"Болеславцы" - читать интересную книгу автора (Крашевский Юзеф Игнаций)

V ЭПИЛОГ

Снова прошел год, и была весна; не такая, что просыпается ленивая, дремливая и сонная, как будто бы ей не хотелось вылезать на Божий свет: а весна поздняя, неугомонная, спешащая смести забытый снег, взломать лед, освободить землю, раскрыть дремлющие почки и распахнуть врата жизни.

Долго ждали ее люди, и вот она явилась и впопыхах творила чудеса. Там, где вчера еще лежал корою грязный снег, там сегодня пробивалась зелень, деревья распускали листья, мчались с гор вздувшиеся от воды потоки, неся в волнах огромные колоды сухостоя и оторванные каменные глыбы. И нигде, быть может, всемогущая весна не являлась в таком блеске красоты и грозного величия, как среди лесистых гор, окружающих бенедиктинский монастырь в Оссяке.

Сюда удалился на поел едок дней, по приказанию начальства ордена, отец Оттон, который после изгнания из замка осел первоначально в Могильницком монастыре. Уже прошел год, как старик подвизался среди новой братии. Он пришел с малым узелком, с досочками и красками, собираясь и здесь потрудиться во славу Божию, живописуя его угодников, но годы, и слезы, и работа ослабили его глаза. То, что составляло для него величайшее в жизни наслаждение: кропотливая возня с ликами святых, сделалось отныне невозможным, так как отец Оттон стал плохо видеть, и зрачки его подернулись туманом. Видно, Господь Бог потребовал от старика этой жертвы. Отец Оттон, смиренно покорившись воле Бо-жией, промолвил:

— Да будет воля Твоя, — и, поцеловав руку настоятеля, попросил о новом искусе.

Когда-то он прочел много знахарских книг, знал много зелий, а так как при монастыре существовала небольшая аптечка, то монах подумал, что, трудясь около нее, он может еще принести немного пользы.

Скромно и смиренно предложил он настоятелю свои услуги, и тот охотно согласился поручить отцу Отгону собирание трав и приготовление мазей, втираний и настоек, бывших тогда в употреблении в врачебном деле. Для старика было большой утехой чувствовать себя полезным. Молитва оживляла дух, но требования монастырского устава и личные качества бенедиктинца не мирились с отсутствием какого-либо чисто практического дела. Оно нашлось, а потому отец Оттон почти уж не жалел ни о своих глазах, ни о писании икон.

Еще с осени он начал бродить по склонам гор, разыскивая травы, лечебные качества которых были ему знакомы. Но осень доставила только корешки; с цветами пришлось ждать до пробуждения весны. Наиболее сильно действующие молодые листья, почки, цвет, могла дать только та пора, которая вливает новые жизненные соки в мертвые, погруженные в сон, творения.

Отец Оттон ждал весны, как избавления от зимнего пленения; а в этом году она пришла позже, нежели обычно. В горах долго залежал снег, деревья стояли осыпанные инеем, земля спала под мерзлыми покровами; солнце не выходило из-за туч, южный ветер не предвещал перемены погоды. Но перелетные птицы уже тянулись в синеве небес, в полдень таял снег на крышах, а однажды утром вдруг разверзлась серенькая мгла, и веселые лучи залили окрестность. Дунул южный ветер.

Тогда почти в одно мгновение, как обычно в северных странах, преобразился мир. Зима, казавшаяся вечной, не пережила первого солнечного дня. Все в горах зашевелилось, полились дожди, повеяли теплые ветры, на глазах растаяли снега, а ручьи, вчера едва заметные, обратились в грозные потоки. Отец Оттон глядел нашествие весны из окна своей келейки и ликовал в душе: вот зацветут подснежники, нальются и полопаются почки на березках, и лес откроет перед ним свои сокровища.

Никогда еще творения Божией десницы не казались отцу От-тону столь чудесными. Пробужденье к жизни всей природы вызывало на его глазах слезы восхищения. Все казалось ему чудом, хотя в жизни он видывал не мало таких чудес. А все же ему мерещилось, будто ни одна весна не была такой, как эта.

На другой день позеленели горы и долины, на третий набухли почки, и прилетели хлопотуньи-ласточки строить свои гнезда, загуляли аисты по берегам ручьев, в небесной выси потянулись запоздалые стаи диких гусей, и где-то, высоко за облаками, курлыкали в небе журавли.

Даже в тихий Оссяцкий монастырь, всегда, и летом, и зимой, живший одной и той же жизнью, весна внесла оттенок радости, так что за всенощной голоса монахов громче воспевали славу Божию. Для многих братии так же, как для отца Оттона, наступление весны возвещало начало полевых работ, возню в саду и в огороде, хлопотню вокруг построек, то есть все то, что прекращается с зимой. Все радовались, ибо труд был для них не наказанием от Бога, но даром Свыше и усладой жизни.

В один из дней так весело и буйно ворвавшейся весны, монах, испросив благословение у настоятеля, отправился с ножом в кармане и с корзинкой, в которой лежал кусок хлеба с сыром, в горы на целый день: на лекарские поиски, на охоту за зельями, за травами, почками и корешками, за всем тем, что могут дать лес и земля. Сморщенное лицо улыбалось из-под черной скуфейки, закрывавшей голову и уши. Отец Оттон уже собирался выйти за ворота, когда в дверях монастыря появился настоятель, отец Августин. Взглянув на содержимое корзинки, он мягко сказал монаху:

— Да вы, отче Оттон, захватили бы с собой хоть маленькую фляжечку с вином, чтобы подкрепиться. В вашем возрасте такое послабление необходимо: устав снисходит, когда требует здоровье.

Монах отрицательно потряс головой.

— А вода? Вода чистых горных ключей, разве она не лучший и не самый здоровый из всех напитков?

— Пригодится в воду капелька вина, — прибавил отец Августин и, кивнув случайно проходившему послушнику, велел ему принести из трапезной маленькую фляжечку с вином, которую всучил отцу Оттону во имя монашеского послушания, чтобы старик не захватил весенней лихорадки от сырой воды.

Отец Оттон поблагодарил, хотя вино казалось ему совсем лишним. Настоятель весело пожелал ему удачи, посоветовал быть осторожнее и отправил в горы. Старичок двинулся в путь медлительной походкой, разглядывая Божий мир.

День был чудный, золотистый, небо праздничное, на земле благоволение, и монах молитвенно благодарил за него Бога. Трудно было выбрать для прогулки в горы лучший день. Не было ни холодно, ни жарко, воздух был живительный, не расслаблявший, дул легкий ветерок, с опаскою, как бы кому не надоесть. Солнце не докучало жгучими лучами, а среди полнейшей, как казалось, тишины, гремели, если вслушаться, бесчисленные хоры. Пела песнь медовая пчела, щебетала домовитая касатка, жаворонок заливался песней нивы, насмешливо трещал аист, а старый сплетник и болтун, ручей, сыпал целыми горстями новостей, которые нес к морю. Кругом ни души: ни говора людского, ни суеты, ни треволнений, ни смеха, часто худшего, чем плач.

Старик давно уже знал все горные тропы и перелески. Для иных они были вовсе незаметны; он же разбирался в них прекрасно. И хотя трудненько было подыматься, с палкою, и медленно, и отдыхая, отец Отгон все же умудрялся взбираться на самые высокие вершины. Там росли травы и цвели цветы, каких не было в долинах. И какие кругозоры ширились под ногами старика! Его глаза, с трудом разбиравшие книжные письмена, так как зрение испортилось с годами, обладали чрезвычайной дальнозоркостью и видели многое такое, чего не мог бы доглядеть заурядный глаз. Там рядами подымались снежные вершины, то белые, то серые, то синие, то зеленоватые, стремясь в безбрежную высь неба. По склонам их, как дым, цеплялись обрывки облаков. Ближе зеленели, одетые лесами, взгорья, вперемежку с ними, майские луга. А местами, среди чащи, то белели, то желтели, то переливались красными и серыми оттенками громады скал, с которых низвергались, пенясь, горные потоки. Монах нередко, почти греховно, увлекался созерцанием красот суетного мира, упрекал себя за эту слабость, но в то же время старался убедить себя и извинить, будто в увлечении своем отдает дань преклонения перед Божиим всемогуществом. Погруженный в созерцание, он чувствовал, как слезы струятся у него из глаз из неведомых источников: молитвенные слезы.

А то ли еще было, когда на безграничном кругозоре которому, казалось, не было конца, мелькали, чередуясь, то пятна тени от пробегавших облаков, то блики солнечного света! Они точно играли и резвились, то покрывая мраком светлые, то яркой позолотой темные участки гор. Тогда картина оживала, менялась и дышала, а по лицу земли как бы скользили выражения радости и горя. Иные горы, объятые туманом, стояли, как плачущие вдовы под траурной фатой; другие, в золоте и в пурпуре, величались перед ними. И вдруг, в промежуток между туч, врывался длинный, как золоченное копье, луч солнца и пронизывал лесные чащи, покрывал беловатой дымкой скалы и внезапно освещал далекие роскошные, как сад, таинственные уголки, тонувшие в укромном мраке. Тогда леса светлели и сияли, точно осененные светом Божественного просветления; резко выступали на темном поле чащи малейшие побеги, и лес стоял, как отлитый из бронзы, на синем фоне отдаленных гор… Набегала тучка, маленькая тучка… и сразу исчезало все, что только что сияло пышной красотой, а оживало, как по волшебству, сокрытое во мраке…

Отец Отгон, насытив душу красотами природы, покаянно несколько раз ударил себя в грудь за такое попущение и усердно принялся за собирание снадобий.

Но в этот день творилось с ним нечто необычное, он опять увлекся другой своей маленькой слабостью и забыл о цели странствования.

Дело в том, что отец Оттон, наравне с растениями, чувствовал большую склонность к прочим Божиим творениям: к птицам и зверям, мотылькам и мушкам. И вот, едва он вошел в лес по изведанной тропе, как увидел на ветке птицу, какой не видывал за весь свой век. Он заключил, что это, вероятно, гость из далеких стран, птичка перелетная, временно нашедшая приют в пути. Птица была стройная, в особенности же красиво было оперение, с ясно-голубыми полосками на крыльях; отливавших бледно-лазоревою синевой. Никогда еще отец Оттон не встречал в лесу подобной птицы. Он захотел взглянуть на нее поближе, пытался осторожно подойти, но птица, заманив его, взлетала и в нескольких шагах опять садилась.

Бенедиктинец приближался очень осторожно, неслышными шагами, прятался за ветками, но едва успевал догнать летунью, как синекрылая срывалась с ветки, перепархивала на другую, чаще всего очень недалеко и принималась прихорашиваться, чистить клюв о ветку… поднимала ножку, скребла перышки… По-видимому, птичка совсем не боялась странника, а просто не желала позволить рассмотреть себя поближе, а отлетала дальше, глубже в лес, все по тому же направлению. Отец Оттон даже не заметил, как далеко заманила его птица, а когда оглянулся, то увидел, что из-за деревьев совсем уже не видно было синих гор.

Но хорошо зная всю окрестность, он не испугался. Твердо решившись поближе приглядеться к птице, он продолжал идти за нею. Однако лесная чаща становилась, чем дальше, тем непроходимей, местами ускользала из-под ног даже тропинка, а вместо нее тянулась, извиваясь, промытая вешними водами, рытвина, по дну которой низвергались вниз, в долину, последние ручьи от тающих снегов.

Место было дикое, безлюдное; среди зеленеющих деревьев местами протягивались лапы старых темных елей, и стояли исполинскими столбами их оголенные стволы. На земле лежали, поперек дороги, полуистлевшие колоды, сухостой, обломанный осенней непогодой; стелился скользкий мох, грудами встречался прошлогодний лист.

Птица, все время вертевшаяся на глазах монаха, вдруг исчезла, юркнув вниз, под нависшие, стелившиеся по земле, ветви древних пихт. Дорога сделалась непроходимой, у старца захватывало дух, и он стал осматриваться, нет ли по соседству пня, чтобы присесть.

В лесу царила торжественная тишина, тишина святыни. Ни один листок не шевелился, и слух едва улавливал жужжанье мух. Пройдя еще несколько шагов, отец Отгон набрел на ствол вырванного бурей дерева, на котором, правда, можно было если не усесться, то, по крайней мере, прислониться. Пот градом лил с лица монаха. Передохнув одно мгновение, он стал озираться, нет ли поблизости нужных ему горных трав, когда вдруг откуда-то донесся странный, непонятный звук, заставивший его забыть и о птице, и о цветах.

Среди безмолвия лесней глуши послышался невдалеке не то стон, не то тяжкое дыханье, вырвавшееся из человеческой груди. Не сопенье ли дикого животного? О, нет! Отец Оттон мгновенно ощутил, что такие звуки может издавать только глубоко несчастное существо. Так вздыхать из глубины души не может зверь.

Усталости как не бывало. А так как старик не знал, что такое страх, то немедленно, опираясь на палку, стал взбираться в гору на доносившиеся стоны, все, как казалось, приближавшиеся. И в то же время он глазами осматривал и обшаривал кусты, стараясь доискаться, откуда исходили вздохи.

Перед ним стоял огромный старый дуб, от которого широко разросшиеся корни и густая тень от листы глушили всякую растительность. Вокруг прозябали только мхи и мелкие былинки. На земле, у самого ствола, отец Оттон увидел распростертого мужчину, в ногах которого лежали две собаки. Одна, по-видимому, мертвая, другая при последнем издыхании. Да и человека, если бы не тяжкое, вырывавшееся из груди дыхание, мог быть принять за покойника. Он совсем не двигался. Голова, покоившаяся на закинутой руке, смотрела вверх; лицо было бледное, глаза закрыты, рот открыт. Густые, растрепанные волосы падали на лоб и на уши. Одет он был в темное платье, а такой же плащ подостлал под себя на землю; сбоку болтался меч в ножнах. Рядом валялся красивый лук из рога и короткое копье. По платью и лицу легко можно было признать в незнакомце богатого вельможу, либо заблудившегося на охоте, либо раненого. Вероятно, оставшись в одиночестве, он лег, потеряв надежду на спасение. На шнурке, через плечо, монах увидел небольшой рожок, изломанный в кусочки. Так или иначе, но было ясно, что больной был лишен возможности позвать на помощь.

Увидев несчастного, отец Оттон заторопился; собака, издыхавшая у ног хозяина, приподняла немного голову, взглянула тоскливыми глазами, точно призывавшими на помощь, и вновь бессильно опустилась на траву. Устремив глаза в бледное лицо страдальца, монах спешил, но, подойдя поближе и присмотревшись к незнакомцу, он окаменел. Прислонился к дереву и, по-видимому, колебался, идти ли дальше. Не спускал глаз с лежавшего, а в душе его боролись противоречивые чувства. Наконец, монах молитвенно сложил руки, вознес очи горе, слезы брызнули у него из глаз и, точно преодолев какое-то препятствие, он торопливым шагом подошел к несчастному, не слыхавшему, как казалось, ни шелеста раздвигаемых ветвей, ни шарканья ног.

И вот он лежал перед монахом: муж необычного роста и сильного телосложения при последнем издыхании. Сломленный каким-то тяжким недугом, он еще боролся, жалкими остатками едва теплившейся жизни сопротивлялся угрожавшей смерти. Лицо его было смертельно бледно, лоб наморщен, в углах рта глубокие страдальческие складки, придававшие чертам мученическое выражение. Но, несмотря на то, оно дышало непреодолимой гордостью, презрением к страданию.

Отец Отгон, отложив в сторону посох и корзинку, встал на колени рядом с умиравшим… Верный пес у ног хозяина взвизгнул странным голосом. Монах приложил ладонь ко лбу страдальца… Едва рука отца Отгона коснулась головы несчастного, как он вздрогнул всем телом, замотал головой, открыл черные глаза, и, по-видимому, стал напрягать закостеневшие члены, чтобы вскочить… Но силы изменили: он метался и сумасшедшим взглядом, исполненным испуга, всматривался в черты старого монаха… На лице отразились изумление и недоверие, он как бы ждал, что монах заговорит.

Отец Отгон молчал и только ощупывал рукою его тело; убедившись, что причиной обморока была только слабость, вызванная голодом и утомлением, он взялся за свою корзинку. К счастью, там была скляночка вина, которую силой навязал ему отец Августин. Посылая благодарение Богу, отец Отгон поспешил приложить ее к губам лежавшего, который от изнурения не мог пошевелиться. Осторожно, каплю за каплей, вливал он вино в засохшие губы страдальца, и жизнь почти сразу стала возвращаться.

Первой зашевелилась голова, вытянулась рука, и охотник медленно сел, прислонившись к стоявшему позади дереву. Его глаза ни на мгновение не отрывались от глаз спасителя.

Он или еще не мог, или не хотел произнести слова. Когда монах во второй и в третий раз приложил к его губам бутылку, глаза больного вспыхнули, он вздрогнул и, слегка отстраняя рукой монаха, стал кричать хриплым голосом:

— Поп поит ядом! Поп…

Ничего не отвечая, отец Отгон только печально встряхнул головой.

— Ты меня знаешь? — спросил несколько громче незнакомец.

На этот вопрос отец Отгон ответил не сразу. Он опустил голову, задумался, его бледное лицо покрылось нежным девичьим румянцем… потом он, видимо, сделал над собой усилие и тихим голосом промолвил:

— Нет, не знаю.

Незнакомец в изумлении приглядывался к монаху, насупив брови. Взор его медленно оторвался от лица бенедиктинца, стал скользить по окрестному лесу, упал на собак, опять скользнул по лесу и деревьям…

— Меня не знаешь! — сказал он, точно разговаривая сам с собой. — А зачем же ты вернул мне жизнь? Хочешь, поп, чтобы я подольше мучился?.. Все-то вы такие: мучите во имя милосердия!

Случайно он взглянул на рог, висевший сбоку; поднял его… Но от рога стались одни обломки, ни на что не годные, и он поспешно бросил их. Жажда и голод мучили его; позабыв все, он обеими руками потянулся к склянке, которую протягивал ему монах, схватил ее, или, лучше сказать, вырвал, и завладев, выпил вино до дна. Потом, бессмысленно смеясь, пренебрежительно швырнул ее в кусты.

Напиток мгновенно повлиял на истощенный организм. Глаза заблестели, лицо стало подергиваться судорогой, щеки покраснели. Отец Отгон вначале с опасением следил за этой переменой; потом обрадовался, так как было очевидно, что жизнь, не надорванная окончательно, вернулась.

Хотя монах сам проголодался, однако, решил пожертвовать своей корзинкой, в которой берег хлеб и сыр. Увидев пищу, охотник снова потянулся к ней всем телом и с нетерпением стал хватать руками воздух. Не оставляя для себя ни крошки, отец Отгон отдал все, что у него было.

Изголодавшийся охотник набросился на хлеб с жадностью животного; не глядя на ксендза, весь погруженный в заботы о самом себе, он прожорливо глотал еду, смеясь от удовольствия. Раз только взгляд его остановился на еще живой собаке, и у него как будто бы мелькнула мысль поделиться; но голод одолел, и он продолжал есть, уже не озираясь.

Жизнь, чем дальше, тем явственней вступала в свои права; движения сделались свободнее; монах, обрадованный успехом своего лечения, подумал, что глоток свежей воды будет полезен человеку, дрожавшему от голода, а потому стал искать в кустах бутылку. К счастью, она не разбилась, и он спустился с нею к ручейку, бежавшему с гор, чтобы зачерпнуть воды. Он нес ее и радовался, что несет охотнику запас свежего питья; а тот, не сказав ни слова, жадно высосал всю воду. После первых нескольких слов, они еще не говорили друг с другом. Незнакомец глубоко задумался, посмотрел на отца Отгона и повторил вопрос:

— Ты меня знаешь?

И опять лицо монаха залилось румянцем. Он молча отрицательно покачал головой.

— Возьми свою дубинку, — стал говорить охотник, — возьми корзиночку и уходи… иди, говорю тебе, иди! Видишь, я с мечем и тебя убью. Я убью тебя за рясу, которую ты носишь, за то, что ты вернул мне жизнь; за то, что я не терплю монахов и жажду крови… Уходи!.. Убью!..

Отец Оттон не шевельнулся, а охотник продолжал ворчать себе под нос:

— Все на один лад! Ни один шагу не уступит… змеи подколодные, от которых помирают люди…

Он нацелился ногой, делая вид, что хочет ткнуть ей монаха. Тот, опустив голову и молитвенно сложив руки, казалось, посылал к небу безмолвную молитву…

— Псы издохли, а я не мог! — сказал охотник. — Три дня, две ночи, а смерть не приходила…

Отец Оттон обернулся к говорившему.

— Милосердый Бог восхотел продлить твою жизнь, чтобы ты приблизился к нему, покаялся и умер, разрешенный от грехов…

Слова монаха как громом поразили охотника; он хотел вскочить.

— Лжец! Ты меня знаешь! — воскликнул он, хватаясь за меч. — Знаешь! Кто тебя прислал?

— Господь Бог, — ответил монах спокойно.

Сидевший под деревом ничего уж не сказал, а только дал монаху знак рукой, чтобы тот ушел. Однако отец Оттон не сдвинулся с места, а, воспользовавшись минутою молчания, сказал бесстрастным голосом:

— Да, я тебя знаю, но не хотел говорить тебе об этом. Ты был королем, а сделался убийцей; ты согрешил, но можешь спастись покаянием. Потому-то я, недостойный червь, осмелился напоить и накормить тебя, подпавшего проклятию, чтобы спасти твою душу с опасностью для собственной души.

Болеслав усмехнулся, иронически глядя на монаха.

— Моей души никто не вырвет из когтей сатаны, — воскликнул он, — вы, попы, сами предали ее дьяволу, а теперь притворяетесь, будто жалеете меня. Иди, иди и дай мне издохнуть вместе с собаками. Я забрался в пущу, чтобы люди не видели ни моей смерти, ни чертей, которые придут по мою душу… Иди, не то убью! Два ли попа, один ли, конец все тот же…

С этими словами Болеслав медленно взял меч, до половины обнажил его и стал рассматривать.

— Тот самый, — молвил он тихо, — как я рубанул его по черепу! Кость треснула, так разошлась рука от гнева! Никогда еще не было столько крови в одном человеке… никогда! Она лилась ручьями, облила меня и их… порог дверей, костел… и полилась потоком в Вислу… Целый год после того река алела кровью! Столько крови в одном человеке!

Король задумался и продолжал спокойнее:

— Поп! Правда ли? Ты должен знать! Правда ли, что на меня наложат страшную епитимью? Более ужасную, нежели на кесаря, который ведь не убил ни одного монаха… Правда ли, что мне велят ходить по миру, от костела до костела, босому, с веревкою на шее, в одной рубашке, с бечевкой вместо пояса… что народ будет бросать в меня грязью и плевать, а палачи стегать плетьми? Правда ли все это?

Монах в глубокой думе смотрел на короля.

— А если бы и так! — сказал он, наконец. — А за то после разверзлось бы перед тобою небо, и сам Иисус Христос, сойдя с Креста, раскрыл тебе объятия; чтобы прижать к груди раскаявшегося грешника?! Если бы после епитимьи ангелы небесные вознесли бы тебя, облитого кровавым потом, в небесные обители для вековечного блаженства?

Король встряхнул головой и спросил:

— А та кровь? Та кровь?

— Слезы смывают даже кровь, — возразил отец Оттон, — одна слеза уносит целые потоки… но для того необходимо, чтобы она брызнула из сердца.

Болеслав молчал. Потом, как бы не слыша, что говорит монах, повел такие речи:

— Люди хуже псов! Ты слышишь, поп? Псы издохли ради меня, а люди все покинули. Не могу вернуться ни к людям, ни в свою страну, ни в венгерское прибежище, из которого меня гонят косые взгляды… меня, который сам возвел на трон этого подставного короля! А мог ведь захватить все его царство и владеть им!.. Меня… гнать! Нет, лучше сдохнуть здесь!.. Дай мне какого-нибудь яда, какого-нибудь зелья, чтобы душа вылетела из тела, как стрела из лука; я дам тебе…

При этих словах он оглядел себя с головы до ног.

— О! Мне нечего дать тебе; разве что вот этот меч с засохшей кровью твоего собрата. Ничего у меня нет, все роздал. Дай мне яду из жалости, дай яду, слышишь? Не то убью!.. Яду, дай мне, яду!

Чем дальше, тем громче говорил король, надвигаясь на монаха. Но тот ответил тихо:

— Яда у меня нет; лекарство бы нашлось! Король впился в него глазами.

— Пойдем со мной, — продолжал монах, — там, у подножия горы, стоит наш монастырь: тихий, удаленный, спокойный, где ты можешь, никому неведомый, отбыть наказание и спасти душу… Монастырь, — продолжал отец Оттон, — это преддверие небесной церкви, тихое прибежище в пустыне мира. Тебя там не увидит людской глаз. Ты оденешь монашескую рясу, станешь служить Богу так же, как до сих пор служил греху… Бог смилуется над твоей душой.

Болеслав встряхнул головой и вместо ответа показал монаху полуобнаженный меч. Хотел ли он пригрозить, или показать, как велик был его грех, отец Оттон не знал; но продолжал настойчиво свои увещевания.

Так наступил полдень. Они продолжали сидеть рядом, обмениваясь редкими словами. Монах не уходил. Голод, жажда мучили его; он пошел к ручью, напился, черпая пригоршней воду, и опять сел рядом с королем. Тот по-прежнему лежал на земле и смотрел в небо, не желая ни видеть монаха, ни разговаривать с ним. Солнце стало клониться к западу, а они все еще сидели в том же положении.

Вечером в маленьком Оссяцком монастыре царило большое беспокойство. Отец Оттон исчез! Обычно он возвращался в хор для пения вечерних молитв. Отец Августин очень опасался, не случилось ли со старичком в горах какой-либо беды: не разбился ли он, упав, не заблудился ли, не повстречался ли ему дикий зверь, разбойник или бродяга. Послали на разведку двух молодых послушников, однако, запретив им слишком углубляться в горы. Они вернулись к ночи, огорченные, так как нигде не было ни слуху, ни духу об отце Оттоне. В вечерние молитвы и на сон грядущий братия включила моление о здравии старого монаха.

Не было его и на следующее утро. Тревога среди братии росла, так как все очень любили отца Оттона. Собирались уже послать в лес наемных людей, чтобы найти, по крайней мере, его тело и предать земле по христианскому обычаю, когда внезапно, около полудня, с великой радостью вбежал в келью настоятеля послушник, припал на одно колено и, поцеловав руку отца Августина, доложил, что на дороге, со стороны леса, показался отец Оттон: он возвращается и ведет с собой кого-то; по-видимому, больного или очень обессиленного человека, насколько можно судить на таком расстоянии. Немедленно настоятель распорядился послать навстречу двух монахов помоложе, так как отец Оттон и его спутник едва тащились, очевидно, нуждаясь в помощи и в подкреплении.

Отец Августин сам на пороге поджидал обоих.

Нескоро добрались они до ворот. Первым пришел старичок, довольно еще бодрый, хотя и истомленный голодом и понесенными трудами. За ним приплелся поддерживаемый двумя монахами мужчина, который шел, низко свесив голову, и едва держался на ногах. Отец Оттон тихонько сообщил настоятелю, что нашел изголодавшегося незнакомца среди пущи; что он великий грешник, искал смерти, а потом дал уговорить себя отбыть в монастыре епитимью, приняв монашество.

Странник, как бы дав обет молчания, не произнес ни слова и покорно позволил отвести себя в больничное помещение. Здесь он слег и, не вставая, пролежал в горячке много дней под надзором отца Оттона, так как никого другого к нему не допускали.

Когда, по истечении двух недель, неведомый больной вышел из больничных комнат, его едва узнали, так он изменился. Те, которые видели его в день прибытия, не верили глазам: слег исполинского роста, дородный человек, встал призрак человека, кожа да кости. В особенности изменилась внешность, так как ему наголо остригли волосы, как всем послушникам, и одели рясу. С тех пор он стал исполнять в монастыре обязанности, которые, по очереди, исполнялись всеми вновь принимавшимися в монастырь монахами.

Он носил воду, колол дрова, прислуживал на кухне, мотыгой разрыхлял под огороды землю; и, хотя при худобе казался обессиленным, никому не уступал в исполнении самых тяжелых послушаний. Напротив того, работа, по-видимому, приносила ему облегчение и доставляла удовольствие, судя по тому, как горячо он за нее хватался.

Он вставал чуть свет и весь день до ночи проводил в трудах. И если видел, что кто-либо не мог совладать с какой-нибудь задачей, то бежал и помогал везде, где требовалось наибольшее напряжение сил или грозила какая-либо опасность. В костеле бывал редко; останавливался в притворе у порога и не хотел входить. Все в монастыре присматривались к нему с величайшим любопытством, ибо по осанке и платью, которое он снял при вступлении в монастырь, братия догадывалась, что он из сильных мира. Иные считали его, впрочем, попросту лесным разбойником, долго наводившим в горах страх на путников. Но никто ничего не знал точно, а отец Оттон молчал.

Случалось, что в укромный монастырь заезжали по пути вельможные паны из угорских и славянских земель и останавливались на ночь. Тогда, вероятно, с разрешения настоятеля новый братчик, которому дали имя Павел, не показывался вовсе. Он скрывался в садовых службах, замыкался в келье и даже не выходил на послушание.

Наиболее странно было его поведение, когда через два месяца после вступления незнакомца в монастырь однажды вечером прибыли в Оссяк несколько польских рыцарей, живших при дворе венгерского короля. Это были болеславцы, сохранившие до конца верность Болеславу, королеве и молодому Мешко. Отец Августин принял их радушно, как всегда принимал дорожных людей. Братчик Павел, несший через двор вязанку дров, согнувшись под ее тяжестью, как раз в то время, когда монастырские врата открылись, чтобы впустить рыцарей, мгновенно исчез в кухню, и его напрасно искали весь вечер и следующее утро.

Перепугались даже, не случилась ли с ним беда; но отец Оттон сбегал к настоятелю, а тот сказал, что сам услал Павла присмотреть за новью, на которой корчевали пни.

Болеславцы, которых поместили в покоях для гостей, разговорились только с отцом Августином и Отгоном, которого сейчас же узнали. Старичок стал расспрашивать, как им жилось на свете… Можно было и не спрашивать, так как одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться, сколько переболела и чего успела натерпеться эта блестящая и удалая молодежь.

— Отче, — воскликнул Доброгост, так как Буривой, когда-то самый разговорчивый, теперь почти разучился говорить, — отче, лучше и не спрашивайте, чтобы, отвечая, мы не надорвали сердца. В несчастный час вернулись мы из Киева, и больше не было войны; тогда стали воевать дома, со своими. Вы, верно, не были уж в Кракове, когда после убийства епископа и короля, и нас прогнали прочь. Болеслав уезжал в надежде, что вернется во главе большого войска и заставит страну смириться… Вот мы и приехали в Угорскую землю с великой пышностью и торжеством, и нельзя пожаловаться, чтобы нас дурно приняли. Но у государя было сердце не на месте, и мысли не в порядке. Вместо благодарности за гостеприимство, он стал обращаться с венгерским королем, как со своим холопом.

Венгерский король готов был все перенести от своего благодетеля, но знать стала роптать, бурлить и возмущаться. Таким образом, вместо мирного жития и друзей наткнулись мы на новую вражду и огорчения.

Король, как бывало дома, над всем издевался, так и здесь стал пренебрегать внешними приличиями. Ни на волос не поступился гордостью и не давал себя уговорить. Тяжкие пережили мы времена; Единому Богу ведомо, что мы перетерпели, каждый сам по себе и все вместе. Чем туже нам приходилось, чем хуже были вести из Польши, тем он, наперекор, становился необузданней и безрассудней. Сколько раз приходилось замыкаться в отведенном нам подворье и защищаться против доведенных до отчаяния венгров, гостеприимства которых он не уважал и не хотел быть благодарным.

— Я здесь господин, — твердил он громко. — Кто дал вам короля? Кто вернул мир? Я! Моей рукой поставлен вам король. Ваша страна моя!

— И распоряжался всем, как дома; а когда Буривой, я, Дружина, Мешко и другие умоляли его не давать волю своему нраву, он бил нас ногами и обзывал собаками… Слезы королевы были тщетны, только хуже его разъяряли. Приходилось молчать и терпеть.

— Иногда, в особенности по ночам, можно было думать, что он сошел с ума. Мы спали у дверей, и было слышно, как он разговаривал сам с собою и кричал так, что всем становилось страшно. То казалось, что он видит перед собой призрак епископа и говорит с ним, то громко кличет Христю и других покойников… Потом он хохотал, бился головою о стену, мучил своих собак, а на другое утро просыпался в полном разуме, но молчал, и взгляд был так ужасен, что кровь застывала в жилах.

— Не раз посылал он то на Русь, то в Польшу; от Руси он требовал подмоги, а в Польше хотел привлечь на свою сторону дворянство. Русь хоть и не прочь была повоевать, но только за себя, а не за него; дворянство же знать нас не хотело. Все послы и на Русь, и в Польшу возвращались со стыдом и огорчением.

— Как только он узнал, что отряжено посольство к князю Владиславу звать его на королевство, Болеслав сейчас послал ему сказать, чтобы не дерзал принять корону, иначе простится с жизнью. А князь и без того боялся и скрывался, и бегал от послов, чтобы те его не искушали.

— Мы старались уговорить Болеслава послать на королевство сына с королевой, а дядя состоял бы при нем правителем и опекуном; но король едва не убил советчика и продолжал твердить, что государствует по-прежнему и вернется в свое царство мстителем.

— Что ж теперь с ним приключилось? — спросил отец Августин.

В ответ Доброгост и Буривой только глубоко вздохнули.

— Никто не знает, — сказал первый, — месяца два тому назад он отправился с нами на охоту в окрестности вашего монастыря. Не больше как минут в десяти мы сделали ночевку. В первые дни охоты король был еще мрачней и раздражительней, чем обыкновенно. На другой же день ударил псаря кулаком по голове и положил на месте. Бешено скакал верхом через пропасти и горы, точно искал смерти; мы не могли за ним угнаться, ни даже поспеть. Загнали трех коней, которые свернули шею. Андрык искалечил руку, Шренява не досчитался ребер… Когда приехали на дневку и печалились, он не хотел слушать:

— Ну их к лиху, у кого нет лошадей; а калеки пусть залезут в яму, да зализывают раны!

Никто не слышал от него ласкового слова.

— Пусть бы все вы поломали шеи, — говорил он, — я бы не заплакал. С вами ли, без вас ли, все едино.

Многие из нас поотставали, но король на это не обратил внимания. Напоследок осталось нас шестеро. Оглянулся, посчитал нас мысленно, плюнул, засмеялся и повел нас в лес… До полудня не встретилось нам зверя. Мы все измучились, кони едва передвигали ноги, падали: надо было отдохнуть и пустить их на подножный корм. Мы повалились в растяжку, полумертвые; не хотелось даже есть, а только спать. Заснули богатырским сном и поставили на страже Мешка Дружину, чтобы разбудил нас, когда король погонит дальше.

Вдруг Мешко будит:

— Вставай!

Я подумал, что пора ехать, и бросился к коню. Но Дружина говорит:

— Короля нет.

— Как нет?

— А так; как только мы остановились, он сейчас забрал с собой двух любимейших собак и пошел в лес, запретив настрого идти за ним. Сказал, что скоро возвратится, и приказал ждать.

— Тем временем солнце стало близиться к закату, а короля как не бывало. Думая, что он мог заблудиться, мы взялись за рога и трубили безустанно, чередуясь: один устанет, другой вступает в очередь. И у короля был с собой рог, так что мы прислушивались, не затрубит ли… но не было ни отклика, ни звука! А тут ночь!

Мы развели огромнейший костер, чтобы король мог возвратиться на зарево; так мы просидели без сна всю ночь. Не было его. Нас охватила страшная тревога: как вернуться к королеве, что сказать? Люди, видевшие, как жесток был к нам король, легко могли нас заподозрить, что мы его убили.

— Исходили мы тогда весь лес, из конца в конец; обыскали и обегали, созвали людей на помощь. Обшарили все усадьбы и все хаты, всюду искали языка. Но никто его не видел и не слышал; пропал бесследно… Теперь найдется разве, только тело: в живых он быть не может. Верно заблудился в пуще и помер с голоду.

Отец Августин бросил странный взгляд на отца Оттона и обратился к болеславцам:

— Скажите, каков он был на вид, ваш пан. На всякий случай мы сказали бы другим.

Доброгост сейчас же стал описывать его осанку, волосы, оружие, одежду, как он ходил и говорил. А отец Августин все время глядел на отца Оттона; старичок же тер рукой лицо, краснел и беспокоился.

Под вечер, когда пересуды кончились, настоятель приказал отцу Отгону следовать за собою в келью. Здесь, когда дверь захлопнулась, он взял его обеими руками за плечи и молвил:

— Он тот самый, о котором говорят!

Старик опустился на колени, крест-накрест сложив на груди руки.

— Простите! — молвил он. — Я согрешил великой ложью: он самый! Исповедаюсь, отче, что я впал в грех, чтобы спасти его душу: назначьте мне самую строгую, самую страшную епитимью, но не прогоняйте от нашего порога несчастного убийцу, и пусть да почиет на нем милосердие Господне!

— Отче! — отозвался настоятель. — Не епитимью ты заслужил, но похвалы достоин! Да свершится то, что Бог соделал через тебя!

Тогда только монах рассказал, как чудесно вела его взлетая и порхая, лазоревокрылая птица, и привела к самому тому месту, где он нашел короля. И оба вознесли хвалу Божьему Промыслу.

На следующее утро, когда болеславцы уже собирались в путь-дорогу, Збилют, самый любознательный из всех, заметив монастырский сад, а в нем цветы и разные травы и деревья, занесенные монахами из теплых стран, захотел поближе рассмотреть эти диковинки. На это не требовалось разрешения, и он вошел.

Король в рясе простого монаха, старой и грязной, сидел, притаившись, в садовом шалаше и совсем не ожидал, чтобы кто-либо из болеславцев заглянул сюда, когда внезапно перед ним появился Збилют… Вошел, взглянул и остановился как ошеломленный… Он сейчас узнал короля, хотя тот очень похудел, но не поверил своим глазам.

Король ринулся к нему, вскипел по-прежнему и так набросился на Збилюта, точно хотел убить его… но руки у него внезапно опустились, он пал ниц на землю и закрыл ладонями лицо. Збилют также упал к его ногам, проливая слезы радости, что нашел своего государя, и оплакивая вместе с тем его судьбу.

Король встал и измененным голосом стал умолять никому не выдать тайну. Збилют поклялся, но опять упал к его ногам, умоляя разрешить братьям повидать его. Болеслав не согласился, но велел позвать к себе только Буривого. Пока остальные завтракали, Збилют, тайком от остальных, провел к королю старшего брата. Болеслав повидался с ним только один миг: приказал вернуться к королеве, беречь Мешка и его мать, и сохранить им верность.

Болеславцы из Оссяка поехали обратно, прямо к Велиславе, чтобы исполнить последнюю волю государя. Буривой, не давший клятвы хранить тайну, долго молчал о ней. Но однажды, видя, как королева мучится, думая о смерти мужа, о которой ходили страшные рассказы, неведомо кем распространявшиеся: будто его растерзали псы, либо он сам наложил на себя руки — Буривой сжалился над ее горем и рассказал ей все, как было.

Радость королевы была неописуема, так что она едва не разгласила тайну. Но Буривой упросил ее умерить свой восторг и не выдавать короля, желавшего омыться покаянием. Однако через год королева настояла, чтобы он один, не сказавши другим, съездил опять в Оссяк, передал королю привет и испросил дальнейших приказаний для себя самой и Мешка. Буривой, зная, что король не будет рад его приезду, медлил еще год, откладывал выезд. Но, наконец, королева настояла, и он поехал.

Стояла осенняя пора. На дорогах было неспокойно, дни короткие, так что путь продлился дольше, нежели Буривой рассчитывал, и он с трудом добрался до монастыря, загнав дорогой двух коней.

Настоятель сейчас узнал его. Буривой осведомился об отце Оттоне.

— Мы похоронили его нынешней весной, — ответил отец Августин, — и очень о нем жалели. Нелегко заменить человека, который все знал и все умел, а был так скромен, как бы ни в чем несведущий…

Буривой не смел спросить о короле и не знал, как приступиться к делу. Но настоятель сам спросил его:

— Вы не из польской ли будете земли?

— Так есть, — ответил Буривой, — и служил я при дворе короля, котор…

— Которого мы здесь похоронили, — тихо перебил отец Августин.

— Умер!! — воскликнул болеславец с глубоким огорчением и жалостью. — Умер!!!

— Скончался примерным христианином, — медленно молвил отец Августин, — теперь ни для кого не тайна, кто он был; хотя на смертном одре он просил, чтобы не разглашать ни о его смерти, ни о месте погребения. Но в память о его раскаянии мы возложили на его гроб плиту. Увидите ее у костела, на погосте.

— Человек он был еще не старый, в полной силе! — воскликнул Буривой.

— Но его изломала жизнь, и раскаяние, и падение, — молвил настоятель, — если не ошибаюсь, вы видели его здесь в рясе. Он и тогда уже сильно похудел и постарел, потом окончательно измучил себя добровольным подвигом. От природы вспыльчивый и страстный, он требовал неустанной деятельности; а когда дела не было, им овладевал безумный пыл. Здесь, в монастыре, нельзя было уговорить его передохнуть. Чем тяжелее работа, тем она была ему милей. Когда пот ручьями лил с лица, когда тело трепетало от напряжения, а силы изменяли, тогда только смирялся его буйный, насильнический дух. Без работы его мучили воспоминания, изводили думы, и он, иной раз среди ночи, вскакивал и бежал ворочать жернов или толочь зерно на толчее, или рубить дрова… Даже тяжело больной, он не хотел лежать. До самой смерти он молитвенно просил дать ему потяжелей работу. Взваливал на плечи огромнейшие тяжести, возил возы, таскал из леса бревна; притом ел мало, а пил одну воду. Он, видимо, хотел угасить в себе жизненные силы; а было в нем их столько, что все поневоле изумлялись.

Порой в нем пробуждался светский человек, король и властелин. Случалось это, когда к нам заезжали рыцари. Но он всегда преодолевал такие вспышки и сам уклонялся от зрелищ, могущих ввести его в соблазн.

Однажды у нас остановились на ночь саксонские рыцари; утром должны были уехать. Брат Павел, как мы его звали, переходил в это время через двор с вязанкой дров. У одного из саксов вырвалась и взбесилась лошадь. Никто не мог к ней подойти; поочередно пытались и рыцари, и слуги. Брат Павел остановился на пороге, положил вязанку, весь закраснелся и насмешливо смотрел на их старания. Внезапно, точно забывшись, он смело подскочил к коню, схватил за узду у самой челки, а когда конь стал вырываться, дернул за поводья с такою силой, что животное упало. Все остолбенели; сакс, воспользовавшись тем, что лошадь поймана, спешно подбежал к ней, а брат Павел, стыдясь своей вспышки, убежал и спрятался.

В последнее время, да и вообще, пока был в монастыре, брат Павел почти ни с кем не говорил, не водил дружбы и бегал от людей. Пока был жив отец Оттон, он иногда с ним разговаривал; после его смерти отвечал односложно только на вопросы, и то лишь в крайности. Когда мне дали знать, — продолжал отец Августин, — что брат Павел заболел, я знал, что дело плохо: потому что, даже больной, он не ложился и продолжал работать. Я сейчас же навестил его. Он устроил себе ложе из снопа соломы, под навесом, в темноте; когда я хотел велеть перенести его в самый монастырь, он сталь упрашивать оставить его в этой берлоге. Жизнь в нем едва теплилась; дыхание было ужасное; он совсем не мог вздохнуть. Глаза лихорадочно горели, он метался, чувствовал приближение смерти, которая должна была положить предел несчастной жизни. Я хотел послать к нему отца Захария, сведущего в зельях и лекарствах, но он отказался от всякой помощи. Вечером я застал его почти без сознания, с воспаленным лицом и запекшимися губами. Однако он пришел в себя, исповедался в последний раз и отдал мне единственную бывшую при нем регалию, королевский перстень. Приближалась смерть… я хотел его напутствовать… но он не позволил, умоляя меня удалиться. Так я и сделал, отдав ему последний долг и приобщив Святых Тайн, по его желанию. Я приказал только одному молодому послушнику остаться поблизости на случай, что он позовет или о чем-нибудь попросит. Он умер ночью, одинокой, тяжелой смертью, плача и стеная. А когда мы утром собрались к его телу, то нашли его ничком, со стиснутыми от боли пальцами, полными земли, за которую он цеплялся, умирая.

Закончив, отец Августин вздохнул. Глаза у Буривого были полны слез, когда он думал о тех муках и нужде, в которых умирал когда-то сильный и могучий государь.

Они сходили вместе на могилу, над которой в стене костела была вмурована плита. Неумелою рукой одного из братии был вытесан на камне знак княжеского и рыцарского звания, вырезавшийся тогда на печатях и надгробных памятниках власть имущих — конь. Вокруг краткая надпись на латинском языке свидетельствовала, что здесь был погребен Болеслав, убийца епископа Станислава.

Пробыв в Оссяке день, Буривой отправился обратно с печальной вестью к королеве. В Кракове, вынужденный силою, вступил в управление страною, вместо короля, князь Владислав Герман и потребовал, чтобы Мешек с матерью вернулись в королевство.