"Пятая зима магнетизёра" - читать интересную книгу автора (Энквист Пер Улов)

3

Первой женщине было за пятьдесят. У нее болели ноги, и по ночам она плохо спала из-за болей в спине. Ноги у нее распухли, и толстые узлы вен под кожей походили на свернутые мотки пряжи. Врачи прописали ей три раза в день пить чай из ромашки.

Она принесла с собой шнипер[5]. Его смастерил ее муж. Шнипер был из блестящей меди, два дюйма длиной и состоял из пера, соединенного пружинкой с маленьким, бьющим с размаха молоточком. Шнипер прижимали к коже, молоточек ударял всегда очень точно, и перо входило на нужную глубину.

Мейснер попросил женщину лечь.

— Вы первая в этом городе, — спокойно сказал он.

Женщина тупо воззрилась на него, но потом поняла, что он хочет завязать разговор, и с жаром ухватилась за эту возможность.

— Я думала, нас будет много, — сказала она, — что мы тут все сядем рядом.

— Сейчас я буду работать только с вами одной, — спокойно ответил Мейснер. Потом он приказал ей не волноваться и лечь поудобнее, потому что он будет ее магнетизировать. Он вынул магнит и показал женщине.

Наконец она улеглась и закрыла глаза.

— А шнипер вам не нужен? — спросила она, когда он поднял руку, чтобы начать поглаживания.

— Нет, — ответил он. — Ни в чем таком нужды нет.

Так это началось. Во многих отношениях это напоминало прежние случаи: часто все начиналось с какого-нибудь незначительного пациента, робкого, нищего, доверчивого. Так было в Париже, той долгой зимой в Париже, во время долгой парижской борьбы. Великий Парацельс тоже боролся с ученостью и схоластикой, думал Мейснер, боролся так же яростно, встречая такое же сопротивление, терпя такие же неудачи.

Он вспоминал всех медикусов, которые, самодовольно улыбаясь, теснились вокруг операционного стола и твердили, что счастливы, когда им удавалось пустить в дело какой-нибудь инструмент или произвести операцию, даже если все это приводило к страданиям или смерти пациента. Он вспоминал умерших. Сначала напрягшиеся, почти лишившиеся сознания от страха, потом обмякшие на пути к смерти, уже в забытьи корчащиеся от последней боли, которая настигла их при жизни, и, наконец, недосягаемые для экспериментов и успешных теорий. Уж эти мне акробаты здравомыслия, с презрением думал он, рукоделы, лишенные визионерского дара.

Они воображают, будто могут построить мир на основе здравого смысла, думал он тогда, хотя глубинная суть всех вещей в безрассудстве. Ему нравилось размышлять о том, что же это такое «глубинная суть вещей» — нечто недосягаемое, что нельзя пощупать руками. Они смеялись и над Парацельсом, думал он, хотя Парацельс добрался до более далеких стран, чем все те, кто над ним смеялся, — он добрался до датского города Стокгольмия и там встретил понимание. А здесь — нет.

Вольфарт чувствовал то же, что я, думал он. Пережил то же, что я. Я знаю это. Он сказал мне об этом, прежде чем мы расстались навсегда.

Париж. И вот понемногу они стали приходить к нему. Порой вокруг двух чанов собиралось человек тридцать—сорок. Много вечеров подряд ему казалось, что удается все. Свет — приглушенный отсвет горящего в углу огня. Тишина, пронизанная ожиданием. Женщины, следящие за каждым его движением. Он направлял их взгляд на большую деревянную лохань, заполненную бутылками и железной стружкой, и под конец молчание становилось именно таким, как он хотел. И они сидели, устремив взгляд в выбранную им точку, а он ходил вокруг и дотрагивался до них стеклянным жезлом.

Была там женщина, которая в течение пяти лет тряслась всем телом, — она лежала, запрокинув голову на спинку кресла, открытая всему, сдавшая все бастионы. Там был мужчина с сыпью на лице — он выходил на улицу только по вечерам, подняв воротник, точно от холода. Была женщина, разрешившаяся мертвым ребенком и с той поры страдавшая немочью. А он ходил вокруг и прикасался к ним своим жезлом, выжидая столько, сколько считал нужным, и они впадали в сон. Так было в минуты наибольшей удачи. И что ж, разве это им повредило? — спрашивал он потом первого министра. Повредило? Как далеко завел их экстаз? В чем же вы обвиняете меня?

На излечение к нему привели даже паралитика.

В 1786 году на одном из сеансов Мейснера человек по имени Эрнст Рюдер обвинил его в том, будто он — бежавший из Вены преступник. Подробности истории не вполне ясны. Сам Мейснер никогда не упоминает об этом интермеццо. Неизвестно также, насколько основательны были эти обвинения Рюдера.

Эрнст Рюдер был учеником знаменитого голландского филолога ван Греетена, который в шестидесятых годах преподавал в Вене. Рюдер утверждал, будто хорошо знает Мейснера.

Помощники Мейснера вышвырнули непрошеного гостя вон. Однако в том году происшествие долго обсуждалось.

* * *

Однажды ему во сне явился Парацельс (это было после катастрофы в Вене, но до окончательной катастрофы, которую повлекло за собой пребывание среди свиней, когда он поглаживал им брюхо, пророча счастливый исход). Парацельс явился ему во сне и говорил с ним. «Ты читаешь мои труды, — говорил он, — но не понимаешь, к чему я стремлюсь. Ты виноват перед собственным даром визионерства. Виноват, что не примешиваешь иллюзию к действительности, предоставляя ей оставаться где-то на полпути между небом и землей. Если ты будешь потчевать их действительностью, сказал Парацельс, ты станешь им не нужен. Они будут довольствоваться реальным миром. Дай им ложь, потому что им нужна она».

Но Парацельс исчез, а свиньи остались. Однажды в Баварии — там Мейснер жил дольше всего — ему щедро заплатили, но ему пришлось задержаться в деревушке из-за непогоды. И тут всё стало умирать, всё, к чему он прикасался, все животные. Его схватили, сорвали с него одежду и распяли на земле. А сами встали над ним — все местные крестьяне, извлекли из штанов свои грязные члены и, держа его голову лицом вверх, силой разжали его челюсти и стали мочиться прямо ему в рот. Но не убили.

«Моча уходит, — думал он тогда, — мочу можно смыть; смерть — дело другое».

В свиньях визионерства не пробудишь, думал он. Я работал с негодным материалом. А материал надо выбирать подходящий и действовать нагло, вероломно и лживо, чтобы пробиться к тому, что истинно.

Нужен город, ничем не запятнанный. Горстка людей, которые способны поддаться внушению. И тогда их экстаз можно будет выставить на всеобщее обозрение как истинное произведение искусства, как паутину чародейства, орнамент из свиней с человечьими головами.

И тогда я заставлю их поверить в невероятное, и мир пошатнется, и лесные феи выйдут на свет.

В эту пору у Мейснера волосы были черные, спускавшиеся на шею и ровно подстриженные. Очень красивые волосы. Бороды он не носил. Скулы резко выдавались вперед. Держался он со спокойным достоинством.

— Чудотворец ходил вчера на рыночную площадь, — сообщал Штайнер. — Плащ на нем очень дорогой. Кисти рук узкие, с длинными пальцами и ухоженными ногтями. Роста он среднего. Я наблюдал за ним с полчаса. Он не из деревенских.

В протоколе Нюрнбергского суда дважды упоминается мейснеровская «деревенская манера держаться». В нем утверждается, что Мейснер «телосложения дородного».

Ткач сначала рассказывал всем, что Мейснер лечит животных, — то была ошибка, скверное начало, Ткач поплатился за него передним зубом. Теперь ему предстояло пустить другой слух: его хозяин — магнетизер. Ткач был предтечей, провозвестником, Иоанном Крестителем.

Средства позволяли Мейснеру ждать.

Но пациенты пришли, как приходили всегда. Минула неделя, и в удачные вечера помещение заполнялось на треть. Могло быть лучше, но могло быть и хуже.

— В Вене, — рассказывал Мейснер Ткачу, — у меня однажды побывало сто человек за один вечер. Тогда мной, в конце концов, заинтересовалась императрица. А теперь у них в Вене остался один только здравый смысл да еще болезни.

А здесь мне необходима хотя бы маленькая победа.

Вечерами Мейснер совершал долгие прогулки. На закате у пристани было тихо и спокойно. Он садился на деревянные мостки и смотрел, как в эти осенние дни в последний раз выходят в море лодки; маленькие стрелки прибоя тянутся к дому, как перелетные птицы. Листья, размокшие от росы, покрывали землю мягким бархатным ковром. Ткач тенью следовал за Мейснером.

Беспокоиться было не о чем. Предтеча свое дело сделал, оставалось ждать. Вечера были прекрасны. Мейснер сидел на мостках, неподвижный и спокойный, как вода, на которую он глядел. Было это в сентябре 1793 года.

Со временем Мейснера стали путать с его конкурентами.

Один из них, живший много позже и постепенно разбогатевший, вместо обычного чана использовал чашу, наполненную битым стеклом. В нее наливали жидкость того или другого цвета. Люди рассаживались вокруг, положив руки на железные стержни, которые в разные стороны торчали из чаши.

А в отдалении вокруг расхаживал магнетизер в светло-лиловой одежде.

Мейснер, безусловно, носил одежду только черного или серого цвета.

Мало-помалу у него появились сторонники. Ткач был хорошим посредником, а постоялый двор и трактиры — удобным местом для завязывания связей. Отчужденное достоинство, ревниво оберегаемое Мейснером, судя по всему, от этого не пострадало.

Ему рассказали о Зелингере.

— У него дочь слепая, — рассказывали ему. — Она ослепла десять лет назад, когда наш город втянули в войну. Война была короткая, но кое-что за это время случилось.

— Вот как, — отвечал он, почти невидимый за своим холодным взглядом.

— Пришли французы, — рассказывали ему, — втащили ее в комнату и изнасиловали, хотя ей было всего десять лет. Она ослепла, но могло быть и хуже. Пусть спасибо скажет, что осталась жива. Другим, бывало, глотку перерезали, если те не умирали сами после того, как на них перебывала половина полка. Пусть спасибо скажет, она потеряла невинность и зрение, но осталась жива. От невинности, какой толк? В нашем городе немного найдется двадцатилетних, которые ее сохранили.

— И что она теперь делает?

— Теперь? А что ей делать? У нее есть фортепиано — она играет. К тому же и родители у нее есть. Отец ее вылечить не может, но он ее глаза. Наверно, он богатый, он ведь врач. Врачи все богатые, правда, ведь?

— Ее отец врач, — позднее говорит Мейснер Ткачу. — Она ослепла именно так, как надо. Ее глаза должны видеть, как у всех остальных. Никаких повреждений у нее нет.

— Да-а? — вопросительно тянет Ткач. — Да-а?

— Это как в Вене, — говорит Мейснер потом, много позднее. — В Вене, когда мне не дали продолжать.

Было что-то такое в ее повадке — Мейснер видел, как она идет рядом с отцом приоткрыв рот, чтобы вобрать в себя все, что тот рассказывает, слегка подавшись к нему, воплощенное доверие.

Может, то было случайностью. История и в этом случае отказывает нам в помощи — с невозмутимым выражением лица поставляет она факты, предоставляя нам самим их толковать. Клинический случай становится игрой в загадки, в нем отражается как рассказчик, так и слушатель.

Правда, у нас есть доступ к заметкам Зелингера об этой встрече. Мы знаем, что между ними состоялось знакомство.

Минуло шестнадцать дней после появления Мейснера в городе. Ночью шел дождь, наутро улицы были залиты водой. Мария сидит у окна и прислушивается к звукам.

И вот он идет к ней, Мейснер, врач и искусник. Он смотрит на нее издали. Небо прояснилось. Он ловко перепрыгивает через лужи, хотя с виду он не молод. Она не слышит его приближения.

— Мне рассказали про вашу дочь, — говорит Мейснер. Он заранее заготовил эти слова, и все-таки они звучат убого. Сейчас он меня выпроводит, думает Мейснер, внутренне передернувшись. Я выбрал не те слова.

— Я хочу ей помочь, — торопливо добавляет он. — Я однажды лечил подобный случай. Поверьте мне.

Так начинается их разговор.

Когда слух распространился по городу, люди стали говорить, что Зелингер сошел с ума. Другие считали, что Зелингера каким-то образом убедили: от чужака по имени Мейснер отмахнуться нельзя. Люди пытались вспомнить дочь Марию, ее облик, но вспоминали только так, как вспоминают групповое изображение: она склоняется к доктору Зелингеру, повиснув на его руке. Наверно, он в отчаянии, говорили люди, наверно, потерял всякую надежду, если отдает ее в руки приезжему врачу.

Да еще неизвестно, врачу ли, говорили они.

Рассказывали, как к Зелингерам в дом вошел Штайнер, торопливо, с озабоченным лицом. Кто-то видел, как много позже он вышел от них. Никто не знал, о чем говорилось в доме. Но слух не угас, как бывает с ложными слухами, и вскоре все узнали: Мейснер сделает попытку излечить дочь Зелингера собственным методом.

Люди рассказывали о том, что знали, а потом принимались рассуждать. Большинство на всякий случай высказывалось осторожно, выражало сомнение в исходе, во всяком случае, в разговоре с другими. Через несколько дней большинство застраховало себя на случай всех возможных исходов. Совершенный вздор, но все может быть, я сомневаюсь, но, впрочем, допускаю.

Потом, позднее, все выяснится.

Однажды вечером Штайнер сидел в погребке Вегенера. Вообще-то он ходил туда очень редко, но, так или иначе, теперь он там сидел. Его осаждали посетители — ведь все знали, что он врач и знаком с Зелингером.

— Вон, значит, как, — весело говорили они, поднимая свои бокалы и растягивая рот в улыбке, которую уже не могли или не хотели скрыть, — вот оно, значит, как бывает с лекарями, друг другу они своих детей не доверяют. Нет, значит, на свете людей без изъяна.

А Штайнер не сводил с них жесткого взгляда и жалел, что пришел сюда, он хотел послушать, что говорят, а не высказываться сам.

— Не лекари, а лекарь, — резко сказал он. — Не судите обо всех по несчастному Зелингеру. У него помутился разум, он сам не знает, что творит.

— Ясное дело, — снисходительно подтверждали они, — ясное дело. А ты никогда не пытался вылечить ее, медикус? Никогда не пытался?

— Она слепая, — спокойно ответил Штайнер, силясь призвать на помощь остатки своего авторитета. — Пытаться — не значит добиться успеха.

— А Зелингер думает, что тот добьется? — Теперь они смеялись во весь голос, и Штайнер ненавидел их и ненавидел Зелингера, этого доверчивого, как ребенок, предателя и, между прочим, своего друга. Он не хотел срамить Зелингера перед всеми этими людьми, но чувствовал, что должен, он хотел отмежеваться от этого эксперимента, от этой лженауки, от этого злоупотребления глупостью и невежеством.

— Бывают успехи такого сорта, которые, в конечном счете, оборачиваются неудачей, — упрямо сказал он, уставившись в свою пивную кружку.

Они смотрели на него, снисходительно посмеиваясь.

— Может, чудотворец станет в доме зятем, — сказал вдруг один из них, подручный мясника, живший в последний год на Вертельгассе.

На это Штайнер ничего не ответил.

Однажды Штайнер провожал Марию после концерта. На другой день кто-то насмешливо заметил, что, наверно, ему было легко идти торной дорожкой, по которой уже многие до него прошлись.

Зеефонд лежал в стороне от больших культурных магистралей. Вероятно, в Париже подобные слова были бы невозможны. Другое дело здесь.

И потому Штайнер ударил, сильно и точно. Насмешник тяжело рухнул на левый бок, слегка поцарапав себе при этом щеку.

* * *

Штайнер был холост. Часть его лица, лоб и кожу у висков, покрывали оспины. В этих местах лицо его напоминало рельефную карту царства мертвых.

Бородка, очень светлая, тоже скрывала рубцы.

Она никогда меня не видела, думал он, но что такое оспины, она знает.

— А что будет, если он добьется успеха? — спросил секретарь канцелярии городского совета, сидевший как раз против Штайнера; он оскалил желтые резцы, почти не в силах скрыть ликование. — Что будет, если она снова станет зрячей? Может, врачи постараются исправить ошибку, сделав так, чтобы она опять ослепла?

— Я от всей души желаю ей выздороветь, — сказал тогда Штайнер. — И он, и она будут тогда счастливы. Но давайте поговорим о чем-нибудь другом.

— Конечно, конечно, — снисходительно согласились они, обволакивая его своим смехом, и смех этот был такой тяжелый, душный, что Штайнер едва не задохнулся, и, вырвавшись от них, ушел. Когда он переступал порог, смех уже превратился в громовой хохот.

Шел дождь. Штайнер зашагал большими шагами по Амтсгерихтсгассе, по Хайлиггайстгассе, по мосту через канал, почти заросший мусором, который в него сбрасывали; капли дождя стекали Штайнеру за воротник, но он этого не замечал.

Мейснер, думал он, чудотворец.

Первое знакомство состоялось в сентябре. Но лечение началось только в середине октября. Чем была вызвана задержка, неизвестно.

— Мария, — ласково говорит он. — Мария Тереза…

— Да, отец. Я слушаю.

— Ты боишься? — спрашивает он.

— Нет, — говорит она. — Я не боюсь. Мы не боимся, правда, ведь? Ни ты, ни я. Мы знаем, что делаем.

— Ты не считаешь, что я совершаю ошибку? — с усилием спрашивает он. — Штайнер ко мне больше не ходит. Он считает, что я совершаю ошибку.

— Скоро мы узнаем, — тихо говорит она и медленно гладит отца по руке.

Да, думает он, скоро мы узнаем. Но, даже узнав, мы ничего знать не будем. Если мы добьемся успеха — если он добьется успеха, — все тогда рухнет. Мы потеряем равновесие, не будем знать, куда идем. Мы жертвуем равновесием нашего мира. Может, этим нельзя жертвовать.

— Штайнер, — говорит он, — утверждает, что я совершил предательство. Он считает себя истребителем чудес, и я теперь перебежал ему дорогу. А доброе отношение ко мне связывает ему руки. Я думаю, он в большом смятении.

Мария вслушивается в отцовский голос, но улавливает в нем только тревогу. Она откидывается на спинку стула и молчит.

Стоят первые дни октября.

В это утро она поднялась очень рано; никто ничего не говорит, но она чует это в воздухе и знает: сегодня. Она пытается играть, но играет слишком быстро, сбиваясь с темпа. Это менуэт, который однажды ее просили бисировать в салоне мадам Круа. «Он как раз ей подходит, — говорили собравшиеся в салоне, — веселый, но с затаенной грустью». Мария знала, что это неправда, и они говорят все это, чтобы казаться современными. Она слышала разговоры о новых писателях-романтиках, как они мечутся между скорбью и радостью, и теперь все должно было соответствовать этому духу.

Сегодня ей предстоит встретиться с Мейснером.

Отец разрешил, думала она. Он хочет мне добра и разрешил ему испробовать на мне свое лечение. Может, после этого я стану зрячей, отец не хочет упускать эту возможность.

— Нет ничего, что было бы слишком хорошо для тебя, Мария, — сказал отец, но по его голосу она чувствовала, что не все ладно. — Нет ничего, что было бы слишком хорошо для тебя…

Она позвонила в маленький колокольчик.

— Отец ушел? — спросила она.

— Нет, — ответила служанка. — Он сказал, что скоро зайдет к барышне.

А потом, когда он пришел, она спросила:

— Ты ведь все время будешь рядом, отец?

Ее укладывают на кровать в библиотеке.

Рядом нет никого — только Мейснер и Зелингер. На ней белое платье, которое ей сшили минувшей осенью, когда она играла перед публикой. Ее подвели к кровати и уложили.

Потом Мейснер завязал ей глаза. Пока шли все эти приготовления, он был немногословен. А когда, наконец, все устроилось, попросил оставить его с девушкой наедине. Доктор Зелингер, после недолгого колебания, согласился.

— Я буду сидеть за дверью, — сказал он той, что была его дочерью. — Ты можешь позвать меня в любую минуту.

Она не ответила.

Отчет, который позднее составил и частично опубликовал Клаус Зелингер, во многих отношениях неполон. Больше всего в нем сообщается о внешних подробностях процедуры: о том, в каком положении находилась пациентка, в какое время началось лечение и так далее, и очень мало о самой процедуре.

И все же этот зелингеровский отчет кое-что поясняет.

— Ты хорошо меня слышишь?

— Да, — говорит она.

— Повязка не давит?

— Нет.

— Я понемногу приступлю к лечению, которое не описано ни в каких медицинских книгах, потому что я изобрел его сам. Оно основано на изучении телесных жидкостей. И связано с флюидами, частью нашего организма, которая до сих пор была неизвестна, и с тем, как соотносятся с этой загадочной телесной жидкостью небесные тела. Я собираюсь воздействовать на твой флюид с помощью магнетических поглаживаний.

— Да, — говорит она слабым, но внятным голосом. — Я понимаю. Вы будете гладить меня магнитом.

— Если ты веришь в магнит, я буду пользоваться магнитом, — говорит он. — Но он необходим далеко не всегда. Он нужен как связующее звено, он не самоцель.

— Да, — говорит она, не понимая.

— Я верну тебе зрение, но нам придется ждать долго и терпеливо, пока наступит нужный момент. — Он склоняется ниже к ее лицу и спрашивает снова: — Ты хорошо меня слышишь?

— Да, — отвечает она, обращая свои слова к невидимому потолку. — Да.

— Прежде всего, ты должна успокоиться. Ты должна слушать мой голос, и только его. К окончательному лечению мы приступим тогда, когда ты будешь слушать мой голос с таким огромным доверием, что не будешь его слышать. Ты слышишь его и в то же время не слышишь. Понимаешь?

— Нет, — говорит она все таким же внятным голосом. — Этого я не понимаю.

Он сидит на стуле с ней рядом. В комнате еще светло, но он знает, что скоро наступят сумерки; впрочем, это не играет роли, время принадлежит ему. Он совершенно спокоен. Он улыбается ей и слышит, как она вслушивается в его молчание.

— Ты молода, — говорит он, улыбаясь. — И разум у тебя на редкость светлый.

— Отец тоже так говорит, — отвечает она.

— Ты уже знаешь много языков, — продолжает он. — Ты образованней многих других.

— Да, — тихо говорит она.

— Но ты не видишь, — говорит он.

На это она не отвечает.

В коридоре почти совсем темно. Можно различить дверные ручки, более темный квадрат на полу, наверно коврик. Поскольку эта темнота не связана напрямую с дневным светом, трудно определить, настали ли уже сумерки, может, здесь просто плохое освещение. Зелингер об этом не думает. Он только старается уловить голоса в комнате за дверью. Они тихие, невнятные, иногда они умолкают совсем. Записи делать невозможно.

Так, в полумраке, и начался его отчет.

«Магнетизер заявил, что должен остаться наедине с пациенткой, — пишет Зелингер. — Поэтому я вышел из комнаты и сел на стул за дверью».

— Я ничего не помню, — говорит она.

— А что ты помнишь, когда ничего не помнишь?

— Как меня отнесли вниз. Это мне другие потом рассказали, я помню, что мне рассказали. Отец тоже пытался заставить меня рассказать, но мне рассказать нечего. Я ведь была совсем маленькой, когда это случилось.

Он закрыл лицо руками: вот оно, думает он, вот оно, я не должен ее упустить.

— Наверно, тебя отнесли в подвал, — уговаривает он, — и мучили там. Ты должна попытаться вспомнить ради себя самой.

— Отец сказал, что меня мучили в кухне, — говорит она все тем же голосом, — потом меня нашли там, в изорванной одежде. Говорили, что меня очень сильно покалечили.

— Да-да. Продолжай.

— Вот и все. Мне сказали, что меня изнасиловали. Что их было много. После этого я ослепла.

Она слишком бесстрастна, думает он, раздраженный, разочарованный. Эту скалу бесстрастия невозможно поколебать.

На улице стемнело.

Он зовет Зелингера. Они стоят у ее постели, Мейснер устал. Поколебать ее не удалось. Она далеко от него, а теперь рядом стоит отец, и Мейснер знает: пока ничего не получилось.

— Сейчас я буду ее магнетизировать, — говорит он.

Это происходит очень быстро, гораздо быстрее, чем он предполагал. Он подсаживается к ней, кладет руку ей на живот, другой рукой снимает повязку с ее глаз. Девушка моргает. Тогда он медленно проводит рукой над ее лицом. В комнате стоит мертвая тишина. Она лежит неподвижно, сброшенная повязка белеет полоской на темном полу. Мейснер проводит рукой пятнадцать раз, тридцать раз. Иногда опуская руку совсем низко, он с силой проводит ею по лицу девушки. Иногда Мария ощущает его движения только как легкое колебание воздуха.

Наконец Мейснер встает.

— Она заснула, — говорит он. — В ближайший час никто не должен ее беспокоить.

— Сколько раз надо будет повторить лечение? — спрашивает Зелингер.

Но оба знают, что этого не знает никто.

Когда они вышли из комнаты, она лежала неподвижно и дышала ровно, как спящая.

Мейснер идет домой, понимая: что-то надо делать по-другому.

Видимо, этот подход неправилен, думает он. Я пытаюсь вернуть ее к действительности, а она ее не принимает. Однажды она отторгла действительность и теперь не хочет к ней возвращаться. Я настаивал на своем, упорствовал и был не прав. Это мой промах, но еще не все потеряно.

Я совершил ошибку, думает он спокойно. Ошибку почти непростительную, но зато теперь я понял. Я должен был дать ей нечто другое. Великий Парацельс должен был явиться мне и зажать мне рот. Я предал его, отказавшись от визионерства. А я должен был дать ей иллюзию.

Правда не стоит ничего, думал он. Я пытался преподнести ей правду, но правда предала, как предавала всегда. Правда, вероломна. Я не должен был прибегать к ней. Я должен был предложить ей нечто другое, потому что правда уже однажды предала ее.

Я должен был предложить ей ложь, думал он, засыпая, когда чувство поражения почти уже притупилось. Ложь или то, что они называют ложью. Именно ее.

* * *

Протокол, несомненно, велся непосредственно во время сеансов. В заметках о первом сеансе описаны только внешние обстоятельства: глубокий сон девушки, повязка. Приводятся также обрывки разговора. Зелингер отмечает просительный тон магнетизера, его почти отчаянную мольбу, но подробностей никаких.

Ничего не говорится также о том, появилась надежда или нет. Зато приводится частота пульса: восемьдесят четыре удара в минуту после сеанса.

Зелингер еще раз оставил их наедине. Выбора у него не было: он капитулировал. Лечение надо было продолжать. Из библиотеки доносилось тихое бормотанье; Зелингер записывал то, что слышал.

Во время последующих сеансов, писал Зелингер, Мейснер пытался завоевать доверие пациентки, рассказывая ей о своих прежних успехах в лечении. Надеюсь, он добьется успеха. Я целиком на его стороне.

Зелингеру трудно усидеть на месте. Он спускается в кухню и разговаривает со слугами. Они осторожно расспрашивают его, но он уклоняется от ответа. «Мы ничего не знаем, — коротко говорит он. — Мейснер еще продолжает ее лечить. Лечение не окончено».

Находясь в состоянии полного покоя, маятник не колеблется.

Впервые об электротерапии деловито и беспристрастно рассказывается в «Expériences sur l’electricité»[6] Жана Жаллабера, вышедших в 1748 году. Слесарь Ноге, много лет, парализованный и известный всей округе своими рассказами (им самим выдуманными), испытал на себе целительное воздействие электрической силы и выздоровел. Что вызвало его паралич, в подробностях установить трудно. В Монпелье доктор Соваже лечил электричеством бедняков. Он использовал все известные тогда методы. Иногда Соваже электризовал пациента, из тела которого при этом вылетали искры; с ними из человека вылетала хворь и лопалась с треском. Люди во множестве сходились посмотреть на лечение. Иногда использовалась лейденская банка. Она действовала сильнее: в газетах писали, что пациенты потом пошатывались, с трудом держась на ногах.

Рассказывали и о «толчках Мусхенбрука»[7].

Летом 1751 года на Риддарторгет в Уппсале лечили страдавшую ревматизмом мадам Венман — это случай известный. В 1759 году пастор Юртсберг излечил столяра из Слепа. Тот пришел к нему, жалуясь на боли в спине, «получил два толчка и ушел от него здоровым».

В одной только Швеции лечению этим методом в 1765 году подверглись 1168 пациентов.

Мы можем представить себе происходившее как картину. Справа — большая электрическая машина вроде стеклянного шара, ток по металлическим цепям и торчащему из нее железному стержню передается пациенту. Пациент сидит на стуле. Вокруг него расположились электризатор, его помощники и зрители. Дело происходит в 1754 году.

Справа, ковыляя, входит ревматик.

Пространственная перспектива сформирована так, что широко открыта для обозрения. Она обращена к нам.

Высокие окна, плоский пол. На мужчинах туго обтянутые штаны. Рот пациента полуоткрыт. Разговоры умолкли. Все уставились на него.

Мы ничего не знаем о том, как вел свой рассказ Мейснер.

Знаем, что он рассказывал о себе. Но вздумай он рассказать обо всем, что было на самом деле, развязка наступила бы скорее и была бы скандальной: усиливающееся смятение, возрастающий страх, явная паника, под конец крик, призывающий отца, и Мейснера выдворили бы из города, а может быть, если бы гнев затмил рассудок, чудотворца убили бы. Но то, что он преподносил Марии, не было правдой, он рассказывал ей нечто иное, что было правдой в более глубоком смысле.

— Ты мне противишься, — говорил он ей. — Ты не отдаешь себе в этом отчета, но ты отталкиваешь мои слова. А ты должна их принять. Ты должна изменить свое представление о человеке. Ты можешь представить себе меня?

— Нет, — отвечает она. — Нет, нет.

— В этом-то вся беда. Ты можешь вспомнить тех, в ком ты уверена, а меня ты представить не можешь. Я слишком ненадежен, слишком сопряжен с риском, я ловушка для спокойствия. Ты предпочитаешь верить тому, что тебе говорят те, в ком ты уверена. Ты ощущала прикосновение моей руки, но ты не решаешься представить себе все остальное.

— Но ведь я не могу, — говорит она.

— Ты должна.

Он вдавался в подробности, но то, что скрывалось за подробностями, опускал. Он рассказывал о дворе Марии Терезии, об официальной жизни при этом дворе и о том, как его однажды пригласили к императрице, чтобы он рассказал о своем опыте. Тут он увидел, что девушка слушает. Он упомянул о том, что его преследовали, его втащили на гору и хотели убить, но он только смерил врагов взглядом и спустился вниз, спокойно пройдя сквозь их сборище, и никто не посмел его тронуть.

Она лежала в своих жарких потемках с повязкой на глазах и вслушивалась в его голос: он казался ей более мягким, чем вначале, более вкрадчивым; быть может, жесткость была в том, что он рассказывал, но это ей было безразлично. Она понимала, что он много ездил по свету, повидал много стран и жил при дворе. Он немного сбивчиво рассказал про гору и про своих преследователей, да она и не все из этого рассказа поняла.

Когда он ее магнетизировал, руки его были мягкими, он осторожно прикасался к ней, и голос у него был мягким.

— Все гораздо красивее, чем ты думаешь, — говорил он. — Может, ты и пытаешься вспомнить мир таким, каким он был до того, как ты ослепла, но это искаженный образ, ложный образ. Ты скрепила вечной печатью тот образ мира, какой у тебя сложился, и не хочешь, чтобы он поколебался. Но мир выглядит совсем не так.

Ты должна представить его себе как необитаемую долину — ты вступаешь в нее, и ты одна можешь ее преобразить, если только не допустишь, чтобы она подчинила тебя себе. Ты обладаешь такой властью, какой нет ни у кого другого.

Ты должна представить себе, что мир прекрасен. И меня ты должна увидеть в таком образе, какой был бы тебе приятен. Ты должна научиться доверять — это самое трудное. Ты играешь на фортепиано свои менуэты, но всему тому, что за пределами музыки, ты не доверяешь. Разве это не так?

— Отец говорит, что в мире очень много зла, — шепчет она.

— Не верь ему. Никакого зла нет — ты можешь уничтожить зло, если не будешь в него верить. Отец твой видит только реальную жизнь, но не видит паутины, скрывающей ее от нас. Я создам для тебя такую паутину. Хочешь?

— Да, — отвечает она тихо, но внятно. — Да.

— Я ездил в далекие края, — говорит он, глядя в окно. — Я побывал во многих странах.

Он замолкает, пытаясь сосредоточиться: он знает, что должен говорить очень просто, очень внятно.

— В Вене, — говорит он после паузы, — я слушал молодую девушку, игравшую на фортепиано. Она была слепой, и звали ее почти так же, как тебя. Ее звали Мария Тереза фон Парадис. Великий Моцарт посвятил ей одну из своих пьес. Ей покровительствовала императрица. Она играла в зале, украшенном с такой роскошью, какую ты и представить себе не можешь. Во дворце было много залов, один из них был круглый и весь позолочен. Его убранство стоило миллион серебряных флоринов. В зале было два зеркала, одно напротив другого; если ты стоял посередине, можно было заглянуть в вечность.

— И вы заглянули? — взволнованно спрашивает она.

— Увидеть вечность могли только те, кто был очень маленького роста, — ответил он. — Высокие видели в зеркалах только самих себя.

— А девушка?

— Я ее вылечил. Это был мой первый большой успех, и какое-то время все меня прославляли. Я ее вылечил.

Было это в 1777 году. Девушку поместили в больницу Кравик, в маленькое частное отделение, расположенное в одном из флигелей. Лечение очень скоро принесло плоды. Когда Мейснер поднес намагниченный жезл к отражению девушки в зеркале и стал водить по нему, девушка начала следить глазами за движением жезла. Он никогда не забудет восторженного чувства, охватившего его, когда он заметил, что и впрямь дирижирует движением ее глаз. Вскоре ее веки почти перестали нервно подергиваться. Она явно и неотрывно следила за движением жезла.

Первый сеанс повлек за собой некоторые неприятные последствия. Девушку стала бить сильная дрожь. Потом дрожь прекратилась, но на смену ей пришла острая головная боль. При этом появилась болезненная чувствительность к свету: сквозь трехслойную черную повязку пациентка могла определить, в какой комнате находится — в темной или освещенной.

Мейснер постепенно вводил ее в соприкосновение с окружающим миром.

До этой минуты он мог рассказывать все, как было на самом деле, и Мария внимательно вслушивалась, вбирая в себя его рассказ. До этой минуты все шло хорошо, он и теперь помнил чувство счастья, какое охватило его тогда и преобладало над всем в те первые дни, помнил бурю восторга, бушевавшую в Вене, полученное им приглашение ко двору. Девушка была прелестна: она цеплялась за него, называла своим благодетелем, говорила, что хочет, чтобы лечение никогда не кончалось.

Вот тогда, думал он, тогда я должен был остановиться. Именно тогда я должен был погибнуть — от руки наемного убийцы, от упавшей сосульки. А потом все переменилось. Я сделался другим. И великое превратилось в гротеск.

Он рассказал об этом Марии, но рассказал не все. Он доходил в своей откровенности до той грани, переступив которую он рисковал разорвать паутину.

— У меня было много врагов, — говорил он, закрыв лицо руками. — Они знали, с какой стороны меня атаковать. Ее звали Мария Тереза фон Парадис, и она была очень известной пианисткой, потому что была слепая. Наверно, пианистка она была посредственная, но как слепая пианистка — нет.

Он увидел, как дрогнуло лицо лежащей девушки, и, наклонившись, провел по ее лицу рукой.

— Спокойно, — сказал он. — Спокойно.

Слепота — это ведь тоже отличительное свойство, — продолжал он, — но ничего выдающегося в ней нет. Наверно, многие видят в этой особенности не помеху, а дополнение к другим свойствам. Мария Тереза кормила свою семью — кормила тем, что она слепая, а играет на фортепиано. Ее представили ко двору, и те, у кого были деньги, выплачивали ей большое содержание. Вот как обстояли дела. С этой-то стороны меня и атаковали.

Спустя несколько месяцев она стала хорошо видеть, и о ней перестали говорить — история была уже старой и всем приелась. Девушка продолжала играть при дворе, но играла все реже. А так как у меня было много врагов — ведь неожиданный успех всегда порождает их во множестве, — они нашли повод, который искали, чтобы нанести мне удар в спину.

«Никто больше не захочет ее слушать, — сказали эти люди ее родителям. — Никто уже не дает ей вспоможения. Посчитайте ваши доходы — вы скоро станете бедняками».

Я ни о чем не знал. Однажды днем, четыре месяца спустя после начала лечения, родители явились в частный флигель, где жила девушка. Они потребовали, чтобы она вернулась домой. Потребовали, чтобы она прервала лечение. Фрау фон Парадис объявила, что обратилась к врачам, хотя это ложь — наоборот, врачи обратились к ней. И врачи будто бы сказали, что я приношу девушке вред, я шарлатан, и меня надо обезвредить.

— А она уже могла видеть? — спросила девушка, лежавшая перед ним на кровати. Мейснер слышал, как дрожит ее голос.

— Да, — ответил Мейснер. — Она могла видеть. Ее зрение улучшилось, хотя и не совсем вернулось.

— И что же вы сделали?

— Я выставил их за дверь. Через день явилась целая депутация, в которую входили профессора ван Свитен и Барт, а также доктор фон Штёрк. Они осмотрели девушку и удалились, не сказав ни слова. За дверью ждали родители. Они поговорили с депутацией. А потом вошли и заявили, что зрение девушки не улучшилось — это просто плод ее воображения. Плод воображения! Профессор Барт объявил также, что «пациентку по-прежнему следует считать слепой, потому что она не смогла правильно назвать предметы, которые ей показывали». Но она ведь никогда прежде не видела этих предметов!

Герр фон Парадис потребовал, чтобы я немедленно «освободил» его дочь. Я сказал, что она совершенно свободна, но я хотел бы закончить лечение. Тогда он стал угрожать мне обнаженным мечом. А тем временем в комнату девушки ворвалась мать. И вскоре появилась вновь, волоча дочь за руку. Девушка опять попыталась уцепиться за меня, но они ее оттащили.

А на другой день императрица приказала изгнать меня из Вены. Я должен был покинуть город в двадцать четыре часа.

Комнату затопил сумрак. Рассказ Мейснера продолжался больше часа. Девушка по-прежнему лежала не шевелясь.

— Именно тогда, — сказал он, вперившись в пространство, на какое-то мгновение, забыв, к кому обращается, — именно тогда я сильно усомнился в окружающем мире. Мир руководился слишком сомнительными правилами, чтобы я мог с ним совладать.

Тут он впервые заметил движение у той, что его слушала. Она повернула к нему голову и спокойно спросила:

— А что стало с девушкой, которую вы лечили?

— Ничего плохого, — с улыбкой сказал Мейснер. — Она снова ослепла. Так что они добились всего, чего хотели.

— Зачем вы мне об этом рассказываете?

— Чтобы усложнить нашу задачу. Она того стоит. Ты не Мария Тереза фон Парадис. И твой отец — не фон Парадис. Ты совсем другая, и ты хочешь прозреть. Ты ведь хочешь?

— Хочу, — сказала она.

Он наклонился к девушке, легко провел рукой по ее лбу и снова улыбнулся.

— Тогда мы начинаем лечение, — сказал он.

Возможно, доктор Зелингер в своих записях об этих сеансах смешал то, что там происходило, с тем, что говорилось на суде. Там тоже упоминали о том, как Мейснер лечил Марию Терезу фон Парадис.

В протоколе Зелингера, который, по нашему мнению, велся постоянно, приводится большая часть вышеизложенной беседы. Та часть, которую он уловил сквозь заглушавшую звуки дверную преграду, кончается фразой: «Я должен был покинуть город в двадцать четыре часа».

Насколько рассказ Мейснера правдив, нетрудно установить, прибегнув к другим источникам. Образованная в Вене комиссия медицинского факультета, которая должна была осмотреть пациентку, представила отчет — его часто цитируют в литературе, посвященной Мейснеру. Что касается меча, выхваченного отцом, тут приходится довериться Мейснеру. Денежное содержание Марии Терезы фон Парадис подтверждается счетами придворного ведомства — бумага пожелтела и стала ломкой, но текст и сегодня читается без труда.

Лечение продолжалось с 9 января 1777 года до 24 мая того же года. 26 мая Мейснер покинул Вену.

При медицинском освидетельствовании, проведенном позднее, комиссия, в частности, констатировала, что девственная плева пациентки была частично повреждена. Однако из этого факта никаких выводов не сделали. К отчету прилагались сведения еще об одном пациенте, которого пользовал Мейснер. Речь шла о мужчине, страдавшем последней стадией сифилиса. Мейснер лечил его магнетическими поглаживаниями в течение двух месяцев, после чего пациента пришлось отправить в лечебницу для умалишенных.

Оба пациента, сифилитик и девушка, проходили лечение в одной и той же больнице.

— Одно как-то не согласуется с другим, — говорит Мария. — Вы утверждали, что мир прекрасен, а сами рассказали вот эту историю.

— Это лишь свидетельствует о трудностях, — объясняет он. — Даже мне приходилось терпеть неудачи с моей паутиной. Я сплетаю ее, а другие внезапно ее разрушают, но иной раз причина во мне самом. В тот раз паутину разорвал меч.

— Но вы ведь были не виноваты, — прошептала она.

— Нет, не виноват.

Когда вошел Зелингер, Мария была сосредоточенна и очень спокойна. Повязка все время оставалась у нее на глазах, «чтобы оберечь зарождающееся зрение», как выразился Мейснер. В тот раз сеанс продолжался почти час. Когда по истечении этого времени Мейснер провел рукой по лицу девушки снизу вверх, она медленно пробудилась. Позднее, вечером, Зелингер спросил дочь, хорошо ли она себя чувствует.

Она сказала, что хорошо.

На прямой вопрос Мейснер ответил, что при лечении этой пациентки он отступил от собственной практики: обычно он разговаривал с пациентами во время магнетического сна, а не до него. Он, однако, объяснил, что никогда не считал себя связанным даже собственными привычными приемами.

— Что касается этой девушки, — сказал он, — я лечу ее методом, который полностью соответствует ее астрологическим показаниям.

Объяснить подробнее, что он имеет в виду, он не пожелал.

Из Вены он уехал в Швейцарию и в Баварию. Тогда он еще не сдался. Один раз им удалось меня одолеть, думал он. Но Вена — это еще не весь мир. В Париже, думал он, мир другой. В январе 1778 года он в первый раз приехал в Париж.

В Париже еще жил Вольтер, объяснял он Марии; это был четвертый день лечения. Жили Дидро и д'Аламбер. Мейснер убедился, что в Париже религия вышла из моды. Это пробудило в нем надежду и страх. Но он приехал не первым: торговец полотном из Берлина по имени Вислед принимал пациентов и лечил их, не прикасаясь к ним.

— Париж был настроен недоверчиво, — говорил он Марии, — но я все-таки написал меморандум для Академии. Надежды я не питал и все же написал. Само собой, это был напрасный труд, записки с изложением моих взглядов не прочли, и тем, кому я должен был помочь, я помогал по-другому. Люди приходили ко мне тайком, не желая, чтобы при лечении присутствовали посторонние. Мне они доверяли, а слухам обо мне — нет. Ученый мир Парижа надо мной насмехался, но пациентов у меня было много. Они стекались ко мне со всех сторон, я их принимал и знаю, что мне сопутствовала удача.

С парижскими врачами я встретился только один раз. Это было на званом ужине, но смотреть, как я лечу больных, они отказались. Я знал, что им больше нравится ходить на ужины, чем в больницу.

Тут по лицу пациентки пробежала тень нетерпения — его рассказ затянулся.

— Вы все время рассказываете о неудачах, — сказала она. — Разве ничего другого не было?

И тогда он, как обычно, наклонился к встревоженной девушке и сказал:

— Ни о каких неудачах речи нет. То были трудности, а не неудачи. У меня ведь оставались мои пациенты! А у врачей их не было! Пусть обо мне распускали дурные слухи, но зато у меня оставались мои пациенты!

— А потом? — спросила она. — Что потом? Он долго молчал.

— Я уехал из Парижа, — наконец сказал он. — Ничего другого не оставалось. Париж прогнил.

— А долго вы там оставались?

— Достаточно долго, чтобы почувствовать, чем там воняет.

— А почему вы не уехали до того, как почувствовали зловоние?

— Я зарабатывал четыре тысячи ливров в год. За такие деньги выдержишь любую вонь.

— А потом?

Он, вероятно, рассказал ей почти все. Рассказ его, конечно, не был правдивым — с нашей нынешней точки зрения правда должна была бы выглядеть иначе. Но рассказы вообще не бывают правдивыми, а только более или менее действенными.

В протоколе Зелингера нет упоминания о том, что Мейснер рассказал Марии эпизод в пещере. Образ Мейснера был ей явлен, конечно, совсем с другой стороны: человек, подвергавшийся преследованиям, тот, кто постоянно добивался успеха и кому так же постоянно чинили помехи самонадеянные, эгоистичные преследователи.

В его рассказе можно выявить определенную линию. Она тяготеет к своего рода сентиментальной объективности — Мейснер пытается поколебать безучастность девушки, поставляя ей правду точно отмеренными ударными дозами, но при этом правду, увиденную глазами либо самого Мастера, либо его учеников. Его рассказы ослепляют нас невероятными чудесами, да и как может быть иначе — у нас нет возможности увидеть их под другим углом зрения. А ведь у них, возможно, есть и теневая сторона.

От парижского периода сохранилось несколько писем. В одном из них, адресованном Жану Сильвану Байи, Мейснер пишет: «Сеансы, мной проводимые, кажутся мне теперь отвратительными гримасами, которым едва ли кто-нибудь может доверять».

Теперь, много времени спустя, мы можем проследить колебания его карьеры. Самоуверенность сменяется в нем отвращением к самому себе. Периоду отвращения всегда сопутствуют высокие доходы.

Чем в первую очередь вызвано отвращение, нам судить трудно. Может быть, возрастающим безразличием к поставленной цели, может, нарастающей лавиной успеха. Но вот маятник качнулся в другую сторону: катастрофа, все начинается с нуля, снова успех, и снова катастрофа. Так повторяется год за годом, все время. Визионерство, отступничество.

Мы прилагаем к нему наши мерки, и он исчезает за ними, становится нашим отражением, а мы — отражением его неудач.

История о том, как идея преображает материю, — длинная история. Остановимся в Париже, в конце его тамошнего пребывания. Все рушится. Дела идут все хуже и хуже. Катастрофа близка. Он уже сдался, в очередной раз сдался.

Это случилось в ту пору, когда некий доктор Бюрден обещал заплатить три тысячи франков тому, кто прочитает незнакомый текст с завязанными глазами. Мейснер тогда уже довольно долго привлекал всеобщее внимание своими разнообразными опытами с сомнамбулами. На одном из показов мужчина-сомнамбула по имени Поль (фамилия и общественное положение неизвестны) был погружен Мейснером в похожее на сон состояние, в котором, несмотря на то, что глаза его были завязаны, смог прочесть три строки в открытой наудачу книге. Кроме того, он смог определить масть семи различных игральных карт.

И вот теперь Мейснер предложил провести испытание с десятилетней девочкой, дочерью некоего Жана Пижера, магнетизера из Монпелье, на которого Мейснер произвел огромное впечатление и которого можно считать учеником Мейснера. Опыт закончился неудачно. Между Мейснером и присутствовавшими при испытании членами Академии разгорелся жаркий спор. Спорили о том, какой повязкой или бандажом следует завязать глаза девочки. Мейснера обвиняли, что в тонкой повязке, которую он принес с собой, он проделал дырочки. Он, со своей стороны, решительно воспротивился тому, чтобы на девочку надели маску, закрепленную на стальной проволоке. К концу спора принесенная Мейснером повязка по несчастной случайности порвалась. Тогда Мейснер взял девочку за руку и с отмеченной всеми поспешностью покинул зал.

В тот же самый год Мария Тереза фон Парадис дала концерт в Париже; ее называли в ту пору совершенно слепой пианисткой. Насколько нам известно, никакие контакты между Мейснером и девицей фон Парадис не возобновлялись.

Он не делал никаких попыток оправдаться перед Марией.

— Добрая воля переменчива, — пытался он ей объяснить. — Она снашивается, пропадает. Некоторым людям, например великому Парацельсу, удавалось, словно бы накапливать свою способность к визионерству, употребляя ее только для важных целей. Моя способность износилась, почти пропала. Она исчезла или притаилась, и я провалился на самое дно, где никакое визионерство существовать не может.

Ты должна это понять, — настойчиво говорит он, — ты не должна судить обо мне как о единой личности. Я многолик. И вот я решаю подняться со дна, и я поднимаюсь, и тогда от прежнего не остается следа.

Ты понимаешь меня? Вот с кем ты сейчас имеешь дело — с тем, кто начинает сначала.

Ты понимаешь меня? Ты мне веришь?

— Может быть, — говорит она. — Не вполне, но может быть.

— Это придет, — говорит он, поглаживая ее руку. — Я не облегчаю тебе путь. Я просто пытаюсь научить тебя верить, понимать, что надо верить, чтобы не упасть. Ты должна мне верить. Я не шарлатан.

— В это я верю, — говорит она.

— Тогда ты должна сделать выбор: должна решиться смотреть на меня как на спасителя, — спокойно говорит он. — Проникнись этим. И храни в себе.

— Не знаю, смогу ли я, — говорит она.

— Сможешь, — говорит он. — Сможешь. И хочешь.

— Думаю, у меня получится, — говорит он позднее Зелингеру. — Думаю, что да.

Но в протоколе Зелингера именно в этом месте появляется нотка недоверия. Он пишет, что его одолевают сомнения. Он не ожидал, что лечение так затянется, ведь результата все еще нет.

«Я не могу показаться на улице, — пишет он. — Все на меня оглядываются. Похоже, всем все известно».

Лечение каждый раз продолжается час. Побочных явлений в виде болей, появляющихся при магнетизации у других пациентов, в этом случае не наблюдается. На каждом сеансе Мария спокойно засыпает и так же спокойно просыпается. Повязки с нее теперь не снимают никогда — белая полоска в сумраке.

Наверно, он рассказывал ей об окружающем мире.

— Ты думаешь, он все такой же, — говорит он. — И ошибаешься. Изменилось все. Ты укрылась в своей тьме, спряталась в своей музыке, но снаружи все изменилось. Скоро тебе надо будет решиться выйти наружу. Мужество обрести труднее всего, но тебе скоро придется быть очень мужественной. Ты прекрасно играешь на своем фортепиано, но мир еще прекраснее. И ты должна решиться увидеть, как он прекрасен.

— Дело не в страхе, — говорит она тогда. — Я была довольна своей жизнью. Мне было хорошо с отцом.

— Ты знаешь, что лжешь. Ты думала, что тебе хорошо. Ты спряталась за самоё себя. Ты играла свои менуэты, регулярно исповедовалась и считала, что довольна жизнью, но ты не должна быть довольной. Ты должна сотворить фантастический образ, совершить неслыханный подвиг, ощутить восторг.

— Я не понимаю, что вы хотите мне дать, — шепчет она.

— Мгновение, секунду, миг, когда ты вырвешься из самой себя. Вот что я хочу тебе дать. Фантастическое зрелище освобождения. Оно уже доступно тебе. Ты уже можешь его достичь.

— Я доверяю вам, — говорит она.

— Это хорошо, — жестко говорит он, — но и этого недостаточно. Доверие помогает только на малом отрезке пути. Потом ты должна черпать из собственного восторга. Я исчезну, но ты останешься. Я даю тебе освобождение и экстаз, но потом ты должна встать на собственные ноги. Ты увидишь грязь на улицах, кричащих детей и все окружающее убожество, и, однако, всего этого видеть не будешь. Этому я тебя научу.

— У меня, наверно, не хватит сил, — говорит она. — Вы переоценили мои силы.

— Нет, не переоценил. Ты уже готова, скоро будешь готова. И ты сама это знаешь.

— А лечение? Неужели оно и вправду вернет мне глаза?

Она была очень взволнована. Пальцы задвигались, переплетаясь друг с другом, и, вероятно, стали влажными.

— Сейчас я приступлю к лечению, и ты, как обычно, заснешь. В этом сне придет исцеление. Я начинаю свои поглаживания, и твой флюид приходит в равновесие. Заболевание твоих глаз зависит от этого флюида. Таким образом, твои глаза излечатся. Когда я тебя разбужу, ты прозреешь. Ты переживешь это прозрение как триумф, триумф, противоречащий рассудку, и восторг твой будет безграничен. Ты прозреешь.

Она долго медлила, прежде чем задать следующий вопрос. К тому времени ее возбуждение утихло, и она опять лежала спокойно. Казалось, она совершенно расслабилась.

— Вы упоминали о паутине, — наконец проговорила она, — о паутине, которая скрывает. Я не совсем понимаю, как одно связано с другим.

— Паутина — это я, — говорит он тогда; он очень устал, час уже поздний. — И я — дыра в паутине, которая дает увидеть, что лежит за ней, и я — сверкающие водяные капли. Я все. И ты должна использовать меня.

— Да, — говорит она. — Вы можете использовать меня. Я готова.

В комнату пригласили свидетелей: двух городских врачей и торговца из Ростока, проездом оказавшегося в Зеефонде. Тут же находился Зелингер, а также Мейснер. Девушка лежала на кровати совершенно спокойно, силы ее почти иссякли.

— Сейчас я буду магнетизировать ее в последний раз, — сказал Мейснер.

Он подошел и склонился над нею. Свидетели, которых было четверо, включая Зелингера, стояли метрах в трех позади него; только торговец чуть ближе. Они видели, как шевелятся губы Мейснера, и смогли уловить отдельные слова, но не все.

Впоследствии девушка пересказала их.

— Сегодня последний сеанс, — говорил ей Мейснер. — Твои глаза вылечены, и сегодняшний сеанс должен устранить последнюю пленку, которая еще затуманивает твой взгляд. Когда я сниму повязку, ты прозреешь. И первое, что ты увидишь, будет мое лицо. Когда ты его увидишь, ты должна сделать знак, указав на меня. Потом ты увидишь остальных. Ты покажешь, какая ты мужественная, — ты увидишь все. Когда я разбужу тебя, ты познаешь все то, что до сих пор было скрыто. И избавишься от своей слепоты. Понимаешь?

— Да, — ответила она.

А свидетелям он сказал:

— Когда она меня увидит, она укажет на меня рукой. Это будет знак того, что лечение прошло успешно.

После этого Мейснер положил правую руку на живот девушки. А левой несколько раз провел по ее лицу снизу вверх. Он проделал это очень медленно.

Постепенно ее лицо разгладилось. Дыхание стало ровнее.

— Она спит, — сказал Мейснер. Они сели на стулья вокруг ее кровати. Было около шести часов вечера, но еще совсем светло. И все же в комнате горела лампа. Никто не произнес ни слова. Так должно было продолжаться около часа.

Девушка спала спокойным, глубоким сном. Она ни разу не шевельнулась, словно была без сознания.

Потом Мейснер разбудил ее обычным способом. Не прикасаясь к ее телу, он сделал несколько движений рукой на расстоянии пяти-шести сантиметров от ее лица. Девушка беспокойно зашевелилась и выказала признаки пробуждения. Тогда Мейснер просунул руку ей под голову и, развязав завязанную узлом повязку, снял ее. От тугой повязки на висках девушки остались красные полоски.

Девушка лежала с закрытыми глазами.

Мейснер сделал еще несколько движений руками, потом отступил назад. Через минуту-другую Мария медленно моргнула. Потом открыла глаза, глядя в пространство. Мейснер стоял под углом сорок пять градусов к вертикальной оси кровати. Зелингер невольно посмотрел на него. На лице магнетизера было сосредоточенное, напряженное выражение.

Девушка медленно приподнялась. Теперь они видели ее, все, кто там находился: врачи, торговец кожей, отец, сам Мейснер. Она смотрела прямо перед собой, она увидела Мейснера, почти неприметно повернулась в его сторону, подняла руку и указала на него, и сказать им было нечего.