"Первая всероссийская" - читать интересную книгу автора (Шагинян Мариэтта Сергеевна)Глава седьмая КОНЕЦ ВЫСТАВКИВ августе работы у Чевкина почти не оказалось. Выставка явно пустела. Иностранные фирмы, продав, что могли, сворачивались. Представители их, как и доктор Андрью Муррей, полюбившийся за короткое время и рабочим, и ученым ботанического отдела своим простым обхожденьем, уехали еще в июле. Иностранных туристов больше не было. По обмелевшей Волге уже не ездили богатые русские купцы с женами, высаживаясь в Твери, а оттуда по Николаевской железной дороге, наезжая повеселиться на Выставку. Последней парой, которую Федор Иванович сопровождал по Выставке, были два немецких археолога, он и она, оба сухие, высокие, в очках, с красными от присохшего к ним загара лицами, зубастые, как щуки. Улыбаясь, они обнажали десны. С самого утра Чевкин был в странном, непонятном ему состоянье. Он тоже, как двумя неделями раньше инспектор народных школ Ульянов, — видел запустение Выставки, внезапно упавший интерес к ней, и эти первые желтые листья осени, кружась падающие на дорожки ее. Но никогда еще она не казалась ему такой близкой и дорогой, как сейчас. Цепляясь за какие-то смутные надежды, он все ждал от нее неведомого, лично ему предназначенного чуда: необыкновенной встречи, яркого события, чего-то вдруг сразу определяющего судьбу. Фребелевский павильон он обходил, всякий раз прикусывая губу, как делают люди, воспоминая что-то стыдное для себя. Но чудо, неизвестно какое чудо, свет, падающий сверху, теплота и озарение — нежданные, негаданные — должны прийти до того, как эти лубочные избушки будут разобраны, цветы на клумбах увянут, турникеты сняты, флаги убраны, — должны прийти, обязательно должны прийти к нему. Немецкая чета археологов сразу стала между ним и этим ожиданием чуда. Их длинные зубы, высовывавшиеся при улыбке, почему-то напомнили ему немецкого Рюбецаля на противной картинке в детской книжке, подаренной ему двадцать лет назад гувернанткой. Немцы казались ему агрессивными, жесты их наступающими, слова не просто словами, а намеками, и тон их не вопросительным, а знающим и напоминающим. Если б Чевкину пришло в голову взглянуть на себя в зеркало, он понял бы, что просто очень устал, устал почти до изнеможенья, и бедные немецкие археологи совершенно тут ни при чем. Он сразу прошел с ними на кремлевский плац, к Севастопольскому отделу, в первой части которого разместился «археологический уголок» с историей Крыма, собранными памятниками дорийской колонии в Крыму, искусственно устроенными склепами с погребеньями древних христиан и большою картиной храма, где, по преданию, «крестился Владимир равноапостольный». Обычно всю эту часть Севастопольского отдела показывал кто-нибудь из русских историков; последним, кого тут слышал Федор Иванович, был сын историка Каченовского. Все они говорили повышенным голосом, сугубо патриотически, называя греческий Херсонес древним русским Корсунем, и Федор Иванович как-то непроизвольно и неожиданно для себя повторил в своих объяснениях запомнившиеся ему фразы: «Когда Корсунь была взята Владимиром, в ней, на развалинах древнего язычества, уже существовало христианство… Вы можете видеть, как в каждом карнизе, каждом барельефе поразительна эта смесь — языческого стиля со строгим вкусом христианства». — Вы называете греческий стиль — языческим, строгую дорийскую красоту в этих скупых колоннах, в этих линиях орнамента — пышной, а убогую беспомощность христианской орнаментики, это вульгарное ребячество — строгим вкусом? — сдерживая, как показалось Чевкину, клокочущее негодованье, произнесла вдруг немка-археолог, при каждом слове поднимая верхнюю губу и обнажая десны. Муж остерегающе положил ей на плечо руку. Федор Иванович, машинально повторявший заученные фразы, словно проснулся. Он почти злобно взглянул на немку. В глубине души он был, правда, согласен с нею, но разве не понимает она, что нельзя в чужой стране спорить с трафаретом показа, не им установленным, — да и место ли тут для полемики. Весь этот херсонесский раздел, сделанный по указаньям графа Уварова, давно уже казался ему самому чересчур развлекательным — с этими прорытыми в земле склепами, куда озорники бегали, как в уборную, и откуда неприятно несло сыростью, и особенно с этим почти лубочным макетом храма, раскопанного Уваровым в 1858 году, — сейчас ему как раз предстояло показать немецкой чете этот храм. — Не будем говорить «вульгарное ребячество», скажем «примитивизм», — примирительно произнес немец, кивая своей жене. Но та уже неслась дальше: — Херсонес раскопан графом Уваровым, не правда ли? Тем самым Уваровым, которого прославила переписка с Гёте?.. Наш великий старец был неравнодушен к титулам, это всем известно. И он почтительно отнесся к графу и его затее создать «азиатскую академию». А я слышала от русских ученых, что этот Уваров — дутая величина и ретроград. И тут все это подтверждается. Alles entspricht dieser Meinung![15] — Либхен! — воскликнул археолог. — Либхен! Либхен! — Вы ошиблись, Гёте переписывался с отцом нынешнего археолога, умершим много лет назад. Он, кстати, и графом еще не был, он графом был сделан спустя четырнадцать лет после смерти Гёте. А Херсонес раскопан Алексеем Сергеевичем Уваровым, известным в Европе ученым, председателем Русского археологического общества, — археологу странно этого не знать, — вспыхнув, ответил Чевкин. Голос его прерывался. Он часто попадал в своей роли гида в затруднительное положение, но всегда благополучно выкарабкивался из него. Сейчас он стоял неподвижно, без охоты выкарабкаться, — странное, совершенно незнакомое ему тупое равнодушие к Выставке охватило его. Словно кто-то вдруг сдернул розовую кисею, в которую окутана была до сих пор перед его умственным взором эта дорогая его сердцу Выставка, выросшая, как дитя, у него на глазах, — и за кисеей показалось нечто претенциозное, приблизительное, сделанное с той расплывчатостью, с какой воспроизводит вещи полузнание. Никакого чуда не будет и не может быть. Все кончено с Выставкой, и на Выставке кончено с ним самим, — разве не стал он, как автомат, как та сероглазая, повторять заученные, сто раз кем-то произнесенные фразы? Вот сейчас он поведет этих двух в уваровский храм. Он представил себе этот храм, сделанный в панорамном стиле: в середине картинка, на ней справа и слева сиденья пресвитеров, в центре кресло епископа; по бокам от картинки макеты гор, поросших кустарником, гипсовые отливки разных карнизов и обломков, полуарка, а за ней синь моря, — синь до того яркая, словно весь тюбик размазали… и надгробная плита древних скифов, с фотографией золотых вещей, найденных в скифских могилах и хранящихся в Эрмитаже. Он хрипло сказал: — Выставка — не научное учреждение, не научный музей. Она создана для популяризации технических знаний и отчасти как общедоступный показ прошлого. В петербургском Эрмитаже вы найдете предметы для более серьезного осмотра. Сказав это, Чевкин быстро повернулся к ларьку, где сонный продавец клевал носом над несколькими изданиями, купил книгу Мансветова «Историческое описание древнего Херсонеса и открытых в нем памятников», изданную севастопольским отделом Выставки, презентовал ее с коротким европейским поклоном немке и, откланявшись, поспешно вышел на площадь. Он не видел, как реагировала на это археологическая чета; он шел, не оборачиваясь, чувствуя, как дрожат его руки, бьется сердце, неприятно колотясь и мешая дышать, и как жаром обдает ему лицо и голову прилившая кровь. Мысли и ощущенья, с какими он шел, не глядя ни направо, ни налево, не отвечая на поклоны знакомых служащих, не слушая, что сказал ему у турникета сторож, — было бы невозможно изложить связно даже ему самому. Только одно всплывало поверх всего — отвращенье, к себе и своей роли — взрослого человека, образованного человека, годы учившегося на деньги, заработанные чьими-то потом и кровью, сдававшего бесконечные экзамены в заграничных университетах, — для чего, для чего? Баба, которая баранки печет, приносит больше пользы народу. Какое униженье, какая рабская, глупая, никчемная работа, — и что будет дальше за нею? Что может он сделать, он, околачивавшийся в разных университетах? Куда годен, на что годен? Если б все же обернулся Чевкин на своих археологов, наверное, все эти мысли как рукой сняло бы. Археологи стояли как потерянные, глядя ему вслед. У женщины сквозь бронзовый загар пробивались красные пятна стыда за свою непростительную ошибку. Муж ее стиснул руки жестом непоправимости. Это были захолустные немцы, постоянно мотавшиеся на третьих ролях в чужих экспедициях и тщетно пытавшиеся подняться ступенькой повыше. Вечно удар судьбы сбрасывал их опять на прежнее «третье место». Они совсем не собирались быть агрессивными у русских, напротив — была надежда поправить у русских свои дела. Мужчина всегда находился под пятой у жены своей; и немка, более бойкая, так хотела — о как хотела! — показать этому молодому человеку свою образованность и прогрессивность. И вот они опять, пожилые неудачники, не понятые в своих скромных намерениях, — в ужасном, незаслуженном унижении, в результате глупейшей ошибки. «Это все ты!» — хотел сказать муж, но взглянул на свою половину и ничего не сказал. А Федор Иванович шел и шел, не оглядываясь, — сухие ожесточенные слезы душили его. Нет чуда и ничего нет в будущем — лучше подставить голову под оглоблю проезжавшей пролетки, ударить ею со всего размаха об стену. Но что-то, как вожжи, держало его изнутри, направляло движение ног, связывало мускулы на лице, — и прохожий, заглянув в это лицо, ничего не разгадал бы. Хорошее воспитание, eine gute Kinderstube[16], с дикой иронией по-немецки подумал он, — вот откуда цепь внутренних тормозов, управляющих человеком изнутри. А сухие слезы подступают и подступают все выше… Он дошел до дому, добрался до своей комнаты и, забыв запереть дверь за собой, забыв скинуть ботинки, бросился на кровать, как-то охнул, всхлипнул в подушку, и сухие слезы вдруг хлынули на нее влагой. Чевкин плакал, кусая ее, плакал, стараясь глушить всхлипывания, как делал в раннем детстве. И постепенно все отходило от него — память, мысли, горе, чувство безнадежности, — обволакиваясь белыми клубами душевной усталости. Судорога плача перешла в судорогу зевоты, — и Федор Иванович неожиданно крепко заснул. Он не слышал, как Жорж Феррари заглянул к нему в комнату и тотчас тихонько отпрянул. В столовой стучали посудой и ложками, когда Чевкин, умытый и подтянутый, с приглаженными мокрой щеткой белокурыми бачками, вышел к столу, извинился за свое опоздание и, усевшись, привычным жестом заткнул за воротник салфетку. — А у отца к вам новости, — как бы между прочим, когда было уже съедено второе и Жорж достал из нагрудного кармашка свою зубочистку слоновой кости, обратился он к Федору Ивановичу. — По-моему, очень приятные новости, хотя — как вы посмотрите. — Да, дорогой мой, — с удовольствием заговорил Феррари-старший, — был вчера на обеде у Делля-Воса. Вся выставочная публика, — и, представьте, довольны Выставкой, уже головы полны строительством Политехнического музея в Москве. Деньги есть, музейные экспонаты есть, люди есть. Выставка абсолютно оправдала себя. — Ты, отец, ближе к делу! — напомнил Жорж, незаметно поглядывая на Федора Ивановича. — А то мы после сладкого сразу заторопимся… — Я и подхожу к делу, чего ты перебиваешь? Есть, господин Чевкин, предложение к вам — занять штатное место переводчика и, так сказать, корреспондента Общества. Виктор Карлович так доволен вашей работой на Выставке, что не желает расставаться с вами. — Корреспондента? — с некоторым усилием переспросил Чевкин. — Ну да, в общем и целом. Огромная секретарская работа — вести переписку с иностранными специалистами, переводить статьи из журнала, причем не только на русский, но и с русского на иностранный языки. Держать двустороннюю связь, — впрочем, я, может быть, напутаю, а вы лучше обратитесь к самому Виктору Карловичу, он вас сразу же примет. Задумчиво досидел Чевкин до конца обеда; задумчиво съел витиеватое бланманже в форме шестиугольника, собственноручно изготовленное в десятке формочек Варварой Спиридоновной, — оно пахло и арникой и устрицами, и противно скользило во рту; задумчиво встал и сказал обычное «спасибо» мадам Феррари, — и только после этого проговорил странным тоном: — Значит, Выставка помогла. Действительно помогла? — Да, разумеется, Федор Иванович! Что это с вами? Конечно, помогла, еще как помогла! До конца — больше месяца, а уже затраты оправданы, не то, что два года назад на петербургской мануфактурной, там был убыток колоссальный. — Перестаньте вы думать о Выставке, — с досадой воскликнул Жорж, беря под руку Чевкина, — еле дождешься, когда вы, наконец, от нее освободитесь, чтоб поговорить, а вы опять о вашей дурацкой Выставке. Да встряхнитесь же наконец! Идем ко мне. Федор Иванович покорно пошел за ним. И вот пришла минута, когда, усадив его в кресло и раза два пройдясь перед ним по комнате, Жорж Феррари остановился, глядя на него своими влажными выпуклыми глазами, и произнес: — Ну? Федор Иванович с трепетом душевным ждал этого «ну» и все никак не мог решиться ответить согласием или отказом. А Феррари-младший, словно и не надеясь сразу получить ответ, опять прошагал раза два по комнате и опять остановился. — Я не жду от вас немедленного ответа, хочу только, чтоб вы не поспешили сказать «нет», — начал он тоном, каким вступают в длинную и подготовленную беседу. — Вы человек нервный, и мне насквозь видно, какими разными соображениями полна у вас голова. Начнешь уговаривать — метнетесь в оппозицию, перестанешь напоминать, будете, как кошка из-под стола; выглядывать да подбираться поближе. Эх вы, друг любезный, ну до чего все-таки трудно с вами! — Вы ошибаетесь, Жорж. Вы совсем не знаете меня, — как-то глухо ответил Чевкин без всякой обиды в голосе. — Я думал эти дни вовсе не о вашем предложенье. Мне хотелось понять себя и свою роль или свое положенье в обществе. Если б вам ответил «нет», то вовсе не из нежеланья помочь кому-нибудь. А просто из неверия в свою пригодность, — ну, пригодность полюбить в будущем, а значит — непригодность и к жертве. И вообще чтоб не получилось фальшиво, театрально, марионеточно. Все мы живем только раз… Это не цитата, это ведь страшная правда. И противно, если ты все в жизни делаешь смешно, театрально, наобум, словно вся твоя жизнь — случайность. — Говори это кто другой, я взбесился бы, — сказал Жорж, — взбесился бы на психологическую неразбериху. Но вас, Федор Иванович, как это ни странно, я понимаю. Все, что сейчас с вами происходит, — типично для тысячи таких, как вы, типично, — вы совершенно искренне бьетесь на стекле, воображая, что вы в яме или в колодце. Нет, помолчите, дайте досказать! Ошибка таких, как вы, в том, что вы вашу судьбу отделяете от судьбы общества, думаете о своем положении в обществе, а что такое это общество, какое оно, — именно сейчас, в данную минуту, какое оно, из каких слоев, оттенков, направлений состоит, куда движется, куда, наконец, должно, понимаете, должно двигаться, — это от вас сокрыто, не интересует вас. Отсюда все душевные недоуменья и страданья, всякие гамлетовские «быть или не быть». Но давайте же поговорим. Выкладываю карты на стол честно: я к этому разговору с вами, как к лекции, готовился. Даже проспект набросал, вот, — он вынул бумажку и бросил на стол, — видите, первый пункт «начать о Выставке»… Но я хочу сделать предисловие. Можно? — Да говорите же, — нетерпеливо отозвался Чевкин, похлебывая из захваченной им с собой послеобеденной чашечки кофе, — я выспался, голова ясная, сам хочу, чтоб вы мне сказали что-нибудь путевое, дружеское, сам жду ваших слов. — Так вот. Верьте — не верьте, мне абсолютно неважно, поможете ли вы нашей бедной Леночке стать второй мадам Сусловой или откажетесь от этой роли. Потому неважно, что другой, третий сделает это, и сделает очень просто, без гамлетовских фокусов, для нас же всех легче и дешевле, что ли, дешевле в смысле нервов и времени, а не денег, разумеется. Я для вас, ради вас хочу говорить. Вы мне стали удивительно симпатичны. Наверное, так бывают симпатичны герои разных там романов для читателей, — и я от души хочу… — Погодите, кто такая мадам Суслова? Жорж Феррари развел руками. Вот вам образец полной изоляции человека от общества! Не знать, кто такая мадам Суслова, когда весь свет говорит о ней. Просто невероятно, нелепо… — Да ведь первая женщина, ставшая доктором медицины в Швейцарии! Не фельдшером, не лекарем, а до-кто-ром ме-ди-ци-ны! Понимаете? И эта первая женщина — не американка или шведка, им легче, — а русская, которую за решеткой держат, — русская — из самой реакционной части света, кроме, может быть, Турции. — Ну хорошо, а теперь — что вы хотели начать с Выставки? Жорж Феррари сел напротив Чевкина и тоже отпил из своей чашечки, а потом развернул свою бумажку. — Разговор очень долгий, с цитатами, с примерами; чтоб не завлекаться окончательно, я держусь конспекта. Выставка — честное слово, спасибо, — благодаря вам, я подошел к ней серьезней, чем намеревался, — Выставка — это, если хотите, историческое откровение или фокус, что ли, не фокус, который фокусники показывают, а фокус, как физики говорят, — пучок, собравший в себе множество лучей. Она лишний раз открыла мне глаза на русскую культуру. Я еще за границей множество книг прочел по этому вопросу. Например, — Англия, или лучше Великобритания, тоже в своем роде фокус, — норманны, кельты, датчане, саксы, — черт-те что, но несмотря на смесь, несмотря даже сейчас на два разных типа, англичанин и шотландец, — культура единая, слитная, если есть какой дуализм, то я склонен думать — дуализм по линии времени, доколониальный и послеколониальный. Убежден — это мое личное мнение — все лучшее, английское, от Шекспира до Диккенса, от Беркли до Милля, от Чосера до Байрона — хранит в себе англичанина доколониального или, лучше сказать, черты и свойства, нажитые Англией до того, как она стала «царицей морей» — и яд еще не проник до сердцевины. Интересно, что с ее культурой будет, если отнять все ее колонии и власть над морями? Опять, по-моему, пахнёт на нас настоящим английским духом, тем духом, который за океан ушел, превратился в янки и подгнил — провонял там… — Слушайте, Жорж, милый, для чего весь этот экскурс? Молодой Феррари посмотрел на Чевкина с сожалением. Все эти свои мысли он привык выкладывать в кружках русской молодежи, с которой любил общаться, — и как там здорово встречали эти мысли, как тотчас вспыхивал спор, переходили на другое, на третье, всю вселенную охватывали, покуда не сводил он на то, что было ему нужно. А этот бедный Федор Иванович вместо интереса к ним… Но Федор Иванович отлично понимал и взгляд сожаленья, и мысли Жоржа, обращенные сейчас к нему. Он тихонько вздохнул: — Вот почему распространилось у нас куренье. В Европе, я заметил, молодежь, мужчины и женщины, тянутся курить в обществе оттого, что им сказать нечего и мыслей в голове мало. А у нас — от длинных периодов в разговорах. Так увязают в них, что хватаются за папиросы, курят, говорят, опять курят, опять говорят… — А я, как видите, бросил курить и не курю. Ну хорошо, если вам про Англию не интересно… — Мне про Выставку интересно! — От Англии я собирался перейти к России. У нее в культуре явно выраженный дуализм, не по линии времени, а изначальный, одновременный дуализм. Вот в «Вестнике Европы» еще в мае было о славянофилах и западниках, — да не в одном «Вестнике Европы», — о них пишут и пишут. Как будто разделение началось с Петра, одни — идеологи допетровой Руси, другие — идеологи Петровой реформы. И первые считают Петра чуть не антихристом, во всяком случае чем-то не русским, даже противорусским, а вторые тоже видят в нем уникальное, первого европейца, что ли. Я считаю неверным это. Я считаю Петра глубоко русским явлением, ярко выражение русским, — это высокая — Пьяненьких, как выражается писатель Достоевский? — спросил Чевкин. — Нет, не пьяненьких, а пьяных, ленивых, стихийных, разудалых, а главное — ленивых, ленивых, ленивых, любящих все, что хотите, кроме трезвой, прозаической работы изо дня в день, здравой, точной мысли изо дня в день, ну, всего того, что Петр хотел кнутом насадить. И кроме правдивости с самим собой, когда надо сказать или «да», или «нет». Таких русских людей раз-два — и обчелся. А неправдивых с собой, ленивых, чурбанов — миллионы. — Дурак сразу говорит «да» или «нет», не подумавши. А потом всю жизнь голову колотит об стенку. — Не об этом речь, когда неясно. Об том, когда — Вся она — честная, большая, очень большая работа от лучших русских мозгов до простых русских рук, — с горячностью начал Федор Иванович, задетый за живое, и ему обидно стало, что большую, честную работу, вызвавшую Выставку к жизни, так мало понимают, так неблагодарно недооценивают свои же русские люди. — Именно работа! — воскликнул он еще жарче. — Работа в память и честь Петра, огромная школа для сотен учителей, для студентов, для простых посетителей! А вот вы сейчас и олицетворяете анархизм, наплевательское отношение, лень эту самую, так выражаясь о Выставке… — Ай-яй-яй! Не кидайтесь, сдаюсь. С вами разговаривать совершенно невозможно, — нить потерял. Хотел начать с Выставки, чтоб вам было понятней дальнейшее, но оказывается — ошибся, ошибся. — Приступайте к дальнейшему, — утихнув, сказал Чевкин. — Дальнейшее — может быть лучше, если продолжим не у нас, а куда я вас сейчас поведу. Только прежде, чем мы туда придем, кое-что все-таки должен вам объяснить, еще минут на десять, будете слушать? И когда Чевкин молча кивнул, он продолжал уже своим обычным тоном: — Я — член Международного Товарищества Рабочих, Федор Иванович. Возможно, вы не знаете, что это за товарищество, даже наверное не знаете. Коротко объясню. Очень образованные, серьезные, глубокие люди стоят во главе этого общества, основанного для объединения социалистов, то есть людей, желающих устроить справедливый социальный строй на земле. Но социалистов, людей, называющих себя этим именем, очень много. Социализм известен давно, о нем немало написано. Только до сих пор он плохо объединял людей, да и действовал безуспешно, потому что этот разносмысленный социализм не был научным. Без точных, проверенных, доказанных законов нет науки. А с ученьями, не имеющими научной базы, не только люди, но и сама жизнь не считается. В настоящее время человечество сделало величайшую вещь. Оно открыло социальные законы, по которым общество движется. Оно подвело под социализм базу строгой науки, сделало его научным. — О Марксе вы говорите? — Да, о Карле Марксе и Фридрихе Энгельсе, наших учителях и руководителях. Значит, кое-что вы все-таки о них слышали. Капитальные их труды уже вышли, но их достать трудно. Их очень мало знают, а кто знает, считают кабинетными, даже разницы не усматривают между ними и другими писаньями. Но это дело времени, это придет, — беда в том, Федор Иванович, что именно у нас в России такие труды молодежи не по зубам, а вот речь анархистов типа Бакунина, человека именно разряда славянофильствующих, пьяненьких, если хотите, но нельзя отнять — редкого оратора, зажигательного прокламиста, — они падают сюда, как искры от фейерверков, зажигают и вред приносят. Я не зря остаюсь тут, хотя должен быть уже в Льеже, у нас лекции начались. Я задерживаюсь, чтобы докончить споры кое-какие, проверить кое-какие головы. Мы сейчас пойдем в одно место. Вы отдохните или, если хотите, — успеете побывать у Делля-Воса, а потом, в темноте, возвращайтесь. Я соберу нужные мне бумаги, и мы вместе пойдем. Вам, уверяю вас, будет интересно! — Хорошо, — ответил Федор Иванович, — только к Делля-Восу так, на ходу, не хочу, — к нему лучше завтра. И я уже отдохнул. Я пойду почитаю в саду, а вы меня, когда соберетесь идти, кликнете в окно! То, что ощущалось русским обществом, как постепенное неуловимое сжатие или стеснение, затруднявшее прежнюю размашистость в беседах, настораживавшее и приглушавшее голоса на улице и в театре, — не имело в себе ничего мистического. После знаменитых «реформ» шестидесятых годов и взрыва — под самый конец этих годов — нечаевского дела, началась стрижка всего того, что было даровано свыше: подстригли школьную реформу, обрезав многие вольности, — расширили классицизм в программах; подтянули университеты, земства, суд; урезали либеральный закон о печати 1865 года; и даже больше, чем урезали: жестко прихлопнули газетное и книжное дело, вернув полиции и III Отделению право запрещать, изымать, объявлять вредным то, что раньше, по закону 65-го года, подлежало лишь компетенции суда. И даже правые круги российской интеллигенции охнули. Слывший, как тогда называли реакционное издание, — самым «официальным» из журналов, «Русский мир», и махровые «Московские ведомости» — и те запротестовали. Скромно либеральный «Вестник Европы» поместил в своей августовской книжке почти революционную статью о новом законе. И, наконец, даже семейный журнальчик. «Нива», не претендовавший вообще ни на какую политику, позволил себе вылазку. В отделе «Смесь», пользуясь юбилеем Петра, он тиснул: Петр Великий поручил монаху Гавриилу перевести Пуфендорфовскую «Историю государства» с латинского на русский. Когда этот перевод был сделан, Петр сразу заметил, что Гавриил выпустил несколько мест, показавшихся ему оскорбительными для русских. Тогда Петр возвратил ему перевод со следующими словами: — Бери назад твой перевод, пойди и переведи в точности, как там написано. Я хочу напечатать его не для унижения моих подданных, а для их усовершенствования. Они должны знать, какими были, какими хочу их сделать и к чему они должны стремиться. Начав сжиматься, кольца страшного удава, подобно машине, кем-то заведенной и уже не могущей остановиться, пока не будет исчерпан завод, продолжали и продолжали медленное удавливание всего, что так радостно и по-весеннему оживилось и распустилось было в шестидесятые годы. Скрытые исторические процессы не видны до времени невооруженному глазу современника. Их приписывают то одному, то другому факту, видимому на поверхности. Так, бесчисленные аресты среди молодежи и жестокая кара, постигшая типографии и издательства, все это было приписано нечаевскому делу, и петербургские чиновные тузы злобно приговаривали: сами, сами виноваты-с! Что посеешь, то и пожнешь-с! Правительство даже и жест сделало: процесс Нечаева, как известно, слушался «при открытых дверях», и это была первая гласность, допущенная в политическом деле. Мало что слушался: протоколы всего процесса аккуратно публиковались в «Санкт-Петербургских ведомостях» и как бы говорили всему русскому обществу: вот плоды нашего монаршего либерализма, вот как воспользовались дарованными вольностями! Перо писателя Достоевского, еще не забывшего свое собственное «стояние у эшафота», как любил он выражаться, задвигалось по горячим следам, — то был богатейший, даровой материал для романа, горячий, как еще не остывшая кровь нечаевских жертв, — только обмакивай в нее перо! Добросердечные люди содрогались внутренне и соглашались, что тут неблагодарность молодежи, надругательство над вольностями, над благом общества, пострадавшего из-за кучки бандитов во главе с убийцей — Нечаевым. И вот теперь из-за этой преступной кучки всем честным русским людям худо стало… Но так виделось именно невооруженному глазу современника, близко стоявшего к тому, что происходит на поверхности русской жизни. Нечаевское дело было благодатью для русского правительства. Оно выполнило, без малейших усилий и затрат на него, великую роль провокации. Оно втерлось в ряды тех, кого правительство опасалось и хотело обезглавить и ждало, подыскивало поводов для расправы, — и так блистательно дан был ему этот повод разухабистым русским молодцем из-за границы, — этим Нечаевым! — Этот Нечаев не только провокатор, — спокойно продолжал говорить Жорж Феррари в маленькой, до отказу набитой молодежью комнатке на одной из московских окраин, куда пешочком, с полчаса назад добрались они с Чевкиным. Комната, когда они вошли, была уже полна. Никто не курил. Только графин с сырой московской водой, как лакомство, стоял на столе, и его уже дважды бегали наполнять. Сидели на подоконнике, по двое на стульях, по-турецки на полу. Кое-кто стоял, прислонясь к обоям, старым и до неразберихи истертым. Окно было открыто в садик, откуда лился свет от мигающего под ветром уличного фонаря. Этот красноватый свет да оплывшая свеча на столе были единственным освещением. Жоржу, как только он вошел, подвинули стул поближе к столу и свечке. Чевкин, которого Жорж не успел представить, как не успел и ему назвать никого из бывших в комнате, — поглядев по сторонам, опустился тоже на пол, охватив руками приподнятые колени. — Не только провокатор, — повторил Жорж. — Кое-кто тут еще разделяет убеждение, что приезд его был санкционирован Международным Товариществом Рабочих и что бумажки его, которые он тут и в Петербурге всем совал под нос, были документами, выданными Товариществом, и будто бы сам Михаила Бакунин, лихо их подписавший, играл какую-то роль, чуть ли не главную, в этом Товариществе. Это уже не провокация, это подтасовка, обман, жульничество. Пусть он там был каким угодно краснобаем и Демосфеном, закатывался соловьем, факт остается фактом, — русская молодежь дала себя провести самозванцу, — типичная, между прочим, история в России-матушке; она готова каждому самозванцу верить и плашмя перед ним лечь. Кто-то хотел громко запротестовать, но сидевший за столом красивый, кудрявый брюнет, знающе переглянувшийся с Жоржем, поднял руку, и опять наступило молчание. Чевкин между тем понемножку оглядывался. Человек двадцать теснилось на крохотной площадке этой комнаты, где, кроме стола и нескольких стульев, ничего не было. Двух он узнал — пожилого в золотом пенсне и Липочку с их двора, — они оба часто заходили к Жоржу. Остальные совсем зеленая молодежь, между семнадцатью — двадцатью, не разобрать — студенческая или рабочая. Рядом с ним, по правую сторону, сидел мальчик в простой рубахе, опоясанной ремешком, с начесанными на лоб по-крестьянски белобрысыми космами. Слева, повернувшись спиной к нему и так же, как он, подогнув коленки и охватив их руками, — девушка, тоже, видно, молоденькая, он видел только детский овал щеки и русые вьющиеся волосы, заплетенные в толстую косу. Ему казалось, что все это — совсем еще птенцы, и сомнительно, понимают ли они речь Жоржа. — Чтоб раз навсегда покончить с этим вопросом, — для вас романтика, а для царя весьма желательная, вовремя подоспевшая провокация, — прошу ознакомиться с этим документом. Я прочту, потом пущу по рукам, — но, чур, не разорвать, не запачкать, это редчайший экземпляр! Из неистощимых своих карманов Жорж вынул вчетверо сложенную напечатанную бумагу и сперва высоко поднял и повертел ее над головой, потом поднес ближе к свече и важно оглядел публику. Чевкин невольно улыбнулся на эту важность, вдруг тоже сразу омолодившую Жоржа, и на его круглый животик, выпиравший над поясом брюк. — Язык — немецкий! — возгласил Жорж. — Дата — двадцать пятое октября тысяча восемьсот семьдесят первого года. Напечатано в Volkstat. Читаю. Кто не понимает по-немецки, прошу поднять потом руку, я переведу. — Жорж медленно, с выражением прочитал: Конференция делегатов Международного Товарищества Рабочих, состоявшаяся в Лондоне с 17 но 23 сентября 1871 г.; поручила Генеральному Совету заявить публично: что что его утверждение (ставшее известным благодаря политическому процессу в Санкт-Петербурге), будто он основал секцию Интернационала в Брюсселе и был направлен брюссельской секцией с поручением в Женеву, является ложью; что упомянутый Нечаев злоупотреблял присвоенным именем Международного Товарищества Рабочих для того, чтобы обманывать людей в России и приносить их в жертву. По поручению Генерального Совета Секретарь для Германии и России. Произнеся последнее слово, Жорж Феррари передал листок соседу и вопросительно огляделся. Никто не поднял руки. К удивлению Чевкина, все понимали по-немецки. — Неужели вы говорите по-немецки? — шепотом спросил он у белобрысого мальчика в рубашке. Шепот услышала соседка слева и резко повернулась к нему. Он увидел очень молодое, серьезное лицо с веснушками возле носа и укоризненные карие глаза. — Мы можем не говорить, потому что в большинстве самоучки, — произнесла она грудным, каким-то полноводным голосом. — Но понимать — понимаем и читать — читаем. Чевкину тотчас же стало стыдно. Он начал было неумело оправдываться, но раздалось «тише», и Жорж Феррари опять начал: — Я вас хочу, господа, предупредить, что сам я никакой не посланец и не представитель, а, как уже неоднократно вас предупреждал, — сам от себя, мыслю и делюсь мыслями. Есть такая струя в русской истории, бунтари, сектанты, пророки, самозванцы-вожаки, пугачевщина, разинщина. Как выражение гнева народного, протест от невыносимых условий, взрывы народа — я это приемлю, уважаю, ценю, тем более что Пугачев и Стенька вели за собой бедноту и жизнью своей расплатились. Но как метóда русской революции — это не верно, вредно и не годится! — Почему крестьянское восстание неверно? Крестьянские войны и на Западе были. Это единственная форма революции для России! Говоривший — высокий, сутуловатый, с пылающим лицом и красными пятнышками на скулах — встал и вплотную подошел к столу. Он глядел на Жоржа почти с ненавистью. — Маркс нам чужд, не нужен, он то и дело оскорбляет вокруг себя людей, преданных делу революции. Небось он отсиживается в своем Лондоне, пока другие в крепостях сидят, молодость просидели в крепости, сквозь тюрьму, ссылку прошли, мученики, герои революции, как наш Михаил Бакунин! Он уже не станет гонорары от английских милордов получать, будьте уверены! А ваш пресловутый Маркс преспокойно писал в «Пэль-Мэль газете», где ни один честный английский либерал не станет писать, — в газете самой высокопарной аристократии в мире, английской! Я не защищаю Нечаева, хотя провокатором не считаю. Я в Бакунина, в его катехизис верю, я в русское народное восстание верю, а эти бумажки нам показывать не к чему, сам он решил, сам и написал. Ведь всякий знает, что Маркс сам и есть «Генеральный Совет». — Ну ты, Тиняков, подожди выступать, послушай сперва до конца! — произнесла вдруг соседка Чевкина слева. — Удивительное дело! — спокойно отозвался Жорж. — Труды Маркса к нам сюда не доходят, а сплетни доходят, да еще такие, что и за границей не все наши друзья знают. Ну да, товарищ дорогой, «Pall Mall Gazette» регулярно печатала военные обзоры не Маркса, а главным образом Энгельса, и эти обзоры, замечу вам, были красой журналистики по точности, продуманности, глубине. На них ссылались, их перепечатывали, они заставили всю печать, всю читающую публику уважать коммуниста, его зрелость и глубину суждений, его образованность, не имеющую себе равных. А уважая коммуниста, серьезно считаться и с Пока Жорж Феррари пространно возражал на выпад Тинякова, удалившись от предмета спора, Чевкин припоминал, потирая затекшие от неудобной позы коленки, что он знает об этом нечаевском деле. Обрывки, осколки каких-то картин, частью увиденных в воображенье от прочитанного в «Петербургских ведомостях», частью созданных рассказами Жоржа, складывались постепенно в связную повесть, начавшуюся, как комедия. Молодой человек с водянистыми глазами из тех, кого в публике скрещивают словечком «ненормальный какой-то», нежданно-негаданно прибывает из-за границы с таинственными документами. В карманах его — бумаги с печатями, с подписями, он красноречив, как пророк Исайя, он едет из Москвы в Петербург, уверяя петербургских студентов, что в Москве у него сотни адептов, десятки революционных кружков; из Петербурга мчится назад в Москву, уверяя в том же самом насчет Петербурга — москвичей. Ну чем не гоголевский «ревизор», чем не Хлестаков по пьяному красноречию, но нечистоте на руку! Жалкие студенческие гроши, собранные на столовую, он присваивает; в кассу взаимопомощи запускает руку, как в свою. Мчится докладывать необыкновенному комитету какому-то за границу и оттуда шлет в Россию нелегальщину по десятку адресов, прихваченных где попало, — в штампованных конвертах, за которую тотчас же арестовывают и сажают ни в чем не повинных людей… И ему, его хлестаковщине все верят, верят его речам, что деревня созрела для восстания, что России нужен взрыв, который сметет государство и оставит одну только общину — и царя. Царя надо оставить, народ верит, что царь — божий помазанник, только надо, чтоб в России был выборный, земский царь. И тогда соберутся в артели, будут самоуправляться, — как в катехизисе Бакунина, великого мудреца и вождя… «Боже, какая галиматья!» — думал Чевкин, следя за движеньем этой повести в своей неторопливой памяти. Но комедия переходит в ужас, в трагический гиньоль. Среди адептов Нечаева есть один честный, бесхитростный, деятельный студент, подмечающий фальшь. Он не хочет участвовать в этой фальши и заявляет об уходе. «Выдаст!» Подозренье повисает в воздухе. Выдаст — и «погибнет все дело», которого нет ни в чем, кроме бредовых идей самого Нечаева. Начинается разработка плана, как помешать «измене». Обязательно темная ночь. Чья-то чужая дача. Какая-то беседка. Назначенное свиданье — и убийцы ползут к мнимому изменнику, руки убийцы душат его, но не так-то легко удушить большое, сильное тело живого человека — на подмогу удушенья приходит выстрел. Потом последствия: засыпать кровавые пятна, закопать труп, застирать свою смоченную кровью одежду, — и нет для убийц возврата к прежней невинности, нельзя вернуть ни часу, ни минуты прошедшего времени, — время, как земля и одежда, как память и совесть, пропиталось пролитой кровью… А когда трагедия оборвалась судом и процессом, Нечаев оказался за пределами досягаемости, под крылом у Бакунина, и доверчивую, несчастную, сбитую с толку молодежь судят открытым судом, как шайку уже не Хлестаковых, а мошенников, пачкунов, душителей, убийц, — судят, забивают ими тюрьмы, в кандалах гонят по Владимирке, и Достоевский пишет своих «Бесов»… Думал ли об этом сам Чевкин, или оно пришлось к слову и сказано было кем-нибудь в споре с Тиняковым, Федор Иванович так и не успел узнать. Когда он очнулся от своих мыслей, разговор шел уже о другом. Возле стола, кончиками пальцев опираясь на него, стоял другой студент, огненно-рыжий, с полными и по-детски пухлыми губами и с высоким, умным лбом, как-то скульптурно-кругло выступающим над нижней частью лица. — Это из Петербурга товарищ, из группы Чайковского, — шепнула соседка слева Чевкину. Студент говорил о новом издательском стеснении, вызванном законом о печати: — Раньше они нам скидку в два, в три раза делали, и мы смогли развернуть «Книжное дело» по многим городам. Была широкая договоренность, точнее взаимопонимаемость. Правительство опасалось главным образом брошюр, считало, что политика содержится в брошюрах, в сочинении большого объема, как раз и нужные нам, — Дарвин, Дрепер, Спенсер, Чернышевский, Добролюбов, Михайловский, Щедрин и так далее — внимания не привлекали. По прежнему закону это шло, как другие книги для немногих, и в списки политической пропаганды не входило. А нам их продавали со скидкой, и эти книги нами раскупались сразу, наши члены приобретали их, они читались и обсуждались. Теперь закон о печати уничтожает это. Видимо, наверху предусмотрели или кто-нибудь наябедничал… — Не наябедничал, а донес! — внушительным басом сказал кто-то. Чевкин оглянулся во все стороны — бас прозвучал над самым его ухом. И вдруг, к величайшему удивлению своему, Федор Иванович увидел, кто сказал это. Говоривший басом — оказался его сосед справа, мальчик в рубашке, с белобрысыми лохмами. — А как развивалось «Книжное дело» до нового закона? — спросил Жорж. Рыжий студент опять раскрыл свои пухлые губы: — Хвастать не хочу, но здешние товарищи знают. Мы действовали внешне легально и очень энергично. Создали собственную библиотеку в Медико-хирургической академии в отличие от академической. Был свой фонд. Книги выписывались по заявкам студентов, членов нашего кружка. Понятное дело, выписывались самые острые, самые передовые книги. И так повсюду, во многих городах, в открытых нами отделениях «Книжного дела». Нас профессура хорошо знает, наши группы из лучших, наиболее успешных студентов, с нами даже правая профессура считалась. Чайковский, как вам известно, «Книжное дело» начал в противовес влиянию нечаевцев. — От Бакунина это влиянье идет, — вставил Жорж, — книги долой, учиться не надо, развиваться не надо, да здравствует народный взрыв, а взрыва-то и нет! Чушь все это, и чушь зловредная. Взрыва не бывает без людей, а люди сами собой не становятся грамотными революционерами. Готовить надо людей, учиться всем нам надо, каждому подготовленному человеку счет вести, эти люди и есть будущее России. — В книжники тоже легко сползти, в голую теорию, — и очень просто! — загудел бас рядом с Чевкиным. — Если вредна нечаевщина, то куда уж вредней кабинетные теоретики. Они так зачитаются книгой, что забудут на улицу выйти, когда наступит час. — Не так уж скоро наступит этот час, товарищ Шамов! — обратился Жорж к басовитому мальчику. — Опасность между стихией и книжностью, качанье маятника между двух полюсов известны во всякой революции. Нужно мыслить не этими полюсами, нужно мыслить логическим развитием правильной теории, которая сама должна привести и неминуемо приведет к революции. — Книжники были во времена Христа тоже главной помехой, — упрямо, с мрачной угрюмостью заявил маленький «товарищ Шамов». «Откуда у него такой бас взялся?» — с удивлением думал Чевкин. После доклада «чайковца» еще раз выступил прежний, нечаевского типа студент, заговорив о том, что они собираются в собственной типографии, устроенной под Петербургом на даче, печатать два больших воззванья, одно к крестьянству, другое к интеллигенции. Потом оба петербургских делегата простились и вышли. Соседка Чевкина своим глубоким грудным голосом спросила, будет ли сегодня чтение, и, когда вокруг закивали, достала откуда-то из-под нагрудного платка небольшую затрепанную книжку и подала ее через весь стол красивому брюнету, сидевшему рядом с Жоржем. — Сегодня твоя очередь, Флаксман! Жорж Феррари поискал глазами Чевкина, вопросительно кивнул ему и взглядом указал на дверь — не пора ли домой? Но Чевкину было интересно послушать, что будут читать, и он тоже взглядом показал, что хочет еще остаться. Между тем Флаксман спорил с девушкой, кому сегодня читать, и в конце концов уговорил ее. Девушка взяла назад книжку и подвела к свече. Теперь Федор Иванович видел ее прямо перед собой, и она поразила его своей ребяческой моложавостью. Круглое лицо не то чтобы очень красивое, но миловидное, как писалось в старинных романах; широкоскулое, с широко расставленными карими глазами под тонко очерченными бровями, похожими на гладкую бархатистую шкурку какого-то миниатюрного зверька, — такие брови, тоже в старинных романах, именовали соболиными. И было в выраженье этого лица что-то на редкость упрямое, своевольное, даже диковатое. С конца левой щеки к шее шел красный незаживший рубец, не то от царапины, не то от пореза. На ней была короткая выцветшая юбка, а ноги, совершенно бронзовые от загара, без всякого подобия чулок или носков, в стоптанных матерчатых туфлях. Для начала семидесятых годов то был невозможный костюм для девушки из общества. Не походил он и на деревенский. «Не барышня и не крестьянка, кто ж она?» — подумал Чевкин, приготовившись внимательно слушать. Полноводный голос разлился по комнате, и слушать стало удивительно приятно. Девушка начала: — Мы остановились прошлый раз на главе «Цена прогресса». Напомню ход мысли автора из предыдущей главы, где он применяет дарвинизм к истории человеческого общества; читаю, товарищи, это место: «…увеличение материальных благ в Европе бросается в глаза… и бесспорно, количество личностей, имеющих возможность пользоваться удобствами здоровой пищи, здорового жилища, медицинского пособия на случай болезни и полицейской охраны от случайностей, очень увеличилось в последние века. На этой-то небольшой доле человечества, охраненной от самой тяжкой нужды, лежит в наше время вся человеческая цивилизация». — Она остановилась и прикрыла книгу, всю испещренную белыми хвостиками закладок. — Как вы помните, Лавров говорил о борьбе за существованье сперва в первобытном обществе, где за источники жизни боролись и воевали, и более сильные победили более слабых. Потом одному из победивших пришла в голову гениальная идея: не убивать более слабого, а заставить его служить на себя, — так родилась эксплуатация, родилось рабство. Он переходит дальше к новейшему времени. Теперь буду читать из главы «Цена прогресса». — Подготовилась, — не то с завистью, не то с удивленьем зашипел басовитый мальчик. Девушка сверкнула на него карими глазами из-под бровей-шнурочков: — Читаю дальше из «Цены прогресса»: «Прежде чем учиться, надо иметь учителей. Большинство может развиваться лишь действием на него более развитого меньшинству. Поэтому… пришлось большинству сначала вынести на своих плечах счастливейшее меньшинство, работать на него, страдать и гибнуть из-за него. Это, по-видимому, тоже закон природы… Примиримся же с фактом, что человечеству для развития было необходимо очень, очень дорогою ценою приготовить себе педагогическую семинарию и более развитое меньшинство, чтобы наука и разносторонняя жизненная практика, мышление и техника, накопляясь в этих центрах, постепенно развивались на большее и большее число людей…» Она читала и читала, поднимая свой грудной голос на более важных местах, останавливалась на них и оглядывала слушателей. Иногда — в перебивку с Лавровым — вплетала свои собственные рассуждения, но потом, без всякого конфуза, оговаривалась, что это не Лавров, это она… «выгоды современной цивилизации оплачены не только В этом месте голос девушки обрел необыкновенную, звенящую выразительность, глаза ее потемнели, казалось, зрачки расширились на всю радужную оболочку, щеки пылали, и бисеринки пота выступили на лбу. Она переживала каждое прочитанное слово, словно клятву, которую дает перед всеми собравшимися, и дает не за одну себя, за всех них, за все свое поколение. Отблеск этого зажженного света в лице ее пылал сейчас на всех лицах. Слушатели молчали, но молчанье их не было безмолвным. Казалось, оно росло и вздымалось в комнате, как огромная невидимая волна. Чевкин был потрясен и невольно закрыл глаза рукой, словно от внезапной яркости. Он впервые видел то огромное, пронзительное действие, какое оказывали «Исторические письма» Лаврова на русскую молодежь. «Какой же она оратор, какой пропагандист! — думал он в изумлении. — Да и все они, и этот красавец Флаксман, и этот младенец с басом, — как сильно, как слитно они все это переживают… Дело, по правде, совсем не в Лаврове, Лавров пишет плохо, туговато, сухим языком, а они воспламеняются — отчего? Откуда это берется? От своих мыслей? От сердца? Общий самогипноз?» Но и Чевкин сам чувствовал общий гипноз, переживая его по-своему. Эти знают, что им делать, куда идти, чтоб жизнь прожить с пользой. А он — не знает. Но он хочет найти свой путь, должен найти свой путь! — Пора, пойдем! — шепотом сказал Жорж, наклонившись к самому его уху. — Они до утра читать будут. А мы — старики среди них, да и не члены кружка. Идемте, Федор Иванович, проснитесь! Чевкин с трудом поднялся с пола, потирая затекшие ноги. Молча поднял завалившуюся за спину шляпу и двинулся вслед за Жоржем, стараясь ступать на цыпочках. — Где живет эта девушка? — спросил он утром, за завтраком, Жоржа. — Я хочу к ней зайти и поговорить. — Вы сперва с Делля-Восом поговорите, а потом с ней — практичней будет! — вмешался старый Феррари, отложив в сторону «Вестник Европы». — А то можете потерять хорошее занятие. Жорж, обрати вниманье! В Петербурге заседает Международный Статистический конгресс, а вот, не угодно ли, «Вестник Европы» в последнем, августовском номере печатает такую статистику! — Он опять надел снятые было очки, погрузился в журнал и, наконец, отыскал нужную страницу. — Вот слушай! На семь дворов в Харькове приходится один кабак… Число кабаков в Харькове с каждым годом растет. В 1869 году — 439, в 1870 — 499, в 1871 — 568. А сейчас в Харькове распивочных заведений, не считая буфетов, где водкой торгуют, — 675! Интересно, будут ли это оглашать на Статистическом конгрессе? Жорж повернулся к Чевкину, не отвечая папаше. — Какая такая девушка? — Он ложечкой, аккуратно, бил по горячему яйцу, сваренному по его рецепту «в мешочке» — так, чтоб белок был твердым, а желток жидким. — Девушка, которая вчера читала. — А! — Жорж почему-то засмеялся и стал медленно, со вкусом есть свое яйцо, бросая в него крохотные щепотки соли и перца и подкладывая кусочки сливочного масла. — Будут, отец, зачитывать питейные заведенья в Англии, так, по крайней мере, в программе четвертого, что ли, конгресса стояло, а у нас — не знаю. Не подготовлен ответить. — Я спросил, где живет эта девушка? — упрямо повторил Чевкин. — Живет далеко, в Раменском или Кунцеве, точно не припомню, а ночевать должна была у Липы. Вы зайдите во дворе к священнику, может быть, еще застанете ее. — Какой ты социалист! — раздраженно сказал отец. — Никакой ты не социалист, если не интересуешься статистикой. По-настоящему тебе следовало бы съездить на этот конгресс, там вся мировая печать присутствует. Отец с сыном любили так пререкаться за чаем, покуда Жорж не доест все, что ему полагалось. Чевкин уже знал, что оба они обожают друг друга и этими пререканьями забавляются, как кошка, внезапно кусающая за ухо котят своих или бьющая их не больно бархатной лапкой. Он встал, аккуратно сложил салфетку, послал в открытые двери на кухню, куда скрылись мадам Феррари с Варварой Спиридоновной, свое всегдашнее «спасибо» и поспешил к себе за шляпой. Через минуту, сопровождаемый дружеским тявканьем жирного и кудлатого Бобки, он зашагал через двор, по заросшим травою разбитым плиткам старой дорожки к низкому каменному дому священника. Чевкин явно волновался и был сам удивлен своей решимости, — опять ноги несли его раньше, чем могла догнать мысль. И когда поповна, в домашнем фартуке, потная и пропахшая постными оладьями, раскрыла на его стук двери, — в первую минуту не знал, что сказать. Первой сказала Липочка: — Здравствуйте! — Она забыла его имя-отчество, но помнила его, как жильца Феррари. — Здравствуйте, Липочка, — смущенно ответил Чевкин, — ваша подруга еще не уехала? — Уезжает сию минуту. Да вот она! И вчерашняя девушка вышла в переднюю. Она была одета в нарядное платьице, почти доходившее до пола, с накинутой поверх, на плечи, темной пелеринкой, как носили тогда провинциальные барышни. Шляпка с большим бантом и чем-то вроде фазаньего пера лихо сидела у нее над самым лбом, закрывая брови, а толстая глянцевитая коса перекинута была на грудь. Ему стало жалко вчерашней ее короткой юбки, делавшей эту девушку не похожей ни на барышню, ни на крестьянку. Сейчас она решительно напоминала пригородную барышню-дачницу. В руках у нее был узелок, и от нее тоже пахло оладьями. — А в чем дело? — спросила она самым прозаическим образом. Но Чевкин, к собственному удивлению своему, не испытал никакого разочарования, как тогда, во Фребелевском павильоне, он упрямо уверовал в эту чужую девушку. — Извините меня, — начал он очень неловко, — но необходимо, абсолютно необходимо мне поговорить с вами. О вчерашнем, я вчера, если вы заметили, был на вашем чтении. Что-то вроде подозрения или испуга пробежало по круглому лицу, и Федор Иванович, подметив это, почти судорожно заторопился: — Меня привел Жорж, и сейчас я от Жоржа, хотя, собственно, по совершенно личному вопросу. Но если вы согласитесь, чтоб я вас немножко проводил… мы бы могли в дороге. Мне совершенно достаточно нескольких минут, полчаса… — Пусть они тебя до рынка проводют, — сказала вдруг поповна совсем не тем голосом и не теми словами, какими она разговаривала у Жоржа, — из внутренних дверей заглянул в переднюю сам успенский священник. Он был без рясы, в ситцевой рубахе и домашних штанах. — На рынке ее будет подвода со знакомым ждать, у нее ведь далекий путь, до самого Раменского, только к ночи домой попадет, — продолжала тем же тоном нараспев Липочка. — Ты бы попросила господина в столовую, оладьев откушать, — сказал из-за дверей поп. — Нет, нет, благодарю вас, я только что позавтракал, — заторопился Федор Иванович, — разрешите взять ваш узелок, я провожу вас до рынка. Молча идут они оба по улице, сворачивают в какие-то переулки, и все еще молчат оба. Чевкин несет ее легонький узелок и сбоку изучает ее профиль, — из-под края шляпки виден нос, прямой, но чуть, самую малость, курносый; раскрытые губы; темные ресницы; и едва видимый шнурочек бровей… Он вдруг вспомнил: в русских сказках такие брови называют «соболиными». Никакого смущения он больше не испытывал. Ему было необычайно легко, как случается, когда добиваешься своего, и совершенно не важно, что будет дальше, — свое, главное, уже достигнуто, и только бы не ушло оно. — Знаете что? — Чевкин увидел на углу извозчика и внезапно решился. — Зачем вам на подводе ехать? И растрясет, и до рынка, честно говоря, я не смогу всего сказать. Если вот-вот знаешь, что через минуту рынок, — ну какой получится разговор? Давайте — я найму извозчика! Провожу вас до самого Раменского, часа четыре-пять проездим — это чудесно будет, по лесу, — лошадь у него свежая. Не возражайте! — Не дожидаясь, он бросился к извозчику и тут же, не торгуясь, согласился на пятерку, растерянно предложенную извозчиком. А когда подошла и девушка, — сокрушенный возница вздохнул: — Эх, продешевил, барин! Но Федор Иванович уже положил узелок в откидной кузов пролетки и протянул девушке руку. Не говоря ни слова, она села в пролетку, а Чевкин, как полагается воспитанному человеку, обошел и сел слева от нее. Потом они взглянули друг на друга, и Федор Иванович рассмеялся, снял шляпу и бросил ее на узелок. Девушка не засмеялась, а только улыбнулась: — Ну и чудак вы, ведь это преступно, такую сумму бросать! Да и с какой стати вам ехать в Раменское, терять целый рабочий день? — Нет у меня рабочего дня! — и вдруг он вспомнил про Делля-Воса. — Впрочем, есть один необходимый визит по делу, но именно прежде нужно еще решить и посоветоваться, а потом идти… Давайте, я все вам, как на духу, выложу сначала. Боже мой, как хорошо ехать на извозчике!.. Пролетка была рессорная, и ехать действительно хорошо было. Их не очень трясло, но колеса были без резин, и они звонко тарахтели по мостовой, пока шла мостовая — знакомая, московская мостовая, вымощенная круглым, обтертым до блеска булыжником. Лошадь, действительно свежая и еще не старая, звонко поцокивала подкованными копытами, не увеличивая своей размеренной, но хорошей рысцы. Время еще не зашло за девять, и солнце не успело нагреть воздух. — Ай, а как же подвода? Ведь он зря ждать будет, сосед-то! — Подождет и решит, что вы раздумали. А мы раньше его на целых полдня приедем. Они выехали тем временем за заставу, и звонкое цоканье прекратилось. Извозчик забрал поближе к обочине, на пыльную полосу земли возле самой придорожной канавки, и лошадь рванула вдруг пошибче. Запахло пылью, сухим навозом, горелой травой и поверх всего — тем дуновением большого лесного массива, какой встречал путника в те времена по незастроенной, невырубленной Казанке. Оба они вздохнули полной грудью, вбирая в себя это чудное дуновение. Потом девушка сорвала и свою шляпку, к великому удовольствию Чевкина, и бросила ее тоже в кузов. Теперь солнце ярко осветило ее всю, позолотило веснушки возле носа и заиграло в карих глазах. «Будь это где-нибудь на Западе, ну хоть в Бельгии или во Франции, — самая чистая, самая неиспорченная девушка непременно восприняла бы мое поведенье, как ухажерство, и сама стала бы кокетничать со мной, — думал Чевкин. — А у нас просто замечательно, ни подобия, ни тени мысли о чем-нибудь романическом, ни у нее, ни у меня. Хотя я удивительно хорошо себя чувствую именно потому, что с ней. Но не потому, что она женщина, девушка…» И девушка тоже подумала про себя своими мыслями: «Должно быть, Лавров подействовал… Он уже не очень молодой и явно не кружковец, не такой совсем. Что с ним, интересно, происходит? Это замечательно будет, если удастся убедить его переменить свою жизнь!» Словно продолжая ее и свои мысли, Чевкин медленно начал, щурясь от разгорающегося солнца: — Я уже старик, как вы видите, мне целых двадцать восемь. Жил больше за границей, там учился, знаете — по-онегински: «мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь», — но блеснуть нам мудрено, уже не те времена, потому что ничего как следует до глубины не знаем. Диплома я не получил, профессии не имею. А зарабатывать необходимо, так как деревушку отцовскую проел, — и зарабатывать уже начал, но каким-то непутевым образом, несерьезно как-то! — Чем, можно спросить? — Я был гид на Выставке, — сконфуженно ответил Чевкин и заторопился прибавить: — Это уже кончается, то есть Выставка и работа. — Гид? — задумчиво повторила девушка. — Гид? По-французски — руководитель, водитель… Да ведь это прямо в точку! Вы только послушайте… — Она вдруг вся повернулась к нему и даже за рукав схватила. Ее карие, детские глаза в солнечных искорках засияли почти восторгом. — Мы, — я имею в виду кружковцев, — прямо бьемся, ища выхода к народу… Для пропаганды, конечно. Вы не представляете, как трудно пробиться в деревню. Необходимо какое-нибудь занятие, звание, ну, определенность какая-нибудь — скажем, учитель, фельдшер, таксатор или акушерка, учитель или врач лучше всего, но тут нужен обязательно диплом, бумажка, а потом сейчас, после нечаевского процесса, попасть в деревню — это через такой частокол пролезть. Массу, ну, массу наших арестовали, некоторых просто за чтение, вот как вчера… А вы вдруг — гид. Понимаете, как это хорошо и просто? Сколько вы могли замечательного сделать на Выставке! Сколько людей обучить, открыть им глаза, посоветовать литературу, где можно, и книгу передать, у нас ведь и для этого есть резервы… Да вообще гид, гид — до чего это чудесно! И как у нас никто не додумался… Вот идет слух, будет перепись населения, людей понадобится уйма. Но, думаете, кружковцу легко быть зачисленным? Один только донос дворника или фамилия ваша не понравится… — Да ведь публика на Выставке… — Вы скажете — не та публика для пропаганды? Не народ? Ну и неверно. Во-первых, через эту Выставку пропасть народу прошло, учащиеся, ремесленники, даже, говорят, солдат водили. Во-вторых, Выставка была для учителей, я сама знаю, как много там было народных учителей, а ведь это и есть главнейший материал для пропаганды. Через учителей — в народ, в крестьянство! Господи, как я вам завидую! Я даже хотела туда в уборщицы проситься, но меня все равно не приняли бы. Неблагонадежная. Наш кружок, того и гляди, засыплют. Вот «чайковцев» уже начали уничтожать… — Вы мне завидуете, а я в самом деле большой дурак, — грустно сказал Федор Иванович. — Никогда с такой точки не смотрел на свое занятие. Правда, — он внезапно одушевился, — у меня была светлая страница, даже письмо в кармане ношу, — водил по Выставке одну группу народных учителей, а вообще, должен сказать, я ведь для иностранцев гид. Но этих учителей случайно. И до чего же хорошо было, вот как с вами сейчас, — начистоту, душевно. Только ведь не я их учил, — они меня учили. Они меня многому научили. — Покажите письмо! — нетерпеливо попросила девушка, и Чевкин, не чинясь, вынул смятое, много раз читанное, не совсем грамотное письмо Ольховского, посланное ему из Петербурга. Сдвинув брови, с большим вниманием, дважды прочитала это письмо девушка. Для нее это был как голос из гущи народа, как запах земли. Читая, она почти забыла о Чевкине, — все ее внимание обратилось к Ольховскому, к его образу, его чувствам и его мыслям, какие пробивались из письма через беспомощный синтаксис. Образ был обаятельный для лавристки, какою она себя считала. Сотни раз, представляя в образах и картинах свое хождение в народ, она говорила в мыслях именно с такими Ольховскими. — Эх, вы, — голос ее зазвенел укоризненно. — Были с человеком и не смогли ну хоть грамотой раза два, вечерами, позаняться, выправить ему язык. Он учитель, а пишет, как ученик. При его интеллигентности в два-три урока освоился бы с письмом. Лицо Чевкина потемнело. И без того уже темно было на душе у него в эту минуту, когда он сознал, какие возможности потерял в своей роли гида на Выставке, — а еще это неожиданное, недоброе, но справедливое замечание. А девушка уже заметила, как он изменился в лице, и тут же другим тоном прибавила: — Но вы, видимо, им все-таки много дали. Бессознательно, а дали. Поглядите только, как он к вам обращается, как доверчиво выкладывает всю душу. Нет, вы все-таки распропагандировали его. По этому письму вижу, что вы — честное слово — хороший пропагандист. Жалко, что не выступили у нас вчера. — Знаете, а я ведь хотел выступить! — неожиданно для самого себя вдруг признался Федор Иванович. — Ну и выступили бы! — Меня Жорж Феррари вытащил — домой идти. Напомнил наш возраст. В самом деле, мы с ним лет на десяток старше были всех присутствовавших. — Ничего подобного, — важно сказала девушка, и опять сверкнули золотинки в ее детских глазах. — У нас и не такого есть возраста. У нас одному члену кружка тридцать два года! Она так произнесла эту злополучную цифру «тридцать два», что у Чевкина екнуло сердце. Каких-нибудь четыре года, и ему самому стукнет тридцать два! — А вы как хотели выступить? Возьмите, да и выступите сейчас, я вас буду слушать за весь кружок. — Я бы так начал: «Дорогие молодые друзья!» («Ой, — воскликнула девушка и прибавила, встретив его вопросительный взгляд: — Только не так, не по-тургеневски!») — Он опять начал, но уже без обращенья: — «Я попал к вам неожиданно и думал, что случайно, а сейчас уверен, что не случайно. Для меня важно было попасть к вам, потому что я на распутье. По своей природе я совсем не революционер, то есть у меня нет таланта революционера и характер совсем не подходящий, очень тихий, мирный. Но я отнюдь не реакционер и понимаю вас, думаю, что превосходно понимаю. Вы не все одинаковые, одни, мне кажется, не идут дальше чтения, изучения экономики, желания просветить народ. Другие хотят идти в народ, чтоб поднимать их на восстание, на революцию. Третьи проповедуют сразу взрыв, восстанье и считают, что в народе уже все назрело для этого. Но при всех этих различиях убежден, что вы одинаковы в чувстве долга перед народом. Я какой ни на есть, — может, самый терпеливый и пассивный среди вас — тоже чувствую свой долг перед народом и в этом смысле вполне вас понимаю. Но вы знаете, как выплачивать свой долг, а я не знаю. Попросту, ну реально, что ли, я не знаю, что надо сделать, чтоб не чувствовать вины перед народом. Когда я верил юношей в бога — мне иногда кажется, я до сих пор верю в бога, — на меня подействовали бы слова: раздай все, что имеешь, и иди за мной. Отречься от благополучия, правда, весьма относительного, и идти по стопам Христа. Но и тогда, юношей, я бы задал вопрос: хорошо, иду по стопам, а дальше что делаю? Кому какая польза, если иду по стопам? Наоборот, других обременять, — хоть и проповедовать, а есть буду чужой хлеб, не мною в труде посеянный, не мною выпеченный. Это в своем роде экономически означало бы: я вам отдаю свое имущество, а вы взамен меня кормите. Цинизм, но по сути ведь именно то же самое, правда? Но я не юноша, сейчас уже на эти слова не откликаюсь, мне нужны другие слова, быть может — ваши слова: что мне делать, что делать, посоветуйте, чтоб не прожить свою жизнь без всякой пользы?» Пока он говорил, а сказал он больше, чем думал сказать, и по времени говорил долго, девушка глядела на него и, казалось, изучала каждую черточку, каждое движенье его лица. Она совещалась сама с собой, к какой человеческой категории его отнести. Он безусловно искренен, — это в его пользу. Он из того меньшинства, той «педагогической семинарии», хотя и без диплома, о которой пишет Лавров. Значит, есть что другим передать, — но сперва спросить, что именно он хорошо знает. Пришел со своим вопросом не как чиновник к начальству, не как читатель к писателю, — эти порядком писателям надоедают, а писатели романов — сами не знают, что им ответить, — пришел к нам, к молодежи, это в его пользу, и в пользу сознание долга перед народом. Но, с другой стороны, пассивность, не революционер, а что, интересно, он понимает под этим «не революционер»? Когда Чевкин перестал, наконец, говорить, вынул платок и обтер им вспотевшее на солнце лицо, она спросила: — А скажите, что именно вы знаете? То есть из «чего-нибудь да как-нибудь» осталось ли у вас положительное, экзамен выдерживающее знание какого-нибудь, предмета? — Осталось, — подумав, ответил Чевкин. — Знаю французский, немецкий, английский, латынь — хорошо. Итальянский, греческий — хуже. Черчение. Игру на рояле. Историю архитектуры. Физику и математику в пределах первого курса университета. Остальное — в пределах гимназии. Танцую. Даже — камаринскую! Любил гимназистом танцевать. Кажется — все. — Господи боже! — вздохнула девушка. — Если б я когда-нибудь столько знала, да я бы горы своротила! А вы раскисли. Ну пока оставим это. Второй вопрос: не революционер. Что вы вкладываете в эти слова — «не революционер»? Федор Иванович опять задумался, на этот раз немного дольше. А когда начал отвечать, заговорил медленно, подыскивая каждое слово: — В целом — я почти всегда жизнью, то есть действительностью, верней — той частью жизни и действительности, в которой в каждый данный момент обретаюсь, — доволен. Вижу, что есть лучшего в ней, как говорится — положительного, и это — сразу — без особого наведенья, без размышленья. Лучшее бросается в глаза, захватывает, иной раз увлекает. Критическое чутье почти отсутствует. То есть мне гораздо тяжелее подходить к вещам критически. Просто не хочется критиковать. Есть так много прекрасного — в природе, в людях, в книгах, так интересно многое, что совершается, например — в науке, в общественной жизни, — что не тянет выискивать отрицательное. Говорю «доволен жизнью» не в том смысле, что не бывает минут отчаянья, безнадежности. Такие минуты есть. Такую минуту вчера утром, например, переживал. Но это от недовольства не миром, а самим собой, презрение к себе, неверие в свои силы. Он замолк и несколько виновато повернулся к девушке. Он старался все передать в точности, но, когда говорил, что-то неприятное, протестующее шевелилось в нем. — Очень это плохо? — нерешительно спросил он, заглядывая ей в глаза. Но глаза девушки не смотрели на него, они были опущены. Ей, в ее собственном внутреннем мирке, это признание показалось чем-то начисто стершим все ее предыдущие, добрые о нем выводы. Но выразить это на словах — не так-то легко. И несколько минут она сидела молча, не глядя на него, а он тоже стал глядеть на дорогу. Они ехали сейчас густым лесом, и время было за полдень. Лошадь, видимо, притомилась, от боков ее шел пар, и она часто взмахивала хвостом, отгоняя мух. Возница подремывал и едва-едва шевелил вожжами. Вдруг Чевкин услышал, как девушка заговорила, — не своим обычным, полноводно-звонким голосом, а как-то глухо: — Видите ли, я мало над таким типом думала, поэтому не сразу отвечаю. Прогресс по Лаврову, — и мы все с этим абсолютно согласны, — делает «критически мыслящая личность». Без чутья критика, без взгляда на недостатки, на отрицательную сторону жизни, нет движения вперед, а жизнь ведь сама есть движение вперед, иначе ни в чем не было бы смысла. Реакционеры более полезны, чем вы, например. Они так и высматривают отрицательное, только не там, где надо, — они именно в положительном видят отрицательное. Но они полезны, чтоб с ними бороться… А вы… — Она чуть не плакала, ей не хотелось обижать человека, не больше всего не хотелось, чтоб этот объект пропаганды оказался неспособным воспринять пропаганду. Почти сквозь слезы она махнула на него рукой. — Вы просто безнадежный какой-то. Вас и по Спенсеру некуда поместить. Ну подумайте, раскиньте мозгами: вокруг безобразие творится, правительство озверело, школу обезобразили, печать обезобразили, людей ни за что ни про что в тюрьму сажают, в. деревнях голод, мрак беспробудный, девять десятых народа человеческих условий для простой, скромной жизни не имеют, — и вы Неизвестно, что бы ответил ей расстроенный Федор Иванович, если б извозчик неожиданно не повернулся к нему. Лошадь стала. — Барин, дневать пора, — сказал он внушительно. — Лошади дать отдых часок, овсеца ей засыпать, да и нам не худо поисть, — он так серьезно, с таким ударением выговорил это «поисть», что Чевкин с ужасом вспомнил: никакой еды не купил на дорогу! И тоже был голоден, хотя совсем в разговоре не замечал этого. — Может быть, тут деревня поблизости? Девушка уже доставала свой узелок из-под его шляпы. — Никакой нам деревни не нужно, управимся и без деревни. Мне Липа оладий наложила, яиц дала, еще, кажется, чего-то, — она рассчитывала на день пути на подводе. Лишь бы тут вода была. — Ручеек вот именно есть, — отозвался извозчик, — без ручьев какие же привалы? Лошадь-то ведь напоить в первую голову надо. — Он уже отпрягал, выводил свою конягу из оглобли, поогляделся и повел ее куда-то глубоко в лес. Девушка посмотрела ему вслед, посмотрела на расстроенное лицо Федора Ивановича и вдруг с детской откровенностью сказала ему: — Вы пойдите вон туда прогуляться, а я вон сюда, а потом вместе к ручью, воды в кружку наберем, руки помоем, и я разверну скатерть-самобранку. Только шепните, чего хотите, все появится! — И, подобрав длинное свое платьице, она быстренько исчезла за кустами. Через полчаса они отыскали ручеек, где извозчик уже сидел на камне и солил из тряпицы свой хлеб, а рядом с тряпицей лежала у него на камушке тонкими ломтями нарезанная луковица. Они прополоскали руки и вытерли их о длинный подол девушки; набрали у верховья ручья в большую кружку чудной, студеной влаги и пошли к пролетке. Скоро «скатерть-самобранка», большой кусок ткани, напоминавшей Чевкину вчерашнюю короткую юбку его соседки, — был аккуратно растянут на траве, а на нем, в свежих, сорванных поблизости кленовых листьях, появились знаменитые поповские оладьи, яйца, мясные котлеты. Все было вкусно, и все они быстро одолели, напившись по очереди из кружки. — Пришлось-таки отведать Липочкины оладьи! — пошутил Чевкин. Но он не забыл разговора. Напротив. Покуда длилась их трапеза и звучали безобидные шутки, он очень серьезно обдумывал свой ответ. Представив себе, что это исповедался в «отсутствии критицизма» не он, а кто-то другой, совсем посторонний, а ему, Чевкину, поручено быть адвокатом этого постороннего, он все время, пока они ели, копил аргументы за этого постороннего. К удивлению, они сами собой рождались в голове, и, обдумывая их, он все меньше и меньше испытывал то неприятное, протестующее чувство, какое щемило его во время исповеди. — Ну-с, Афина Паллада, продолжим наши прения, — сказал он, когда все было опустошено и скатерть-самобранка скатана в пакетик и водворена в пролетку. — Что-то вы очень расхорохорились, — с опаской протянула девушка, еще не совсем перейдя с шутливого на серьезный тон. — И почему «Афина Паллада»? — Потому что вы на нее удивительно похожи. Мудрая, как… ну как Афина. И в то же время дите новорожденное по своей ребячливости. Известно ведь, что Афина Паллада родилась из головы Зевса сразу, со всеми атрибутами мудрости, — но ведь — А знаете, на кого вы, сударь похожи с этими вашими бачками и длинным носом? На Пушкина, честное слово. Чевкин был польщен. Но все же заметил: — Пушкин темнее был. — Нет, Пушкин блондин был и голубоглазый. Я знаю, мне моя бабкарассказывала. А бабкамоя — та самая просвирня, которая на Хитровом рынке бубликами и просвирками торговала и Пушкину пример дала чистоты русского языка. — Не может быть! — А вот и может! Бабка просвирня, а мой отец — булочник в Раменском, вот кто я, если хотите знать. И никаких иностранных языков, кроме немецкого, в жизни не знала, а немецкий выучила самоучкой. Неизвестно было, шутит она или говорит серьезно. Опять Чевкин почувствовал, что ему все равно, кто она такая; булочник или не булочник, — но всё, и девушка, и ее речи, и эта поездка были ему нужны, как в детстве сказка, и он никому и ничему не дал бы отнять всего этого из своей жизни. Стал вдруг накрапывать дождик, сперва редкими каплями, потом дробно и туго, чаще и чаще, покуда не зачастил так, что пришлось поднять верх пролетки. Они уселись в ее глубину, извозчик застегнул кожаный фартук, прикрывший их чуть не до подбородка, сам накрылся какой-то невзрачной рогожей и влез на козлы. Отдохнувшая лошадь резво побежала по прибитой дождем дороге. — Вот, госпожа Афина, — с важностью сказал Федор Иванович, — вы, кроме реакционеров и революционеров, ничего себе представить не можете и меня с грязью смешали. Однако ваш Лавров не отрицает накопленное знание, искусство, науку, цивилизацию, ведь он как раз и считает прогресс накоплением этих ценностей. Этого отрицать вы не сможете, вы сами это читали. Но мало копить, надо хранить накопленное. Хранить, развивать, расширять обладание им все большими массами людей. Кто хранит и продолжает культуру? Консерваторы, госпожа Афина, консерваторы, — не в политическом английском смысле, а в буквальном. Те, кто видят, понимают, любят прекрасное, нужное, доброе, кто пишут историю… Они ее, может быть, не делают, на это природа им каких-то зубов не дала, — но они ее пишут, хранят, держат в памяти человечества, передают потомству, и такой сорт людей тоже необходим для прогресса. — Наелись оладьев, набрались сил, и гляди — какие аргументы изыскали! — сонно ответила девушка, которой монотонная дробь дождя по кожаному верху нагоняла дремоту. — Пусть так, мы не отрицаем роли ученых и признаем, что и творцы двигают прогресс. Но вы ведь не Ньютон, не Рафаэль, не писатель даже какой-нибудь вроде Боборыкина, хоть и похожи на Пушкина, это не отрицаю. Вы-то ведь только барчук-недоучка, вот вы кто. — А вы — плохой пропагандист, — с силой вырвалось у Федора Ивановича, — плохой, никуда негодный пропагандист, не добрый, не чуткий, бьющий людей по больному месту, да будет вам это известно!.. — Он был смертельно, как ему казалось, оскорблен. Все опять заболело, заныло в нем от этих беспощадных слов «барчук-недоучка». А девушка не на шутку испугалась. Ей не было видно его лица, твердый кожаный фартук мешал как следует повернуть голову. Но она чувствовала — объект ее пропаганды выглядит сейчас ужасно. Ей не то что жалко его было, — она знала, что насквозь не права и что действительно — плохая, плохая пропагандистка. Но как исправить дело? И всего-того хуже, что ей взаправду хотелось спать. Хотелось спать, как ребенку, который хоть и старается изо всех сил не спать, а знает, что сразу заснет. И она, словно сама природа подсказала ей самый лучший исход, проговорила: — Оба мы друг друга обидели, по самому больному месту. Но это не мы, это усталость. Давайте простим друг другу, и честное слово — отдохнуть надо. Нельзя весь день спорить. Последние слова она сказала уже сквозь сон и, засыпая, щекой коснулась шелковистых «пушкинских» бачков Чевкина, как следует устроилась головой на его плече и мгновенно уснула. Чевкин не шевелился всю оставшуюся дорогу. Ему было необыкновенно хорошо, и он был перепуган внезапностью перехода от полного несчастья, какое испытал полчаса назад, — к полному абсурдному счастью. Раменское подошло совсем неожиданно, когда и пяти часов еще не было. Соседка его тотчас проснулась, отстегнула фартук и попросила остановиться, не доезжая до дому. Вся она была сейчас чем-то не в шутку растревожена, и Федор Иванович видел, что ей не до него. Она подхватила свой сверточек и несколько раз по-детски тряхнула ему руку, прощаясь. Отбежав, обернулась еще раз, крикнула «до скорого!» и скрылась за поворотом. — Шесть рубликов, никак нельзя меньше, лошадь совсем упарилась, ночевка тоже денег стоит, — говорил между тем извозчик, втолковывая растерянному и полному всем пережитым Федору Ивановичу житейские истины. — Шесть рубликов, пять за проезд, как был уговор, рубль за ночевку себе и лошади. — А как же я? На чем я назад поеду? Минут пять они обсуждали этот серьезный вопрос, совершенно не предусмотренный в Москве, и если б не дождь, Чевкин, наверное, двинулся бы домой пешком. Он испытывал необычайный душевный покой и мог бы с этим чудесным чувством прошагать хоть сто верст. В конце концов на фабрике Малютиных, с помощью инженера, знакомого ему по Выставке, удалось найти фаэтон с двумя лошадьми, которые и домчали его к ужину в дом Феррари. — Где вы пропадали, друг мой, Федор Иванович? — огорчительно сказал ему старый Феррари. — Жорж по всей Москве бегал, вас разыскивал. Делля-Вос прислал мальчика с письмом, они там очень опасаются вашего отказа. Переживают — вынь да положь Чевкина, вот оно как для вас все оборачивается. — Завтра утром непременно пойду, — ответил Чевкин. После ужина он зашел к Жоржу в комнату и сел перед ним, не зная, как начать. Жорж, серьезный и доброжелательный, без тени улыбки глядел на него. — Значит, познакомились с нашей Леночкой? — Леночка… Кто такая Леночка? — Да ведь вы ее, Липа мне рассказала, утром на рынок взялись проводить? — Так это была Леночка! — ахнул Чевкин. — Ну да, очень хороший, очень глубокий человек. Видели у нее свежий шрам на щеке? Отец ножом полоснул. Приходит пьяный домой, таскает за косу, бьет чем попало, регулярно книжки ее сжигает. Как она из этого омута умницей такой выросла, просто непонятно. Единственное спасение для нее — фиктивный брак. Мой папан денег дает на учебу, он не первую русскую в Швейцарию отправляет. Товарищи тоже кое-что собрали. Ну как? Выручите вы девушку? — Хорошо, — глухо ответил Чевкин. Он знал, что будет любить эту Лену, фиктивную свою жену. И, может быть, никогда не будет любим ответно. |
||||||
|