"До дневников (журнальный вариант вводной главы)" - читать интересную книгу автора (Боннэр Елена Георгиевна)Год 19721 января мы вернулись в Москву. 2-го Нина улетела домой, а мы втроем (я и Алеша впервые) поехали на дачу Андрея в Жуковку. Алеша ехал очень неохотно, однако Андрей настойчиво его просил об этом, считая, что если Дима и Алеша проведут вместе несколько дней, то это поможет сближению мальчиков. Но ничего не получилось. Дима почти не общался с отцом, а уж о нас и не говорю. И, когда Алеша Тумерман сообщил, что на 5 января назначен суд над Володей Буковским, мы сразу вернулись в Москву. Но в эти дни в Жуковке мы познакомились с Монгайтами[12]. Оказалось, что Монгайт был дружен с отцом Андрея Амальрика. И он многое рассказал нам о его семье, детстве и студенческих годах, так что сам Андрей Амальрик, с которым ни Андрей, ни я тогда знакомы не были, стал по-человечески ближе. 5 января был суд над Буковским. Для Андрея он ознаменовался тем, что его уравняли в правах со всеми нами. Его впервые не пустили в зал заседания, хотя он предпринял попытку добиться разрешения и объяснялся с каким-то то ли судебным, то ли милицейским начальством. 7 января мы в положенное время явились в ЗАГС вместе со своими свидетелями — Наташей Гессе и Андреем Твердохлебовым. Туда, проигнорировав мою просьбу, прибежала с букетом цветов моя Таня, да еще вдоль стены стояли шесть здоровенных мужиков в одинаковых темных костюмах. Осталось непонятным, зачем их туда пригнали. Шампанского в ЗАГСе не было. Во время бракосочетания на вопрос о кольцах дамы, которая проводила это мероприятие, я бодро ответила, что их нет. Но Андрей сказал, что есть, и достал из кармана коробочку, в которой оказалось не кольцо, а тоненький золотой браслет. Это был первый его подарок мне. До этого ни разу ничего не было. А потом, как от того разговора на ступенях телеграфа в декабре 1970 года до декабря 1989-го пошло по восходящей духовно-душевное, а потом и физическое единение, так от этого браслетика пошли по нарастающей и конфеты, и цветы, и вазы, и духи, и украшения. Андрей быстро приобрел до того незнакомое ему чувство радости от дарения и стал делать подарки не только мне. Третья неожиданность этого дня ждала нас дома. Это был роскошно накрытый стол. Оказалось, Циля[13] и Маня[14], сговорившись с мамой, все утро жарили и пекли у себя на улице Обуха разные вкусности. Циля и мама были дружны со времени Гражданской войны, когда они обе на Дальнем Востоке служили в санитарном отряде Федора Николаевича Петрова. Маня (младшая сестра Цили) была в конце 30-х — в 40-е годы в одном с моей мамой карагандинском лагере жен изменников Родины. Это ей мама, стоя рядом на вечерней лагерной поверке и глядя на звездное небо, сказала: «Смотри, какая красота». А Маня на это маме ответила: «Ты что, сумасшедшая, какая тут может быть красота». Часто и потом Маня говорила маме: «Вот сумасшедшая, занимается детскими забавами». Это говорилось, когда мама целыми вечерами рисовала нам разные плакаты и шаржи и шила костюмы для наших домашних игр и спектаклей. А мама это очень любила. И пока мы отсутствовали, Алеша перекантовал к нам все, что настряпали Циля и Маня. Так что свадьба, несмотря на то что Андрей оробел перед собственными детьми, получилась, и даже с шампанским. Из гостей были только Циля, Маня и Наташа, да наша с мамой семья — Таня, Алеша и Ефрем, теперь включающая (уже официально) и Андрея. Не помню, был ли Андрей Твердохлебов. Вспоминали многолюдье свадьбы Тани и Ремы, когда в доме было более 50 человек и неимоверно большую, в четверть обеденного стола коробку шоколада, которую тогда принес Булат. А вечером мы с Андреем уехали в Киев и, хотя поездка была вызвана необходимостью встретиться с Виктором Некрасовым, она стала для нас вроде как свадебным путешествием. В гостинице Андрей предъявил той же самой дежурной наши паспорта со свежими, накануне поставленными штампами о браке. Она смущенно поздравила нас и пустила переночевать в одной комнате. В доме у Некрасова мы познакомились со Славой Глузманом. Вечером он провожал нас на вокзал, вообще как-то сразу понравился, даже больше — сразу обоим пришелся по душе. Но мы тогда еще ничего не знали о его подвиге — заочной психиатрической экспертизе Петра Григорьевича Григоренко. После 10 января разрешили въезжать в мой кооператив, и 14 января совершился переезд, хотя в доме не было газа и телефона. Грузчиков не нанимали, помогать в переезде пришли друзья. Еще не были пущены лифты, и «богатырь еврейского народа» Володя Гершович втащил на себе на 8-й этаж холодильник. И было очень весело работать. Андрею очень нравилось трудиться в этой компании. Потом поужинали, что-то выпили и, оставив Таню и Ефрема на новом месте, поехали всей компанией на электричке в город. Новогиреево, где был мой кооператив, тогда воспринималось как пригород. На вокзале нас встретил кто-то из друзей и сказал, что в Москве было несколько обысков. И опять этот всегдашний контрапункт нашего бытия — только что радость от новоселья и сразу столкновение с диссидентской повседневностью — если были обыски, значит, жди арестов. Январь стал месяцем арестов в Москве и на Украине. После переезда ребят в доме стало несколько просторней, у каждого появилось постоянное место для сна и для работы. Однако людей, в течение дня проходящих через наш дом, становилось все больше и больше, и делом мы с Андреем фактически могли заниматься только ночью. И в маминой, и в моей жизни возникло еще одно осложнение. Со времени, как мама получила эту квартиру на ул. Чкалова, у нас все годы была приходящая домашняя работница Елена Ивановна — бывшая санитарка 20-й детской больницы. Обычно она приходила два раза в неделю, но если возникала необходимость, например, заболевала мама, то и чаще. Я была избавлена от стирки, от уборки и закупки части продовольствия. Но вскоре после нашего с Андреем официального бракосочетания Елена Ивановна сказала маме, что больше не будет приходить, потому что ее вызывали в КГБ и предложили работать осведомителем, наблюдающим за нашим домом. Она отказалась, но продолжать у нас работать боится. Почти одновременно начались осложнения у меня в училище. Директор, с которым у меня были прекрасные отношения, несколько смущенно спросил, не хочу ли я в связи с замужеством отказаться от должности заведующего практикой, на которой я фактически организовывала всю профессиональную подготовку учащихся. Я сказала, что не хочу, но если от него это требуют, то могу пойти лично ему навстречу, взяв большую педагогическую нагрузку, чтобы таким образом компенсировать потерю в зарплате. Но он сказал, что не сможет мне ее дать. Это было совсем странно. Мы всегда старались в предпенсионный период дать такую нагрузку преподавателям, чтобы у них получалась максимальная пенсия. Это было во всех учебных заведениях негласным этическим правилом. И тогда я сказала, что предпочитаю воспользоваться своим правом инвалида войны и уйти на пенсию,[15] доведя свой выпускной курс до госэкзаменов в мае. А стажа, и общего, и врачебного, и преподавательского, у меня было более чем достаточно. Своим решением я несказанно его обрадовала, и он так проникновенно меня благодарил, что я поняла, как нелегко ему достался этот разговор со мной. Андрей был обрадован моим решением. Но мама, воспитанная в традициях семьи, где все женщины, начиная с поколения моей бабушки, были профессионалами и работали до преклонного возраста, была недовольна и считала, что лучше бы я продолжала работать. Приближались школьные мартовские каникулы, и мы решили ехать в Среднюю Азию: во-первых, посмотреть, а во-вторых (и второе определяло и регион, и маршрут), познакомиться с семьей недавно осужденного молодого человека из Душанбе Анатолия Назарова. Осужден он был за то, что, записав с радио «Размышления» Сахарова, послал по почте пленку своей подруге в другой город. Случай, доказывающий интерес к подобным радиопередачам не только в столичных городах, но и в провинции и подтверждающий широкую, почти тотальную перлюстрацию всех почтовых отправлений. Лететь собирались вчетвером. Андрей опять надеялся, что у мальчиков сложатся отношения и само путешествие привлечет Диму. Но Дима ехать отказался, как считал Андрей, под влиянием сестер. Путешествие было интересным, хотя Назарову наши контакты с его семьей, которая нам очень понравилась, и с адвокатом никак не помогли. После нашего визита Анатолия перевели в другой лагерь в соседней республике. А без малого через 30 лет в период становления Содружества Независимых Государств в Душанбе вспыхнули антирусские беспорядки. И был убит брат Анатолия, депутат городского совета (русский по отцу, таджик по матери). Мы были и в Душанбе и в какой-то очень красивой долине Киргизии. Были в Бухаре, Самарканде, в Ашхабаде и Мары (городе, где я родилась). Город этот, когда-то бывший столицей всего региона, поразил нас пылью, бедностью и обилием палестинцев во всех чайханах, столовых, кафе и в гостинице. Оказалось, что в нем и в его окрестностях расположено несколько лагерей подготовки палестинских боевиков. И мы, переночевав в гостинице, поехали в Фирюзу, не зная, что это пограничная, и, следовательно, запретная для вольных путешественников зона. Название я помнила с детства, когда от папы слышала, что эта долина — одно из самых красивых мест, которые ему довелось увидеть. Ночным автобусом на рассвете мы приехали в маленький, ничем не примечательный городок, окруженный горами. Делать и смотреть в нем было абсолютно нечего. И мы, купив хлеба, овощей и фруктов на крохотном базарчике и залив термос кипятком в какой-то еще не открывшейся столовой, решили спускаться вниз по долине, идя вдоль дороги. Пройдя несколько километров, проголодались, и нам после ночи в автобусе захотелось спать. Выбрали зеленый склон горы с пламенеющими островками алых тюльпанов. И очень уютно расположились в тени какого-то дерева. Красота была необычайная. Поели и задремали. Я вроде как слышала какой-то разговор Андрея и Алеши. Отдельные слова. Фирюза. Бирюза. Фирдоуси. Саади. Или мне это уже снилось? Проснулась от чужого голоса. Над нами стоял молодой офицер и требовал предъявить документы. А на дороге в десятке метров от наших ног стоял маленький грузовичок с несколькими солдатами. Нас застукал пограничный патруль. Но все окончилось на удивление мирно. Офицер знал имя Сахарова и никаких мер против нас не предпринял. Только отправил нас вниз на каком-то попутном транспорте. Нас Средняя Азия захватила за живое. Особенно Бухара. Одних школьных каникул нам на нее не хватило. В марте 1973-го, когда Алешка был в 10-м классе, мы вновь полетели туда и прихватили еще и Хиву. И Дима опять отказался ехать с нами. Во всех таких наших совсем не комфортных путешествиях меня поражал Андрей. Он как мальчишка радовался любому Алешкиному предложению еще куда-то поехать или еще что-то посмотреть. Его не смущала крайняя бедность и запущенность домов колхозника, в которых мы останавливались, отсутствие всех удобств и скудость еды. Единственным огорчением каждый раз был отказ Димы поехать с нами. Вообще Андрей оказался человеком удивительно легким в семейной жизни. Он просто и радостно принял друзей всех трех поколений нашего дома — маминых, моих и друзей детей, как будто именно их ему в жизни и не хватало. Азартно принимал участие в наших играх, начиная с картин (мы придумали и одно время увлекались такой игрой — отгадывать, какую картину изображает ведущий) и кончая известной игрой вроде флирта, под названием «Садовник» (Я садовником родился, не на шутку рассердился. Все цветы мне надоели, кроме сансапорели и т.д.). Несколько удивился, впервые со мной придя к нам в дом, что дверь не замкнута, а закрыта на газету (чтобы ветер ее не распахивал). И внимательно прочитал записку, засунутую за провод у звонка: «Не звонить — открыто». Заведено это было задолго до «явления Андрея» в нашей семье, чтобы не бегать открывать дверь, особенно когда Алешка был помладше и все его приятели без конца шастали во двор и со двора. Позже «открытая дверь» пополнила копилку легенд об Андрее, хотя в квартире на Щукинском у Сахарова дверь всегда была запертой. И «Не запирайте вашу дверь, Пусть будет дверь открыта» — это никак не относится к Андрею, а скорей — к моей маме. Некоторые установки Андрея (слово неточное, но не нахожу другого) исчезли сами собой. Например, он сказал в первые дни, что не ест грибной суп. Ну, не ест, и не надо. Всегда можно сделать ему какой-нибудь другой. Но однажды я по ошибке налила ему грибной. И он сказал, какой сегодня вкусный суп. Я говорю, это же грибной, который ты не ешь. А он на это отвечает, что ошибался. То же самое произошло с бараниной (очень полюбил мое фирменное блюдо — плов). Была у меня еще сугубо личная война с тремя атрибутами его туалета — с кальсонами, с галстучком, который на резинке, и с галошами. Кальсоны я не терпела с армейских времен. Наши раненые ходили в них как в верхней одежде не по своей вине, а потому что не было халатов. И навсегда запомнилась картинка: в сумерках стоит у вагонного окна с медсестрой молодой парень. Издали видно, что говорит он ей что-то нежное, что-то о звездах и луне, может, даже стихи читает. И одной рукой ее обнимает, а другой кальсоны свои поддерживает, которые на причинном месте без пуговиц и держатся на завязке у пояса. Тут даже намека не остается от романтического отношения к мужчине — рыцарю, герою, заступнику. И я себе сказала, что в моей жизни никогда не будет мужика в кальсонах. Поэтому, когда однажды осенью еще в 1971 году Андрей принес со Щукинского две пары кальсон голубовато-сиреневого цвета, я ему про них все разъяснила. Но он возразил, что без кальсон холодно. Правильно, холодно! Завтра пойдем и купим два шерстяных тренировочных костюма — будет тепло. Но они дорогие! Что, опять возвращаемся к настольной лампе? В общем, или я, или кальсоны? Эту битву я выиграла. Галстучки (их было три) — два просто выбросила, а про оставшийся сказала, что сохраню как музейный экспонат (сохранила, и надо бы не забыть отдать в музей!), потому что настоящий мужик должен уметь красиво завязать галстук, а не цеплять вокруг шеи эту сиротскую резиночку. А галоши просто выбросила уже без всяких объяснений. В эту же весну (или в конце зимы) было три выезда из Москвы и мои первые контакты с коллегами Андрея. В Звенигороде была какая-то физическая школа, и мы провели там два дня. Андрей ходил только на одно из заседаний, остальные его, видимо, не интересовали, но мы много вдвоем гуляли по светлому заснеженному лесу. И вообще провели два дня и две ночи почти полностью изолированно от посторонних. Никаких контактов Андрея с коллегами я не запомнила. Но через много лет в чьих-то воспоминаниях прочла, что наш приезд вызвал большое любопытство у участников конференции, и на нас специально бегали смотреть. Второй выезд был на конференцию в Дубну. Тут Андрей днем бывал занят. А я бродила по берегу реки. На другой ее стороне был белый простор до самого горизонта, то, что я маленькой девочкой называла «чисто поле». Потом шла в город. Там, как и в поле, еще лежал снег. Но глаза слепило по-весеннему яркое и уже греющее солнце, и из-под снега вытекали тоненькие хрустальные струйки. Такого города, чтобы каждый дом был в лесу (это были высокие стройные сосны, то, что строители и художники называют корабельный лес), я раньше никогда не видела. И казалось неправдоподобным, что в лесу, как декорации, вместо избушек на курьих ножках или, на худой конец, дачных домиков с мезонинами стоят многоэтажные современные дома и небольшие очень европеистые коттеджи. В Дубне я познакомилась (впервые вошла в контакт) с коллегой Андрея по ФИАНу. Этим первым оказался Илья Ройзен. Но того, чем примечателен этот город для физиков — Института, ускорителя и электростанции, я не видела. В мае мы без всякого дела поехали в Калугу. Я решила, что на день рождения Андрея надо уехать. Праздновать без его детей было бы как-то неуютно, но и с ними тоже — очень уж острыми были тогда отношения. А Калугу придумал Андрей. Он очень трепетно относился к местам, где мы бывали вместе, к определенным датам. Всегда прозревал в них некую судьбоносность. И хотя утверждал, что впервые увидел меня у Валерия Чалидзе, местом встречи считал Калугу. Была очень весенняя весна. Мы с подачи Андрея посетили музей Циолковского. Андрей заинтересованно разглядывал там разные чертежи и модели. У меня же в памяти ничего не осталось. Бесцельно бродили по городу, который поразил меня обилием толстых, стоящих на широком фундаменте церквей (в большинстве недействующих). Даже те, которые были высокими, казались приземистыми из-за своей ширины. Нигде в России не видела так много таких некрасивых, без всякого полета, церквей. И мы пошли к реке. Вышли к набережной. Она высоко над водой! И противоположный берег! Он весь был как Ах! — весь — бело-розовое облако, под которым едва намеченными видны темные стволы. А над ним нестерпимо голубое небо. Как будто все «Вишневые сады» и Чехова, и всего мира решили лично нам показать себя в своей невыносимо прекрасной весенней силе. Ужинали в гостинице припасами, привезенными из Москвы. А по дороге к ней купили колоссальный букет сирени. В номере никаких ваз не было, и мы пристроили его в пластмассовую мусорную корзину. Запах стоял такой, будто спали в кустах сирени. Так и осталось в памяти от старинного города Калуги здание суда в 1970 году да цветущие калужские сады и аромат сирени в 1972-м. Через пару дней я собралась в Ленинград на проводы Юры Меклера. Слава судьбе или, как говорят, слава Богу, на второй заход его не посадили, в Израиль выпустили. Андрей решил лететь со мной, сказал, что будет сидеть в гостинице и писать что-то научное. Вечером я пошла прощаться с Юрой, а заодно с улицей Союза связи, где он жил. На ней в доме № 2 когда-то жила моя подруга Регина. Это был первый дом, куда я пришла в 1937 году. Соседний угловой дом, парадной стороной выходивший на Исаакиевскую площадь, был тот, где был мой Дом Литературного Воспитания Школьников, мой ДЛВШ. Арка Главного почтамта летела над этой улицей, а в ее конце были еще императорских, декабристских времен казармы конногвардейского полка. И с Юриным отъездом все это уходило безвозвратно куда-то в прошлое. От проводов в памяти осталось только, что почему-то не хватило одного чемодана и Володя Грибов (тогда еще не академик) гонялся домой и приволок свой чемодан. И еще какая-то всеобщая растерянность, припорошенная всеобщей же возбужденностью. Когда я вернулась в гостиницу, меня в нее не впустили. Требовали доказательств, что я в ней прописана и что у меня там внутри муж. Никаких бумажек, подтверждающих и первое, и второе, у меня не было. И дверь захлопнули, сказав что-то вроде «Ходют тут всякие». Я посидела на каменной тумбе невдалеке от детской больницы Раухфуса (когда-то я там работала) и вернулась к гостинице. После повторного разговора на сильно повышенных тонах швейцар позвал дежурную, и она согласилась позвонить Андрею в номер, сказав, что ответственность за это (за что, я не очень поняла) будет на мне. Андрей подтвердил, что я есть я и даже жена. Он был до смешного взволнован этим эпизодом, как будто я не в белой и теплой ночи провела на улице в любимом городе пару часов, а в лютый мороз и метель пропадала в глухом лесу. Лето 1972 года было посвящено сбору подписей под обращением об амнистии и об отмене смертной казни. Для меня это были первые (и во многих случаях единственные) контакты с коллегами Андрея по Академии. Ездили на Николину гору к Петру Леонидовичу Капице. Возил нас туда Ефрем на машине своей мамы. Его в дом не позвали, видимо, приняли за водителя. Капица долго и увлеченно говорил о том, что главная проблема человечества — рост населения на планете, и потому надо думать не об отмене смертной казни, а об ограничении рождаемости. Андрей соглашался насчет рождаемости, но пытался безуспешно убедить Капицу, что важно и то, с чем мы пришли. Я во все время визита молчала. Смотрела в окно на реку. На обратном пути в машине стала читать стихи Кайсына Кулиева, которые потом Андрей неоднократно цитировал, — «Легко любить все человечество, соседа полюбить сумей…». Имя Кулиева Андрей знал и стихи какие-то читал. Но я рассказала, как Кайсын, раненый офицер-десантник, вернулся с фронта в 43-м и поехал в ссылку к своему народу. Там умерли его дочки от первого брака. Там он женился на Махе (и это тоже был подвиг, потому что ее отец был царский офицер). Рассказала и о переписке с Пастернаком. Андрей ничего этого не знал, никогда с Кайсыном не встречался, но, мне кажется, заочно понял или, верней, почувствовал, какой он человек. А сам Кайсын после прихода Андрея в наш дом больше никогда в нем не появлялся, хотя периодически звонил (до нашей ссылки в Горький) и в конце любого разговора говорил: «Передай поклон своему мужу — великому человеку». Сбором подписей Андрей занимался и в Баку во время Всесоюзной конференции, и мы специально ездили в Ленинград. Но и в сообществе физиков, и в «колыбели революции», среди тех, к кому мы обращались, больше было «отказантов» чем «подписантов». Меня в какой-то мере настораживало сходство аргументов, на которых основывался отказ от подписи. Всегда это было как бы Дело, направленное на пользу общества. Я не случайно слово «Дело» написала с большой буквы — так это нам преподносилось. Лихачев говорил, что он занят спасением Царскосельского и других ленинградских парков (Дело!). Евтушенко пришел к нам сам в поразившем Андрея каком-то розовом шелковом костюме. Я думала — раз сам пришел, значит, подпишет. Но, похоже, пришел просто отметиться. Говорил, что если он подпишет обращения, то ему не дадут создать журнал современной поэзии и печатать стихи молодых (Дело!). Бруно Понтекорво говорил что-то о своей лаборатории (Дело!) и о двух семьях (итальянской, с которой приехал в СССР, и о новой семье с Радам — бывшей женой Михаила Светлова. Я знала ее в довоенные детские годы, так как они с Мишей тогда жили в писательском доме в проезде Художественного театра, том же, где Багрицкие и Олеши). Будкер, к которому мы ездили в «Узкое» (единственный раз, когда я провела полтора часа в этом академическом санатории), ссылался на трудности, переживаемые Сибирским отделением Академии наук (Дело!), и тоже что-то о новой семье. Лиза Драбкина (и это меня огорчило, так как я сказала Андрею, что надо обратиться к ней, и была уверена, что она подпишет) — что для нее важно опубликовать повесть «Кастальский ключ», которая будет очень полезна современной молодежи (Дело!). Тогда же она подарила нам рукопись этой книги и фотографию, на которой она рядом с Лениным. И с гордостью рассказала Андрею, что это она прозвала меня «Всехняя Люся» за то, что я посылала посылки нескольким зэчкам, при этом подписываясь их фамилиями (посылки передавались тогда заключенным, только если их посылали близкие родственники). А один академик так откровенно объяснил причину отказа, что это нас даже развеселило. Он сказал, что не будет подписывать, потому что советская власть его тридцать шесть раз посылала за границу. Булат подписал оба Обращения, а вечером того же дня позвонил Феликс Светов и попросил (сказал, что по просьбе Булата) снять его подпись. У меня тогда возникло чувство сожаления, что мы к Булату обратились — не надо бы! Но Феликс, Максимов, Владимов без колебаний подписывали. Владимов (как и Евтушенко), пришел к нам сам. И они с Андреем с ходу влюбились друг в друга. У Андрея этому еще способствовало, что ему очень нравился роман Владимова «Три минуты молчания». Георгий Николаевич просидел у нас до рассвета. Наташа (его жена) даже звонила, волновалась, не загулял ли Георгий Николаевич. И я редко видела, чтобы Андрей был так контактен с человеком, которого видел впервые в жизни. И к Булату мы обратились как бы по инерции, все его друзья подписывали. Мои отношения с ним после этого на много лет вперед сами собой сошли на нет (что-то вроде двусторонней виноватости), а с Андреем так и не успели сложиться или необъяснимо для меня не получились. Мое личное впечатление от кампании сбора подписей расходилось с Андреевым. Я не считала ее успешной — пятьдесят подписей на трехсотмиллионную страну, из которых половина — люди, подавшие заявления на эмиграцию. Мне казалось, что это даже не капля, а одна молекула в море. И еще одно очень четкое ощущение. Обращение Андрея за подписью у многих (и даже у тех, кто подписывал) вызывало настороженность и часто плохо скрываемое раздражение. Он нарушал душевный покой этих людей, действовал на их внутренний мир как лакмусовая бумага, заставляя увидеть в самих себе то, чего они старались не замечать. Проявить явную неприязнь к Андрею они себе обычно не разрешали. И переносили ее на меня, тем более что я была свидетелем (пусть и молчаливым!) их морального поражения. Так слагалась легенда (в основном, в научном сообществе) о том, что я толкаю Андрея на поступки, наносящие ущерб его положению в обществе и приносящие неприятности и осложнения тем, к кому Андрей обращается. Но реально ни одного имени людей из научных кругов, кроме Иосифа Шкловского, я никогда Андрею не подсказывала, я их просто не знала. А из всех коллег Андрея, к которым мы тогда обращались, по-хорошему запомнился принадлежащий к старшему поколению ученых академик-математик Владимир Иванович Смирнов. И не тем, что его дом был единственным, где нас накормили, и не долгой спокойной беседой, а тем, как по-доброму и с каким глубинным вниманием он смотрел на Андрея и слушал его. Не знаю, много ли общался с ним Андрей в прошлом, но мне показалось во время этой единственной с ним встречи, что он давно и хорошо знает Андрея и понимает внутреннюю мотивацию его поступков. И еще (кажется, астрофизический из ин-та Штернберга?) академик Петров. Ранее я как-то была с ним чуть-чуть знакома через Иосифа Шкловского. Когда эпопея сбора подписей уже окончилась и Обращения уже были отправлены в Верховный Совет, я спросила у Андрея, почему он не обратился к Зельдовичу, ведь только его он назвал в ответ на Танин вопрос о друзьях. И Андрей как-то смущенно сказал, что Зельдович нашел бы веские аргументы, чтобы не поставить свою подпись. В это лето приезжали на неделю обе мои флорентийки — Маша Олсуфьева и Нина Харкевич. С Ниной Андрей уже был знаком. С Машей познакомился в эти дни. Приезд Маши и Нины оказался для них последним. Поэт и член Союза писателей Петр Вегин, с которым они познакомились в Италии незадолго до этой поездки (Маша сказала мне — он душка и прелесть), попросил их вывезти из СССР какую-то рукопись. Мне они об этом не сказали. Но я до сих пор не понимаю: как человек, знакомый с советскими реалиями, знавший, что все дни в Москве они общались с нами, мог обратиться к ним с такой просьбой? В Шереметьеве им устроили личный обыск. Рукопись нашли у Нины. И на этом кончились их ежегодные приезды в Москву. Им обеим перестали давать визы. А когда нас вернули из Горького и Россия открылась для многих, кто долгие годы был для нее персоной «нон грата», обе уже были больны, и хотя по разу выбрались в США к моим детям, но до России не добрались. Весной этого года Ефрем закончил институт. Поступление в аспирантуру не состоялось. Как сказала одна из маминых подруг Маня, он теперь стал подсахаренный Янкелевич. И в Танин отпуск они уехали в Прибалтику. Жили дикарями на взморье. В Риге останавливались у родителей Сильвы Залмансон, в Вильнюсе — у Эйтана Финкельштейна. По возвращении Ефрем начал работать в патентном бюро. А Таня работала в «Кванте» (физико-математический журнал для старших школьников и студентов), и ей оставалось еще полгода учебы в университете и диплом. После того как ее уволили из журнала, а потом исключили из университета, стала работать в книжном магазине, помещавшемся на первом этаже нашего дома. И почти каждый день они бывали у нас. А мы втроем (Андрей, мама и я) сделали попытку жить на даче. Было не очень уютно, потому что Таня (дочь Андрея) с Мариной и няней заняла весь верх, а Дима с Мишей поселились внизу на веранде. Я разгребла многолетний завал ненужного барахла в сарае. Мы купили пружинный матрас, который водрузили на кирпичи, и это была наша опочивальня. Вообще-то нам было очень хорошо в сарае. Никто не слышал и не видел нас по ночам кроме леса. И мы не слышали никого кроме соловьев. Но днем, особенно когда приезжали гости, Андрей чувствовал себя несколько бездомным в собственном доме. Когда в августе вернулся Алеша (он со школой на полтора месяца ездил помогать колхозникам убирать урожай), он поставил себе в саду палатку. Четырехлетняя Марина, не понимая разницы между палаткой и собачьей будкой, спрашивала у Андрея, почему Алеша живет в конуре. 14 августа был день рождения Димы, и мы все собирались его отмечать. Но Дима, получив от отца деньги, куда-то смотался, чем очень огорчил отца. А к нам приехал Коржавин и пришли Галичи. Они снимали дачу на нашей улице у вдовы академика Вольского. Алешка и Ефрем жгли костер, готовили шашлыки. Ночь была уже темная, августовская. Мы сидели почти в лесу — с шашлыком, с каким-то легким винцом. И Саша тогда впервые спел (кажется, не нам впервые, а вообще впервые, свежую, только что написанную?) песню. «Я не сыном был, а жильцом, угловым жильцом, что копит деньгу, расплатиться за хлеб и кров». Потом к Алеше приехал Костя Богатырев (младший), и через пару дней они вдвоем ушли в поход по Московской области. В это время в Подмосковье начались обширные лесные пожары. Всю Москву и ближайшие пригороды заволокло дымом. И мы, и семья Богатыревых-Ивичей страшно волновались из-за наших мальчишек. Но они вернулись живые и очень довольные собой. Потом мы с Алешей вдвоем совершили байдарочный поход. Андрея не взяли. Формальной причиной Алеша как капитан объявил его неумение плавать. В утешение ему был обещан на последние дни августа пеший поход на Кержач после нашего возвращения. Андрей предложил Диме также пойти с нами. Но Дима опять отказался. А мы с Алешей были поражены, когда ночью в палатке, поставленной у этой очень живописной реки, при слабом мерцании догорающего костра Андрей сказал нам, что он впервые в жизни ночует в лесу в палатке. Это были для нас с Андреем очень счастливые месяцы все большего и большего нашего сближения. Именно с этого лета во все последующие годы оно — это сближение, взаимопроникновение душевное и физическое, неуклонно шло по нарастающей. И я научилась спать на левом боку. Андрей говорил, что когда мои коленки упираются в его живот, на него нисходит (он употреблял именно это архаичное слово) чувство покоя и полного благополучия и в себе, и в мире. И я вдруг осознала, что мой вынужденный очень ранний уход на пенсию стал благом для семейной жизни. Несколькими месяцами раньше Андрей после очередной мелкой стычки с Таней (своей) пытался ей что-то объяснить в наших (его со мной) отношениях и произнес слово «любовь». Таня на это сказала ему: «Какая такая любовь в пятьдесят лет. И, если тебе так надо было жениться, мог бы жениться на Серафиме Соломоновне[16]». Слова эти больно задели Андрея глубинным непониманием его. И это непонимание, которое он ощущал во всех трех своих детях, переживал не только как личную обиду. Больше страдал за них, считая (оправданно или нет), что есть что-то, не дающее им постигнуть многое в области чувств не только в другом человеке (в данном случае в отце), но и в самих себе. Считал в какой-то мере виной своей и Клавы, что они что-то в детях упустили. Спустя несколько лет в дневнике Андрей написал «мои злосчастные дети». В ответ на мой вопрос, почему он так пишет, напомнил мне тот давний разговор с Таней и добавил, что ему кажется, ничто в ней (в них) с возрастом не изменилось. Все то же непонимание. Но слово это сам понимал не как нечто несущее зло, а как боль за них, потому, что не ощущал в них способности быть счастливыми. А вообще жизнь в доме складывалась очень гармонично. Таня и Ефрем и все их друзья не отдалились от дома. И меня очень радовала дружба Андрея и Алеши, возникшая осенью этого года, когда они остались вдвоем в доме. Мама в это время была на обследовании в своей больнице старых большевиков (была такая). Я уехала в Мордовию на свидание с Эдиком, а Андрей простудился и слег в постель. Ухаживал за ним и вел хозяйство три дня Алеша. А уже позже и в повседневной жизни, и во всех наших поездках, когда Алеша брал на себя основную тяжесть физической нагрузки, их отношения только укреплялись. Углублялись отношения Андрея с Ефремом, который (если можно так сказать) становился все более и более профессиональным диссидентом, иногда (или, скорей, часто) в принципиальном плане даже более последовательным, чем Андрей. А Таня добавляла в эти отношения Андрея с парнями легкость и обаяние хорошенькой молоденькой и счастливой женщины. Но с детьми Андрея у него все не ладилось. Таня (его) должна была въезжать в трехкомнатную квартиру, которую ей купил Андрей в новом академическом кооперативе. Что-то там у нее было с жеребьевкой не так, как ей хотелось. И она настойчиво просила Андрея поговорить с академиком Миллионщиковым. Андрей пытался ей доказать, что это поставит его в ложное положение (тем паче, что он вел с Миллионщиковым переговоры о включении себя в Пагуошскую советскую делегацию), но в конце концов сдался и позвонил ему. И она просила отдать ей машину. Это был то ли ЗИМ, то ли ЗИЛ (я не больно их различала) какой-то специальной модификации. И я, наверно довольно резко, сказала Андрею: «Отдай ты ей машину, может, они с Мишей отстанут, все равно пользуется ею только он, хотя, на мой взгляд, ездить на такой машине начинающему научному работнику не очень прилично». За два года я не помнила, чтобы он хоть раз подвез Андрея. И если Андрею надо было куда-то ехать, а академическую машину вызвать было нельзя (в субботу и воскресенье, а также в нерабочее время их рядовым академикам не давали), а в такси почему-то было неудобно, то Андрея вез Рема на «Москвиче» своей мамы или на своем послесвадебном «Запорожце». Вскоре была оформлена дарственная Тане на этот ЗИЛ-ЗИМ. И почти сразу он был продан куда-то на Кавказ, там рыночная цена такой машины была чуть ли не на порядок выше рядовых «Москвичей» и «Жигулей». И примерно в это же время (или несколько позже?) Дима ушел от Любы, что всерьез огорчило Андрея, и стал жить в Таниной семье. После истории с Еленой Ивановной какое-то время мы не ощущали никакого давления КГБ. Видимо, специалисты из этого ведомства присматривались и искали новые пути вторжения в нашу семью. И нашли. Мои бывшие студенты, выпускники 1968 года Женя Врубель и Тома, в отличие от многих, кто был дружен с нашим домом во время учебы, но со временем как-то отвыкали, стали почти членами нашей семьи. Женя после окончания училища отслужил в армии на Дальнем Востоке. Когда вернулся, они с Томой поженились. Оба работали, он фельдшером на «скорой помощи», Тома в 23-й больнице в одном из самых тяжелых — нервном — отделении. К этому времени у них была годовалая дочь Ася. Однажды Женя пришел и сказал, что его во время дежурства с работы вызвали (как на вызов к больному) в гостиницу «Россия». Но в номере, откуда поступил вызов, его ожидал не больной, а два сотрудника КГБ. Ему было предложено наблюдать за нашим домом и докладывать им обо всем, что у нас происходит, а когда он отказался, хотели взять с него расписку о неразглашении этой беседы. Он отказался ее подписать, и они стали угрожать. Сказали, что у них есть достаточно материала на то, чтобы дать ему любую статью по его выбору, 190-ю или 70-ю, или устроить небольшую драку и посадить за хулиганство. На это он им ответил, что прямо сейчас пойдет и подробно перескажет все содержание этой беседы Елене Георгиевне и Андрею Дмитриевичу. Ну и пришел, и рассказал, причем достаточно громко, так что они (КГБ) все, наверно, хорошо записали. За этим вызовом последовали с некоторыми интервалами еще два, в которых угрозы нарастали и стали приобретать более конкретный характер. Касались они уже не только нашего дома, но и дома Игнатия Игнатьевича Ивича. Женя много бывал у них, помогал Анне Марковне в уходе за Игнатием Игнатьевичем, у которого был перелом бедра, носил разные книги от нас к ним и от них к нам, и сам их читал. Все это приобретало очень серьезный характер. Я стала бояться, что Женьку могут посадить, и совсем не потому, что он книжки читает и другим дает почитать, а потому, что он близок к нам. Я решила, что им надо уезжать, тем более что старшая сестра Жени Ирина, жена известного художника Гробмана, уже несколько лет жила с мужем в Израиле и туда же около года назад уехала его мама. Вначале Женя и особенно Тома не восприняли эту идею. И некоторые мои друзья спорили со мной, особенно Наташа Гессе. Отношение к эмиграции в широких интеллигентских кругах Москвы и Ленинграда (на кухнях) в конце 60-х — начале 70-х было скорей отрицательным, но к середине 70-х трансформировалось. Помню, как на Пушкинской довольно резко не одобряли решение эмигрировать Юры Меклера и близкого друга их дома Саши Гиттельсона. Но уже через 4—5 лет Наташа с той же экспрессией требовала от меня срочно организовать вызов ее сыну Игорю Гессе. Помню один ожесточенный спор на кухне на Пушкинской в Ленинграде, когда все говорили мне — что они там будут делать? И мой ответ: то же самое, что и здесь — помогать больным и страждущим, — воспринимали как насмешку. А я злилась, потому что уже давно поняла, что в нашей интеллигентской среде профессия медсестры или фельдшера воспринималась почти как отсутствие профессии, и пока не приспичит, пока сам или близкие не будут в них нуждаться, никем не уважаема. Сколько я копий на эту тему переломала и в газете «Медицинский работник» писала! Женя и Тома не были в нашем кругу первыми, кто решил эмигрировать. Я знала некоторых подписавших письмо сорока[17] и эмигрировавших еще в 69-м году. Знала многих осужденных по самолетному делу в Ленинграде в декабре 70-го и по околосамолетному весной 71-го. Уже эмигрировали несколько моих близких друзей. Но месяцы, предшествующие отъезду Жени и Томы, переживались всеми в нашем доме по-другому — почти как внутрисемейное дело. Я помню вечер, когда за несколько дней до отъезда они пришли, получив визы, и с билетами в кармане. У них были такие лица, как будто они уже отсутствуют, и только маленькая Аська была такой, как всегда, и, как всегда, крутилась возле Андрея. Меня поразило, что Андрей, который обычно не улавливал эмоционального состояния собеседников, после их ухода сказал, что они были как отрешенные. И смешная деталь — мы все были настолько не подготовлены к отъездам в практическом плане, что покупали Жене и Томе с собой твердокопченую колбасу и какое-то сухое печенье для Аськи. Но даже их отъезд не вызвал у меня предчувствия, что мне может в будущем предстоять разлука с детьми, которая тогда воспринималась как вечная. В первых числах сентября прилетела из Парижа моя приятельница Таня Матон. (Она приезжала в эти годы 2—3 раза в год). Циля с Маней по этому поводу 5 сентября устроили грандиозный обед. Мы сидели в их просторной столовой — пять баб и один мужик — Андрей. Был приглашен еще Иосиф Шкловский. Но он, спросив у Цили, буду ли я одна или с Андреем, и услышав в ответ, что будем вдвоем, сказал, что он, к сожалению, занят. А Таня, между прочим, его родственница или свойственница больше, чем Цилина и Манина. Во время обеда смотрели открытие Олимпиады в Мюнхене и вживе увидели захват израильских спортсменов, напряженно вслушивались в слова и даже в дыхание репортеров, рассказывавших о происходящем на стадионе. Весь вечер и следующий день, не отрываясь, слушали радио. У меня почему-то разыгрался радикулит так, что я с трудом доходила до уборной. Часов в пять с небольшим позвонил Алеша Тумерман и сказал, что люди собираются идти с протестом к посольству Ливана. Андрей сказал, что тоже пойдет. Я сказала Алеше, чтобы пошел с ним (он у нас был вроде телохранителя), но он ответил, что уже собрался и без моего распоряжения. И в это время пришли Таня и Рема и, конечно, сразу решили, что тоже пойдут. Я так несерьезно отнеслась к этому, что сказала им, чтобы на обратном пути они купили что-нибудь вкусненькое к чаю. Вернулись они значительно позже, чем я предполагала. Оказалось, их, как и всех пришедших несколько раньше, запихали в милицейскую машину и отвезли в вытрезвитель. Людей, выходивших на демонстрации протеста, задерживали и допрашивали для выяснения личности не в милиции, а в вытрезвителе, хотя пьяных среди них никогда не было. Так как все демонстрации по составу людей были преимущественно еврейские — в основном демонстрировали те, кто хотел эмигрировать, то вытрезвитель, куда отвозили демонстрантов, в народе называли еврейским. Всех довольно быстро отпустили после стандартных вопросов о фамилии, месте работы и местожительстве. Но Алешу долго не отпускали, потому что он отказывался отвечать на любые вопросы. И Андрею пришлось идти и доказывать какому-то начальнику, что это его пасынок, который пришел вместе с ним. Поначалу их участие в этой демонстрации ни к каким последствиям не привело, да мы и не ожидали никаких последствий. Во второй половине сентября был у нас на Чкалова вечер Галича. Саша был в хорошей форме и пел вдохновенно и безотказно. Людей было много, но слушали буквально затаив дыхание. Когда расходились, уже в передней Юра Шиханович сказал мне: «Теперь еще устрой вечер Окуджавы, и можно садиться». Как в воду глядел. 28 сентября позвонила Аля. Трубку сняла мама. Аля только успела сказать: «К нам пришли», и телефон отключился. Меня в этот день в Москве не было. Я накануне уехала в Потьму на свидание с Эдиком. Андрей и Таня сразу на такси поехали к ним. В квартиру их не пустили. Они стояли на лестнице. Но когда Юру вели мимо них к машине, Таня умудрилась прорваться к нему и поцеловать. Андрей потом с завистью говорил мне об этой ее мгновенной реакции и еще о том, как Джин, Юрина собака-дворняжка, где-то подобранная им, бежала долго за машиной, которая Юру увозила. В середине октября мы летели на Кавказ — в Тбилиси, просто посмотреть, и в Армению в Цахкадзор на физическую школу. В Краснодаре самолет задержали на несколько часов из-за плохой погоды. В аэропорту мы встретили поэта Сергея Орлова, застрявшего там по той же причине. Сергей, как и Андрей, не был человеком легко контактным. Но если Андрей такой был от природы (говорят — такой от Бога), то Сережу таким сделала его военная судьба. Однако эти несколько часов, проведенных вместе, оказались для Андрея больше чем случайное знакомство. И когда Сергей стал читать свои новые стихи, я поняла, что и для него эта случайная аэродромная встреча не станет проходным эпизодом. В Тбилиси у Андрея было много встреч — там была какая-то научная конференция. Запомнилась поездка с Ягломами и Юрой Тувиным по Грузии. Приходил Марк Перельман. Но особенно душевной была встреча с Мишей Левиным. Мы два вечера упоенно втроем бродили по городу. Сидели в каких-то подвальчиках. И Андрей как-то трогательно переживал причудливые пересечения в нашей прошлой жизни. То, что друг его студенческих лет оказался приятелем Севы Багрицкого и знал про меня, воспринимал как особый знак судьбы. У Андрея вообще была склонность какие-то прошлые, глубоко внутренние соприкосновения относить к категории судьбоносных. Знаком судьбы был портрет Бетховена, который он увидел над маминой постелью, впервые придя к нам в дом. И то, что я впервые в жизни в 10 или 11 лет была на концерте в консерватории, когда играл Лев Оборин мазурки и полонезы Шопена, а его папа играл те же мазурки и полонезы и очень ценил Оборина как пианиста. Или что из всех его «Размышлений» запал мне в душу только эпиграф, как знак человека, в чем-то близкого. И каждый раз, когда всплывало такое пересечение, он говорил, что это знак судьбы. Это было для него как заклинание Маугли: «Мы одной крови — я и ты…». Он наверно очень обрадовался, если б узнал, что брат моей бабушки М.М. Рубинштейн преподавал в том же Педагогическом институте, где отец Андрея, был знаком с Дмитрием Ивановичем, и они очень дружественно относились друг к другу. Но это я узнала только через два года после смерти Андрея от ученицы его отца Наталии Ефимовны Парфентьевой. После Тбилиси была физическая школа (почему-то некоторые научные конференции называют школами?) в Цахкадзоре. Мне было интересней, чем на конференции в Баку, потому что было много неформального общения с коллегами Андрея, и уж очень красивое, очень армянское было это место. Первую половину дня я одна бродила по лесу на склонах окружающих гор, плескалась в бассейне, ходила в Цахкадзор. Спортивная база, где проходила школа, расположена в паре километров от него. Перед ужином все ученые мужи разделялись на группы. Нашу группу составляли Марков, Зельдович, Смородинский, мы с Андреем. Но в отношениях между Зельдовичем и Смородинским ощущалась некоторая напряженность. И их взаимные подкалывания (особенно Зельдовича) не всегда были безобидны. Собственно, именно тогда я с этими коллегами Андрея и познакомилась. Чинно гуляли по дорожкам парка, и они продолжали дневные дискуссии. Речь шла в основном о космологии. Я ничего не понимала и запомнила только, что Марков придумал белые волосы (не знаю, отражено ли это в литературе), а Андрей считал его гипотезу ошибочной. Меня в этих прогулках обычно развлекал Смородинский разговорами о литературе и искусстве, и с ним было интересно. После ужина допоздна сидели в погребке, декорированном под пещеру. Наши спутники попивали винцо, иногда коньяк, я — кофе, Андрей — чай с конфетками. Шел общий легкий треп, анекдоты, какие-то загадки, сочинялись стишки — каждый по строчке. В последнем Андрей был самым успешным. Марков — скучным. Смородинский и Зельдович — оба остроумны. В погребке была музыка. Танцевали. Здесь Марков был на высоте — очень хорошо танцевал. Зельдович тоже хорошо танцевал и без конца меня приглашал, но мне с ним было неудобно, потому что он ростом ниже меня. И то, что он говорил танцуя, отличалось от застольных бесед махровой пошлостью, было на уровне гарнизонного офицерства. Когда школа закончилась, мы с Андреем остались в Цахкадзоре еще на два дня. Днем бродили по окружающим горам, грешили ленью и любовью, а оба вечера полностью Андрей провел в научной беседе с Людвигом Фаддеевым. Кажется (хотя точно я не помню), они специально договорились задержаться. А я только успевала заваривать им чай и разламывать на дольки плитки шоколада. Уехали из Цахкадзора мы втроем на такси. Потом были несколько дней в Ереване и в поездках по Армении. Для Андрея впервые. Мы оба совершенно отрешились от московских дел и забот — арестов, правозащитных документов, сложностей, возникших к этому времени во взаимоотношениях с Чалидзе и Твердохлебовым. И я, как и в Ленинграде, без конца таскала его по городу. И по стране. И по людям — моим и папиным выжившим друзьям. Были в Эчмиадзине, Гарни и Гегарде, обедали в Ах-Тамаре на Севане. Ходили в Матенадаран, в Художественную галерею, в студии к художникам и скульпторам. Были и в Музее революции, где тогда был стенд, посвященный моему папе Геворку Алиханову, — не знаю, есть ли он теперь? Ездили в Бюроканскую обсерваторию. Эту поездку устраивал академик Алиханян, и, соответственно, принимали нас там по-академически. Были у моих друзей и у моего молочного братца Андрея Аматуни. Его впервые после 1937 года я встретила на конференции в Баку — просто узнала во взрослом мужике десятилетнего мальчика. Повела я Андрея и к Сильве Капутикян, несмотря на наш многолетний спор, и, конечно же, после моих предшествующих рассказов он в нее влюбился. А наш с ней так ничем и не окончившийся спор был на острую в то время тему. Сильва много ездила по всему миру, призывая армян, разбросанных по разным странам, вернуться в Армению — на их историческую родину. Это она считала как бы долгом армян. Написала об этом книгу. Но аналогичного права евреев уехать в Израиль, то есть тоже вернуться на свою историческую родину, не признавала. Такая вот была у нее, как я это называла, теория относительности. И кричали мы друг на друга на эту тему чаще всего на нашей кухне — у обеих армянский характер, у Сильвы еще почище моего. Кстати, об армянстве. Я Андрею говорила, что в Армении я перестаю ощущать себя еврейкой. Становлюсь армянкой и забываю, что однажды Паруйр Севак — большой армянский поэт и отец сына Сильвы, назвал меня шуртаварцая — перевернутая, за то, что я не знаю армянского языка. Иду по улице, и вокруг все женщины похожи на меня. И их голоса мне напоминают мой собственный. И зовут меня все папины друзья и родственники Геворк-ахчик, хотя я уже давно не ахчик, и у моей ахчик есть своя ахчик[18]. Когда я привела Андрея к папиному другу Каро Казаряну, он, открыв дверь, закричал куда-то в глубь квартиры: «Геворк-ахчик пришла». И ночью в гостинице Андрей сказал, что, только услышав этот возглас Каро, поверил моему рассказу об армянстве, а до этого думал, что это байка. Эти дни в Ереване были удивительно светлы и радостны. Да и сам город был тогда как «праздник, который всегда с тобой». Это после землетрясения и в 90-е годы он станет темным, холодным и голодным. Мы решили продлить еще на неделю этот праздник и заняли у Сильвы деньги, так как абсолютно прожились с гостиницей, поездками и какими-то подарочками. Андрей где-то пишет, что считал нашу первую поездку в Среднюю Азию свадебным путешествием. По времени оно, может, и так. Но по состоянию души наш медовый месяц — это Армения. Телефонный звонок вечером 16 октября разрушил эту идиллию. Таню исключили из университета. И мы вылетели в Москву. В приказе об отчислении Тани было сказано: отчислить как не работающую. Она училась на вечернем отделении, а вечерникам полагалось работать. Все годы она работала, в последнее время младшим редактором в журнале «Квант», но не в штате, а замещая женщину, ушедшую в отпуск по беременности и уходу за ребенком. Женщина эта еще не вернулась на работу, а Таню внезапно уволили (механизм этого увольнения так и остался неясным). В это время оказалась вакантна должность корректора в журнале «Успехи физических наук». Евгений Михайлович Лифшиц хотел ее взять. Но через день или два позвонил Андрею и открытым текстом сказал, что представители органов безопасности не рекомендуют ему это делать. Андрей был очень благодарен ему за этот звонок, потому что след КГБ стал явным. Через несколько дней Таня начала работать в книжном магазине, помещавшемся на первом этаже нашего дома. И подала заявление о восстановлении. Тогда формулировку приказа изменили. Написали — отчислить, как не работающую по специальности. Мы все были удручены и понимали, что Таня выбрана как первая жертва. Андрей в связи с этим был несколько раз у ректора университета Петровского. На одной из этих встреч присутствовал декан факультета Ясен Засурский. И тут наконец всплыла истинная причина отчисления. Засурский сказал, что отчисления Тани требовали арабские студенты, которые на нее в обиде за участие в демонстрации у посольства Ливана. Это была ложь — на факультете не было студентов-арабов. Был один эфиоп, но он был в хороших отношениях с Таней, бывал у нас дома, так как, зная английский язык лучше, чем многие ее однокурсники, она помогала ему в русском языке. Но истинную причину отчисления Засурский назвал верно — участие в демонстрации. В конце октября 1972 года в Ногинске проходил суд над Кронидом Любарским. Мы потратили много времени, пытаясь получить его научную характеристику у кого-нибудь из известных астрономов. В конце концов характеристику написал Иосиф Шкловский. Потом он считал, что из-за этого его несколько лет не выпускали за рубеж[19]. Формально суд был открытым. Однако друзей Любарского, приехавших на суд, не только не пустили в зал заседаний, но несколько мужчин в штатской одежде очень грубо вытолкнули нас из здания суда на улицу. Во время этой стычки я ударила по лицу одного из них. Потом они повесили на дверь городского суда большой амбарный замок. Я тогда очень жалела, что ни у кого из нас не было фотоаппарата. Вернулись мы в Москву после приговора поздним вечером. Дома нас ждал Джей Аксельбанк — тогдашний корреспондент «Ньюс-Вик». И Андрей этой ночью дал первое в жизни интервью иностранному корреспонденту. 9 ноября меня вызвали на заседание комиссии горкома партии. Туда была приглашена также Людмила Власова — секретарь парторганизации медицинского училища, в котором я работала до выхода на пенсию. Я дома написала заявление, в котором просила исключить меня из рядов КПСС в связи с моими убеждениями, а также за неоднократные нарушения мною партийной дисциплины. В начале заседания я, как положено, передала председательствующему свой партбилет и это заявление. Он заявления как бы не заметил. И стал обвинять меня в агрессии против представителей органов правопорядка у здания суда в Ногинске. На это я сказала, что нас силой вытолкнули из здания люди в штатском. Потом он упрекнул меня в том, что я распространяю клевету, говоря, что мой отец расстрелян, а он умер в лагере, и мне была дана об этом справка. Я уточнила, что на мои запросы об отце я трижды получала ответы, и в них были указаны разные причины и разные даты смерти. И что давно ни для кого не секрет, что приговор 10 лет без права переписки означает расстрел. И не моя вина, что в КГБ такой эзопов язык. О том, что я давно не плачу членские взносы и не хожу на собрания (и то и другое — грубые нарушения партийной дисциплины), он не упоминал. После долгих и каких-то абстрактных выступлений других участников заседания председательствующий сказал, что они передадут мое дело на бюро горкома. И протянул мне назад мой партбилет. Тут я сказала: «Оставьте его себе, я же написала, что прошу меня исключить». И в этот момент Люда Власова, сидевшая рядом со мной, закричала (не прошептала, как пишет Андрей, а закричала): «Лена, что ты делаешь, у тебя же дети!». И я ей в ответ тоже закричала: «При чем тут дети!». Воцарилось молчание. Потом председательствующий сказал: «Вас вызовут на горком. Можете быть свободны». И Люде: «Можете идти». И мы вместе вышли на улицу. Люда запричитала: «Что теперь будет, что будет?». Я ей на это довольно резко ответила: «Да ничего не будет». И действительно, ничего не было. На горком меня не вызывали. Осенью Чалидзе принял приглашение приехать в США читать лекции. Андрей считал, что в этом есть элемент риска, так как его могут лишить гражданства. Но Валерий отрицал такую возможность. Андрей воспринимал это, как его неискренность. Он был огорчен и даже в какой-то мере обижен, потому что кроме деловых полагал еще доверительные человеческие отношения с Валерием. В деловом плане, Андрей думал, что, приняв идею Чалидзе о Комитете, став вместе с ним и Твердохлебовым членами-основателями, они втроем ответственны за его будущее. И поэтому Валерий не должен рисковать. А то, что разрешение было дано на поездку с женой быстро и без затруднений, демонстрировало заинтересованность КГБ в отъезде Валерия. Кагэбэшные аналитики прекрасно понимали, что Валерий является двигающим мотором Комитета (и организационным, и интеллектуальным — со своими юридическими тонкостями, которые Сахарову и, возможно, Шафаревичу были неинтересны) и без него Комитет зачахнет. Что, между прочим, и произошло. Его — Комитет — на какое-то время спасло вступление Гриши Подъяпольского. Но с отъездом Валерия Комитет был обречен. В конце ноября проходило ежегодное общее собрание Академии. Вечером последнего дня для участников собрания был концерт Рихтера в концертном зале гостиницы «Россия». Это был единственный случай за 19 лет моей жизни с Андреем, когда я пошла на академическое мероприятие. Ни до этого, ни после я не ходила на академические приемы и банкеты. В антракте ко мне подошел академик Будкер и пригласил в буфет поесть мороженого. Вел он себя как старый знакомый и близкий приятель, хотя до этого я встречалась с ним всего один раз, когда мы с Андреем собирали подписи под Обращениями об амнистии и отмене смертной казни. Сидя за столиком, он начал разговор фразой: «Надо спасать Андрея». Описал, какой угрозе Андрей подвергается в Москве — кругом иностранные шпионы, и корреспонденты тоже шпионы, и Андрей может из-за контактов с ними погибнуть. После такой преамбулы он перешел к конкретным предложениям. Он предлагает Андрею должность (название не помню) в Сибирском отделении Академии. Зарплату, которая показалась мне почти астрономической, хотя цифру тоже забыла. Прекрасные жилищные условия — отдельный коттедж в шесть комнат. И расписывал какие-то заманчивые картинки, из которых запомнила только, что каждый месяц в Академгородок приезжает какой-то магазин, где все вещи из «Березки», но покупать их можно за рубли. Я ответила ему, что все это прельстительно, особенно «Березка». И если б меня приглашали на работу на таких условиях, то я бы отнеслась к этому серьезно. Но поскольку речь идет об Андрее, то ему все эти прелести и надо предлагать. После концерта я пересказала этот разговор Андрею. Оказалось, как я и ожидала, с ним Будкер не говорил. Но спустя несколько дней Андрей, придя с ФИАНовского семинара, рассказал, что кто-то из его коллег слышал в академических кругах, что существует план перевести его каким-либо способом из Москвы в Новосибирск, и что преподносится этот план именно той фразой, с которой Будкер начал разговор со мной — «надо спасать Андрея». Андрей считал, что эта идея рождена в КГБ, и разговор Будкера со мной был неким зондажем. А концерт Рихтера был очень хорош. В эту осень муж Тани Сахаровой устроил Диму, который ушел от Любы и стал жить у них, во 2-ю математическую школу. Андрей был несколько удивлен, что Диму, который никогда ни в каких отборочных олимпиадах не участвовал, туда приняли. Но через полгода Дима вернулся в обычную школу. А я с сентября договорилась с преподавателем английского языка, который давал уроки Алеше, чтобы он занимался и с Димой. Предполагалось, что из школы Дима будет два раза в неделю приезжать к нам обедать, потом будет урок, и он после него едет домой. Евгений Александрович охотно согласился, так как два урока в одном доме его устраивали. Но через полтора месяца он отказался от уроков с Димой, считая их фикцией, так как Дима не всегда являлся и не выполнял домашних заданий. Так что эта моя попытка вместе с английским языком как-то приобщить Диму к дому провалилась, к большому огорчению Андрея. В конце года во второй школе, где в это время учились и Дима, и Алеша, проходил так называемый Ленинский урок. Я вспомнила об этом не только потому, что это был атрибут времени — нечто подобное клятве в любви к старшему брату по Орвеллу, но больше потому, что этот самый урок дал мне возможность уличить Андрея и в двоемыслии (чаще говорят — совковость), и в непоследовательности. На этом уроке подростков механически принимают в комсомол без обычных собеседований и вопросов по уставу. Надо только подать заявление. Андрей уговаривал Алешу сделать этот шаг, чтобы не осложнять жизнь. Разговор происходил без меня, и я о нем не знала. Это была инициатива Андрея. Алеша ему на уговоры ответил одной фразой: «Андрей Дмитриевич, вы себе позволяете быть честным, так оставьте и другим это право». (Это было задолго до «Жить не по лжи».) Андрей сказал мне, что Алеша дал ему урок нравственности, но он все-таки огорчен его антипрагматизмом. А я ему сказала, что это двоемыслие. В это же время Дима на Ленинском уроке вступил в комсомол, и Андрей был огорчен этим. А это была уже не менее явная непоследовательность. Одному подростку он советует делать то, что, если это делает другой, вызывает неодобрение. От моих слов Андрей вновь огорчился, но объяснить свое поведение не смог. |
||
|