкин сказал: «Вольно!», прошагал в канцелярию, отрапортовал та. м кому-то; вышел вместе с младшим лейтенантом Голосковым, опять криgt;кнул:

— Взвод, смирр…!

— Вольно! — негромко, но поспешно прервал его Голосков; Бабкин эхом отозвался: «Вольно!» Голосков неторопливо, как бы осторожно, подошел к строю. Глянул, начиная с правофлангового, каждому в лицо, словно еще раз пересчитал, отвел глаза к окну, сиявшему солнцем и снегом.

— Товарищи. Пришел приказ — я увольняюсь.

Голосков всех разом охватил взглядом своих просторных глаз, словно спросил: «Ну, что? Удивило вас это?» А мы, обдумывая его сообщение, помалкивали— да и что скажешь в строю? — и с невозможным удивлением смотрели на своего, теперь уже бывшего командира взвода. Выглядел он сегодня нарядным, непривычно подтянутым. В новенькой диагоналевой гимнастерке, в синих диагоналевых брюках, начищенных сапогах. Даже пряжка ремня и звездочки на погонах сияли желтизной. Напоследок, что ли, на память себе и нам «оформился» Голосков? Или хотел сказать этим: «И я бы мог служить, да вот не судьба…»

— Командиром будет пока лейтенант Маевский.

И опять промолчали. Хотя после этих слов, наверное, каждому захотелось крикнуть: «Почему Маевский? Не надо Маевского! Пусть командует своим первым взводом! Мы не привыкнем теперь к нему!» Голосков, будто внимательно выслушав наше немое возмущение, осторожно сказал:

— Ну, а самым непосредственным так и останется старший сержант. — Он стиснул Бабкину локоть, слегка качнул к себе. — Его вы знаете.

У Бабкина загорелись щеки, и он часто замигал девичьими ресницами, как бы опахиваясь ветерком. Нахмурился, сердито беря себя в руки.

— Вот и собрал вас сказать до свидания. И еще— спасибо за службу.

С некоторым промедлением, но все-таки дружно, с внезапным единым порывом, мы выкрикнули:

— Служим Советскому Союзу!

Голосков обошел строй и каждому начиная с правофлангового, пожал руку своими просторными и мягкими ладонями. Вернулся к Бабкину, что-то проговорил невнятно. Бабкин назвал мою фамилию, распорядился:

— Пойдете с младшим лейтенантом.

Все направились в радиокласс, а я пошел вслед за Голосковым в офицерскую половину дома. Голосков шагал впереди. Поглядывая на его широченную, округлую, плотную спину, я чувствовал, что ему очень грустно. Вошли в его комнату, я глянул Голоскову в лицо и, точно, увидел грусть, которая прямо-таки физически проступила: синевой под глазами, складками возле губ и молчанием. Но ведь он просился на гражданку, ждал, добивался. Или такова уж человеческая натура: все становится милым, если уже позади?

В комнате пусто, однако чисто, даже пол подметен. По-старому выглядела застеленная солдатским одеялом койка да книги у окна; правда, ворох несколько поуменьшился. Все другое со стола и стен было уложено в дерматиновый чемодан и пузатый, с ремнями поперек, довоенного производства портфель. Третьей упаковкой был патефон.

— Присядем по обычаю, — сказал Голосков.

— Полагается.

Он опустился на середину койки — она продавилась глубоко, пропела что-то скрипучее, — хлопнул несильно ладонью по подушке, как по голове живого существа. Я присел на краешек одинокого стула. Помолчали минуту или две. Погрустили. Потом он сказал, кивнув на книги.

— Выберешь, что понравится. Остальные — в библиотеку.

— Так и сделаю.

— Ну, поднялись.

Я взял чемодан, Голосков — портфель и патефон. Вышли во двор, медленно двинулись мимо окон аппаратной комнаты, контрольного пункта, столовой; вот и окна казармы.

От двери быстрыми шагами движется майор Сидоров, придерживая на переносице очки; за ним, отставая и задыхаясь, капитан Мерзляков. Голосков ставит поклажу на снег, идет навстречу.

— Ну, всего тебе доброго, — говорит Сидоров, жмет руку Голоскова, а другую, левую, кладет ему на плечо, притягивая к себе его голову, целует в щеку. — Напиши, как и что там.

— Спасибо, товарищ майор. Непременно…

— Ну, ладно, ладно. Будь здоров.

Жмет руку Голоскову капитан Мерзляков, но как-то издали, неясно произносит несколько слов (ему, по слабости, трудна и эта работа), и мы шагаем дальше.

Всегда матово-бледноватые щеки Голоскова теперь закраснелись, он отворачивается, хмурится: наверное, глаза ему застилают слезы. А я думаю о майоре Сидорове: какой он непохожий на Голоскова человек! Ну, прямо как жители разных планет. А ведь любил же за что-то младшего лейтенанта, если прощал ему штатскую выправку, философствования, явную нелюбовь к службе и чинопочитанию. Что-то знал о нем, видел в нем. Может, они встречались на квартире у Сидорова, сидели за столом, и жена майора ставила им графинчик. Или раньше были знакомы, воевали вместе. Об этом я никогда не узнаю, потому что не смогу спросить Голоскова, да он, пожалуй, и не ответит. Зачем? Не такие мы близкие друзья-товарищи.

Втянулись в лесок, зашагали по четким синим теням берез, пролегшим поперек дороги. Как по шпалам. Сзади послышался частый топот. Остановились. Слегка запыхавшись, подбежал ефрейтор Потапов, доложил:

— Товарищ младший лейтенант! Старший сержант Бабкин направил в ваше распоряжение! — И пояснил: — Помочь донести вещи.

Голосков внимательно оглядел Потапова, будто не совсем понимая его слова, в какое-то мгновение хотел отослать его назад: «Зачем? Сам не донесу, что ли? — но губы, готовые высказать это, по-обычному размягчились, он глянул на портфель и патефон: «Ладно, не обижать же ефрейтора, а главное — Бабкин послал», — сунул их Потапову, пропустил нас вперед, сам немного отстал.

Шли через перелески, поляны, распадки, по сиянию дня, сквозь острый стрекот снегирей, красными плодами отягощавших ветки берез. Дышали солнцем, а снегири ругались — скоро опять откочевывать на вечные снега севера. Хорошо мечталось. Но Потапов забегал вперед, заговаривал. Он не любил, когда о нем забывали.

— Куда едет Голосков?

— Не знаю.

— Есть у него жена?

— Не знаю.

Пришли к шоссе. Поставили и? обочину вещи. Надо ждать попутку, голосовать. В рабочие дни машины ходят часто, городские и деревенские, однако всегда груженные или уже с пассажиром в кабине. Поэтому не знаешь, сколько простоишь. Прошмыгнули два газогенератора, чадя древесным дымом; проплыл, раскачиваясь, тяжелый ЗИС с брезентовым верхом. Это не наш транспорт — не в ту сторону, занят.

Голосков приближался неохотно, пощелкивая прутиком по голенищу, словно подгоняя себя. Сдвинул на затылок шапку, морщился от необъятной белизны света. И опять был невоенным настолько, что распахнутая шинель, собравшаяся складками на животе гимнастерка казались обычным гражданским одеянием. Когда Голосков подошел, из-за леска, куда одним краем упрятывалось шоссе, показал широкое глазастое рыло «виллис» — зеленый, военный. Поравнявшись с нами, он остановился. Как по заказу.

Шофер-солдат, откинув дверцу, не выпуская руля, сказал:

— Прошу, товарищ лейтенант.

Сказал он это в меру небрежно, в меру сдержанно и безразлично: «Возим, кого прикажут, такая наша служба». Легко было догадаться — машину попросил майор Сидоров в соседнем саперном полку, и шофер знает, что младший лейтенант демобилизовался. Нарочито «сокращаясь», назвал лейтенантом, не доложил по форме. «Какой-то чернопогонник, технарь мелкий…» Но Голосков ничего этого не заметил, сунул в кузов чемодан, портфель «и патефон, пожал Потапову руку, стиснул мою.

— Вот… Прощай. А может, до свидания. Увидимся когда-нибудь, а?

— Не знаю.

— Адресок есть?

Есть.

— Хоть через сто лет заходи.

— Хорошо.

Голосков прочно уселся рядом с шофером, слегка потеснив его своей широтой, поднял руку и заулыбался— с нами он расставался весело. Шофер запустил мотор и тронул было машину, но Голосков, схватив его за рукав, придержал. Выхватил из кармана шинели какую-то книжицу, бросил мне через кювет.

— Пригодится тебе!

Машина покатилась к седым, недвижным дымам города. Я проводил взглядом до поворота — ее словно заглотил и пережевал белыми зубами березник, — выбрался на дорогу, по которой далеко впереди бодро вышагивал ефрейтор Потапов.

Раскрыл самодельную книжицу. Она вся была исписана стихами. Прочитал на первой странице:

Пускай ты выпита другим. Но мне осталось, мне осталось — Твоих волос стеклянный дым И глаз осенняя усталость.

И еще на какой-то странице:

Не жалею, не зову, не плачу. Все пройдет, как с белых яблонь дым…

Есенин! Целый блокнот Есенина! У меня зарябило в глазах от множества строчек, затряслись, как у пропойцы, руки; чтобы не выронить, не потерять блокнот, сунул его глубоко под бушлат, в карман гимнастерки, застегнул пуговицей. Потрогал сверху — на месте, туго бугрится. Немного успокоился, глотая воздух, как после внезапного испуга, зачем-то втугую затянул ремень.

Шагал, нашептывая: «Есенин, Есенин… сени… сено… ясени… осенин… есе-иси… иже-еси…». Шел, подбирая слоги к стуку шагов.

— Стой, стрелять буду! — Из-за куста выглядывал ефрейтор Потапов. — Покажи, покажи, что тебе подарил Голосков.

— Стихи…

— А-а.

Это насмешливое «а-а» остро отозвалось внутри меня, и я решил: скажу, чьи стихи. К тому же от Голоскова слышал, будто Есенина собираются издавать в Москве.

Сказал погромче и попонятнее:

— Стихи Есенина…

— Ладно, фиг с ним. А на военную тематику у Голоскова есть что-нибудь?

— Нету. Не любил эту тематику.

— Ясно. Потому и выгнали шляпу носить.

— Сам ушел.

— Ладно. Вопрос с ним решен окончательно. Хочешь, кусочек тебе прочитаю. Блеск! — Потапов вынул из-под полы бушлата новенький том. — Тут про войну. Как в будущем будем воевать. Грандиозно! Масштабы! Дух захватывает. — Потапов отыскал страницу. — Вот.

— Не надо.

— Нервы слабенькие? — Ефрейтор Потапов остановился и захохотал, приговаривая: «Ой, не могу!» — и приседая на корточки. Потом сказал:

— Не бойся. Не буду читать… А я теперь всегда служить буду. Подал рапорт в военное училище.

— А-а, — пропел теперь я. — Желаю успехов. — И быстро зашагал к казарме, глуповато радуясь, что мне не придется быть под началом Потапова.

При входе, возле тумбочки дневального, меня ожидал Зыбин-Серый. Молча указал на часы. До начала дежурства в аппаратной оставалось пять минут. Я мог опоздать, но не опоздал — так само собой получилось, хоть и совсем позабыл о дежурстве. Голосков, Есенин, Потапов… У меня слегка побаливала голова, как это бывает от бессонницы. И я почему-то был рассержен.

Наверное, сказал бы что-нибудь «остренькое» Серому, если бы тот начал ставить меня по стойке «смирно».

— Пойдем, — сказал он просто, будто звал посмотреть свой огород.

В аппаратной тихо, солнечно и тепло. Лучшее место в роте. Всегда чисто, всегда натоплено. Пахнет технической краской, сияют застекленные диапазоны. Булькает, позванивает, стучит в эфире морзянка. Она как бы проливается сквозь антенны сама собой, наполняет доверху аппаратную, в которой от этого плотнее, весомее воздух — хоть подпрыгивай и барахтайся в нем невесомым.

Сменяю сержанта Рыбочкина, расписываюсь в журнале приема-передачи, он встает, снимает наушники, я тут же оседлываю ими свою голову и, уже слушая эфир, мельком пускаю взгляд по лицу, фигуре, конопатым рукам Рыбочкина; сажусь, поворачиваюсь к нему спиной. Морзянка отпевает первые минуты дежурства.

Понемногу забываю себя, земное существование, начинаю жить где-то посередине — между небесами и твердью. Полуразмываюсь, полууничтожаюсь. Обращаюсь в огромные, чуткие, напряженные уши. Они живут словно бы сами по себе, для себя — слушать, вбирать ненасытно звуки эфира, питаться ими, существовать ради них.

На моей волне тесно. Слева поет иностранка, дзинькает, дребезжит, вздыхает азиатская музыка — это японский авиамаяк; справа — микрофонная хрипучая скороговорка на русском языке: «Вьюга! Вы меня слышите?.. Слышите, спрашиваю? Вьюга!.. Как грузы? Грузы как? Слышите? Отвечайте. Перехожу на прием». И опять то же самое, до бесконечности. По самому центру, точно на частоте — отраженное эхо затухающей волны, или, как еще называют у нас, «гармоника»: где-то по ту сторону земли работает станция, швыряя в эфир бешеные звуки джаза, а мне слышится лишь легонькое бульканье, то замирающее, то вновь возникающее из ничего. Рядом стук мощной морзянки — фонирует почти на весь диапазон, колотится в наушниках шипящими всхлипами. Тесно, суетно в пустоте над землей. Ладно, хоть не все это знают.

А писем от Аси Шатуновской нет. Давно нет. И, наверное, не будет. Могла бы, конечно, написать, сообщить— вышла замуж, или познакомилась с хорошим парнем, или готовится к весенней сессии. Мало ли что может случиться? Я все пойму. И переписка у нас была так, в шутку — воспоминанием о войне (тогда без этого нельзя было); в мирное время смешно заочно знакомиться, через газету. Кажется, один только я и придумал из всей роты. Ясно, рассчитывал на некоторую необычность Аси: пишет стихи, значит, откликнется. Человек, имеющий фантазию, живет как бы сразу во всем мире. Все ему свои, близкие. Понимал я, что ее стихи: «…я знаю, ты вернешься… нежно улыбнешься… придешь затем, чтоб больше не уйти» — совсем не для меня. Стихи — вообще. Таких можно километры насочинять. И суть не в них, но в чем-то другом. Просто очень интересно, любопытно и таинственно получить листок исписанной бумаги будто ниоткуда. Бросил в гущу людей слова — и отзвук пришел. Словами. Но они и не совсем слова, наполовину звучание, музыка.

И вот тишина. Заглохли звуки. Может быть, это хорошо? Так надо? Ася Шатуновская раньше меня поняла, что пора жить; просто жить, как все люди. Всему свое время. Стихам, фантазиям. Они приятны, пока не надо зарабатывать на хлеб, думать о чулках, стоптанных ботинках… Особенно мне пора, давно уже. Я чуть ли не от рождения добываю себе хлеб, а маму не видел с начала войны. Пожалуй, уродился таким — пропащим фантазером.

Напишу Асе письмо, последнее. Напишу так:

«Здравствуйте, Ася. Ваше долгое молчание навело меня на мысль, что Вы решили прервать нашу переписку. Не спрашиваю о причинах, но поддерживаю Вас. Мы уже достаточно взрослые, нам пора заниматься серьезными делами. Вам скоро учить детей. Мне работать радистом на корабле дальнего плавания. Давайте стойко встретим дни нашей будущей жизни. Прощайте! Всего Вам наилучшего!

P.S. Посылаю Вам свой последний экспромт:

Где-нибудь в вагоне или в чайной Через много лет, наверняка. Мы с тобою встретимся случайно. Чтоб уже расстаться на века».

Стало грустно. Словно я долго-долго дружил с Асей Шатуновской, и вдруг она изменила мне. Хоть бы фотографию прислала… Почему она такая жестокая?.. Но сразу ловлю себя на том, что нарочито расслабляюсь— хочу плакаться, жаловаться, казаться обиженным. Это нехорошо, чувствую, что нехорошо. Психопатично. Эдак можно сделаться плакальщиком по самому себе.

Я спасаюсь — думаю о матери, о нашей безотцовской семье, для которой все еще идет война. С нуждой. И главный вояка — мать. Чем я могу помочь ей сейчас? Письмом, только письмом. Надо хотя бы чаще писать. Напоминаю себе каждый день, однако трудно, очень трудно писать, потому что нечего; потому что слова истощились, сделались просто словами, как только закончилась война.

И понимаю я — не будет у меня корабля дальнего плавания, ничего другого интересного. Будет работа. Демобилизуюсь — и работать. Зарабатывать себе, матери, семье. Вкалывать, еще говорят. Нужен хлеб, нужна одежда. А там станет видно. Жизнь ведь большая, хватит времени подумать о себе, найти подходящее дело.

— Встать!

Вскакиваю, смотрю на Зыбина-Серого Он усмехается, ему хорошо и весело оттого, что удалась команда, что скоро весна и всякое такое. Отворачиваюсь, осилив в себе слова, мгновенно приготовленные для Зыбина, сажусь.

— Проверка бдительности, — радостно говорит Серый.

10

В угловой комнате с узким окошком, железной печкой у входа стояли две строго заправленные, всегда чистые кровати, стол и стул; на стене висел новенький плакат: «Личная гигиена — залог здоровья воина». Здесь помещался ротный медпункт.

Печка жарко топилась, пахло успокоительно медикаментами, было ярко в окне.

Санинструктор Вася Колушкин, еле видимый против света, сидел у стола, что-то писал. Он в белом, тесноватом халате, на мощном чубе, как прилепленная, высоко торчала докторская шапочка. Погревшись ми-нуту у печки, я сказал:

— Привет, Вася!

— Проходи, — не глянув, буркнул он. — Садись.

Сесть было некуда, пришлось примоститься на краешек кровати. Под моими сапогами растеклась лужица — очень грязная на желтой краске (в медпункте недавно покрасили пол). Подосадовал: «Забыл от-шоркать подошвы!» Не по-товарищески — Колушкин сам убирает помещение, топит печку и живет здесь, чтобы в любое время оказать медицинскую помощь. Хоть и нетрудная у него служба, в мирное время самая невоенная, почти женская, но пачкать надраенный до лоска пол ни к чему.

Вася повернулся вместе со стулом, протер кулаком глаза, уставшие от света, изучил меня выпуклым, сонно-спокойным взглядом.

— Ты ко мне?

— К тебе.

— На что жалуемся?

— Да так… Настроение неважное. Чихаю чего-то.

— Простудился где?

— Может быть.

— На, погрей. — Он подошел, расстегнул мне ворот гимнастерки, сунул под мышку термометр. — Погрей. А я еще попишу. Отчет замучил.

Было жарко. Очень светло. Резал белый цвет наволочек, простыней, Васиного халата. Сиял желтый пол, сверкала лужица под сапогами. В окне все тонуло и расплывалось, как на засвеченной фотографии.

— Так, дай градусник. — Сунул под гимнастерку руку, холодную и сырую. — Тридцать семь и три. Ерунда. Разденься-ка.

Слушал, ходил вокруг меня, заставлял глубоко вдыхать и выдыхать, покашливать.

— Дам освобождение, — заключил наконец. — На сутки. Вот таблетки. Выпей перед сном, пропотей.

Я кивнул Васе Колушкину, хорошо думая о нем: техникум не успел закончить, а совсем как врач. Говорит, трогает руками, дышит тебе в затылок — и все это успокаивает, ободряет, лечит.

В казарме прошел к своей кровати, достал из тумбочки книгу «Хождение по мукам», оставленную мне Голосковым, сдвинул слегка постель, сел читать. Потом подумал: «Освобожденному с температурой можно лечь — по всем уставам полагается», — принялся раздеваться и тут же вспомнил, что не доложил Беленькому о болезни, вполне рискую нарваться на разнос, пошел искать старшину. Казарма глухо пустовала: одни на дежурстве, другие в наряде или на занятиях; кое-кто спал, добирая свое законное ночное время.

Тихонько приоткрыл дверь в канцелярию, глянул. За столом сидел старшина Беленький, низко пригнув голову, покусывая карандаш. Он что-то выводил на тетрадном листке, хмурил лоб, натруженно вздыхал, видимо, подбирая нужные слова. Раза два слегка отпрянул от стола как бы в возмущении, но меня не заметил.

Выдерживает Беленький или в самом деле не видит? Попробуй угадай. Однако яснее ясного, что я препожаловал не вовремя. Человек занят, углубился в себя, сочиняет какой-то документ; обратись — вздрогнет от неожиданности, рассердится. Отвлечется. К тому же человек — старшина Беленький. Помнить это надо всегда, никакое освобождение не может освободить от его власти.

Я стоял и тосковал или, как еще говорят, «нудился». Бывает такое остолбенение: все внутренние силы в тебе словно бы уравновесились, столкнулись, замерли в противоборстве. Тебе уже все равно, какая из них победит, лишь бы скорей победила, и ты просто стоишь, ждешь, ненавидишь себя и никак не можешь овладеть собой. Наверное, победила отчаянность в союзе со злостью, потому что я выговорил довольно внятно:

— Товарищ старшина…

Беленький дрогнул бровями (что означало — он услышал), протянул строчку маленьких букв до края листа, поставил крупную точку. Только после этого поднял голову, а подняв, вмиг отрешился от бумаги и карандаша — так мне показалось, — сидя, выпрямился, но не по обычному строго — вполсилы, даже слегка приветливо.

— …санинструктор Колушкин… — продолжил я.

— Знаю, — сказал он негромко, протянул руку к спинке соседнего стула, пододвинул его к столу. — Садитесь.

Не спуская взгляда с лица старшины — мало ли как оно может перемениться, — я сел строго вертикально, ожидая дальнейших слов, и видел: лицо его все больше расслаблялось, добрело, потом и вовсе сделалось расплывчатым, будто у подвыпившего мужичка.

— Вот. Письмо сочинял. — Беленький накрыл короткопалой, веской ладонью тетрадный листок. — Трудная работа. Особенно когда матери. Ей там «служба идет нормально, живу хорошо…» недостаточно. Подробности, детально давай. Сколько хлеба ешь, каким маслом кашу маслишь, что купил для себя в городе, байковые ли у тебя портянки… В каждом письме доскональный допрос. Что-нибудь упустишь — выговор. Вот. — Беленький полистал тетрадку. — Отдельно вопросы выписываю. Перечень входящих и исходящих.

Он засмеялся, и мне захотелось помочь ему улыбкой, потому что лицо у него как бы потеряло себя, проступили сквозь привычные, напряженные черты морщины и складки тридцатилетнего человека.

— Вам приходится так?

— Так точно.

— Давайте по-простому. Как не на службе. Вы больной, я письмо матери пишу. Побеседуем. По уставу полагается, по душе тоже. Как считаете?

Я промолчал, совсем уж не понимая Беленького, задавая себе сразу много вопросов. «Чего он хочет от меня, почему именно меня выбрал для «душевной беседы», как вести себя с ним, не лучше ли отпроситься спать?» — но, конечно, не шелохнулся на стуле, и это можно было принять за согласие.

— Лично с вами я давно собирался побеседовать. Однако считал, не созрели вы для разговора, не разберетесь правильно. Обижены на меня, больше других нарядов получили. Правильно говорю?

— Так точно.

— Правильно получили, как считаете?

— Раз получил…

— Вот-вот! Так у нас и выходит: сначала обидимся, а после подумать не в состоянии. Обида осмыслить не дает… Был у меня один солдат по фамилии Щукин. Очень похожий на вас, вроде и стишки сочинял. Ну, упрямый, ну, заносчивый. Я ему — наряд, он у меня два просит. Прибаутку сочинил: «Полюбите Беленького, а черненького всякий полюбит». Ломал я его, ломал, только под конец он приутих. Теперь письма пишет из Томска: «Спасибо, товарищ старшина, за воспитание, научили жить, бригадиром работаю…» Строгость, она никого не портит. Надеюсь, и вы мне скажете спасибо?

Я спросил себя: «Скажу или нет?» Прислушался к своим ощущениям, мыслям, но не нашел в себе ничего такого, что могло бы благодарностью отозваться на строгость Беленького, однако и прежней злости к нему уже не чувствовал. Подумал: «Может, когда-нибудь потом?..»

— Теперь, это… Валенок… Прошу извинения, погорячился тогда. Неправ был. Служба… Пусть останется между нами. — Беленький встал, четко-заучен-но одернул гимнастерку, отправил складки за спину, щедро растянул в улыбке губы. — Я ведь сам решил дальневосточником заделаться, останусь на постоянное жительство. Может, встретимся где?

Он протянул мне руку, крепко пожал и, стоя, взглядом проводил до двери.

От всего услышанного, пережитого у меня замутилась голова, как бывает после неспокойного сна с неясными сновидениями, которые никак не удается осмыслить. Я вернулся к своей кровати, разделся. А когда лег и взял книгу, понял — читать не смогу, надо подумать, развеяться. Решил сходить в лес, побродить среди набухших почек, по оттаявшим пятнам земли.

Дорога затекла лужами, будто обозначила ими сияющий, зовущий путь в дали дальние. На бровке купался тощий взъерошенный воробей. Окунал головенку, чистил перышки, подпрыгивал и бездумно чирикал. Припомнился вдруг давний голос отца. Он сказал мне, увидев такого воробья: «Смотри, зимой кричал: «Чуть жив, чуть жив!», а сейчас: «Семь жен прокормлю, семь жен…»

— Погоди-ка!

Я оглянулся. Перепрыгивая лужи, по дороге бежал старший сержант Бабкин. Бежал ко мне.

— Ты куда? — спросил он, часто дыша, покраснев от быстрого движения. — В лес?

— Угадал.

— Смотрю в окно — потопал. Думаю — прогуляюсь тоже. Голова гудит, погодка какая-то дурная… Колушкин освободил, что ли?

— Освободил.

— Миррово! — Бабкин разбежался, сделал длинный прыжок через лужу с ледяным дном, пяткой угодил в воду, ударом расплеснул брызги.

Я побежал за ним, и мы бежали, пока не уморились, потом пошли шагом; за пригорком спряталась казарма, лишь высилась к небу, истончалась и пропадала в свете радиомачта.

— Во лесу-лесочке набухают почки, — по-детски жалобно пропел Бабкин. — Сам сочинил. Хорошие стихи?

— Вполне.

— В школе, когда учился, сочинял. В стенгазете печатали. — Он тряхнул чубом, пальнул в меня черным монголистым глазом — верно или нет? Тихонько рассмеялся. — Девчонки влюблялись.

— С твоей мордой да еще стишки!

— Во! Правильно! Потому я и бросил: проходу не давали. А ты сочиняй, может, человеком станешь.

— Еще учитель нашелся!

— Обиделся? Постой, постой-ка. — Бабкин ухватил меня за рукав, остановил, вгляделся хмуровато в мое лицо. — Да ты что, по-серьезному больной?

— Не знаю.

— Температура есть?

— Небольшая.

— Лицо у тебя будто после парной. Может, назад повернем?

— Ерунда. Побродим.

Свернули с дороги, пошли по мягкому, насыщенному влагой снегу — он легко вминался под ногами, но где-то в глубине, спрессовываясь, держал крепко, почти как наст.

— Ми-ро-во! — длинно выговорил в сырое пространство Бабкин, сбросил бушлат, шапку, пропустил растопыренную пятерню сквозь чуб, сграбастал его, потряс вместе с головой.

Подошел к березе, провел ладонями по коре, постоял в обнимку и вынул из кармана складной нож. Щелкнул — лезвие сверкнуло, выстрелило. Показал мне: отличный, охотничий, сибирский нож.

— Напою соком.

С поваленного сухого ствола снял кусок бересты, согнул корытцем, закрепил края — получился аккуратненький туесок. Вернулся к живой, выбранной березе, осторожно сделал поперечный надрез; от середины его провел продольный, пошевелил ножом, слегка приподняв кору, и в конец надреза вбил желобок, выстроганный из подсохшего сучка.

Желобок набух, уронил несколько мутных капель, а потом с его кончика засквозила прерывистая струйка сока. Когда она просветлела, засверкала дождевой ниткой, Бабкин поставил под нее туесок. Тугая береста тихонечко залопотала, забубнила.

Лег животом на бушлат, подпер ладонями подбородок.

— Смотри, — сказал через минуту. — Муравьишка бежит. — Подставил палец. — Смотри, сердится. Укусить хочет.

— Пусть бежит, не мешай.

— Да я так — интересно. Такой холод перемог.

— Голосков говорил: у нас не больше права на жизнь. Раздавишь просто так червяка, убьешь просто так ворону, обидишь просто так человека — считай, что и сам уже только наполовину человек.

— Смешной был. Ему бы женщиной родиться.

— Или деревом.

— Ты немножечко смахиваешь на него.

— Спасибо.

— А я не хочу таким. Я переделаю себя. Как лейтенант Маевский буду — одни натянутые жилы.

— Для чего?

— Для жизни. И вообще… Как я, ничего парень?

— Вроде.

— Считай, что армия — моя вторая мама. Теперь я могу жить дальше, знаю, как жить.

Я рассказал Бабкину о Беленьком, его письме к матери, о нашем разговоре. Он помолчал, похму-рился, обдумывая мои слова, проговорил грустно:

— Я так о нем и думал. Просто мужик, потому и перегибает. Ему бы грамотешки поднабраться…

Рядом белела тоненькая березка, я качнул ее — сверху посыпалась роса. Вгляделся в редкую сетку ветвей, и на ровной голубизне неба проступили несчетные блестки, как на оконном стекле после дождя: с кончиков сломленных веточек, с каждой почки свешивались, дрожали в холодке капельки сока. Я показал их Бабкину.

— Это для стишков, — смущенно, как-то по-девчоночьи усмехнулся он. — С почек — горький, не пробовал? Попробуй моего. — Он поднялся, пошел к березе-донору, осторожно ступая, принес в протянутых ладошках берестовый туесок. — Пей свои сто пятьдесят. Законные.

— Полезно?

— Живая водица.

Туесок был полный, сок бугорком вспухал над его краями, и я медленно, словно кипяток, приблизил его к губам. Отпил. Сладковатая древесная прохлада пролилась внутрь меня. Выпил все, до белого донца. Отдал Бабкину туесок и сидел, явственно ощущая, как холод сока всасывает в себя мое повышенное тепло: будто понемногу приобщает, приспосабливает к открытому, ветреному сырому простору.

Бабкин опять лег на бушлат, занемел, свел резкие скобки бровей, уставившись в жестколистый багульниковый лес. Он размышлял. А я не мог мыслить от шума, какой-то ослепленности, почти непроницаемой мутности в голове. Лишь раз отчетливо возникли белый халат, белый колпак, белые простыни… Я спросил себя: «Неужели серьезно?» — и зябко вздрогнул. Словно ощутив это, Бабкин быстро повернулся, сел, сцепил на коленях руки — хрустнули пальцы, как влажные ветки, — тяжеловато, с силой тряхнул головой.

— Послушай… Сейчас решил. Навсегда. Лежал — и решил. От всего этого снега, земли, от тебя тоже. От жизни. — Кивок головой, вдох, шумный выдох — Женюсь на Кате. Мне она как память о войне будет. Еще как пример: она упрямая, мне души не хватает. Я только на вид строжусь. Ты знаешь. И она угадала. Говорит: «Я же тебе мама буду, а не женушка». Сама-то на пять лет младше меня. И еще… — Молчание, хруст пальцев, выдох. — Это главное. Как подумаю: ее никогда не будет, потеряю, как из рук выроню, — сам себя пугаюсь.

Мы встали, двинулись к дороге. Не говорили до самой казармы, и Бабкин не спрашивал у меня совета: теперь он был не нужен ему.

Перед сумерками пришел Иван Шемет, поставил на тумбочку ужин, сел на край кровати, очень весело хлопнул по одеялу. Похохотал. Заговорил о всяком разном: вот еду принес, узнав, что друг захворал, погуще по такому случаю кашицы всыпал, а вообще весна уже, скоро Амур тронется, водица заиграет и можно будет удочкой побаловаться Веселил, щекотал, взбадривал. Пообещал вызвать в свой колхоз, назначить личным секретарем, когда сам на главного агронома выучится.

Через несколько дней меня пригласил в кабинет капитан Мерзляков. Был он чисто выбрит, держался легко и прямо, и руки у него не дрожали — выглядел так, будто навсегда перестал мучить его отполовиненный желудок. Улыбнулся мне. Неторопливо пожимая руку, поздравил с присвоением звания «старшина» и вручил удостоверение радиста первого класса. Выразил надежду, что «ценная армейская специальность» вообще пригодится мне в жизни («Считайте— вам повезло!»), пожелал дальнейших успехов.

Служба подходила к концу.

г. Обнинск.