"Первая всероссийская" - читать интересную книгу автора (Шагинян Мариэтта Сергеевна)


Глава четвертая ОТКРЫТИЕ ВЫСТАВКИ

1

У Дмитрия Алексеевича Милютина нестерпимо болело плечо от старой, плохо зажившей раны. Весь этот год был для него тяжелым. Тяжела смерть брата Николая в январе. Тяжелы бесконечные придворные обязанности, связанные с визитами в Петербург. Они отрывали его от работы, мешали сосредоточиться и накапливали ту ненависть к форме, к обрядности, к суетному церемониалу, бессмысленно пожиравшему время, — которая нет-нет да и прорывалась в нем, несмотря на всю его петербургскую выдержку. В феврале появилась королева Вюртембергская, Ольга Николаевна, захотевшая говеть с царским семейством; тогда же, вслед за нею, прибыл король, ее муж; и тогда же, в феврале, состоялась торжественная присяга князя Георгия Максимилиановича, на которую приехали принц Вильгельм Баденский с женой. Все эти приезды, отъезды, торжества, связанные с приемами, посещеньями церквей и двора, встречами и проводами, отнимали массу драгоценного времени и сил, трепали нервы, ставили на ноги не только жандармерию и полицию, а и военные части, участвовавшие в парадах. Царь с королевой Вюртембергской и царица, прихварывавшая всю зиму, рано отбыли в Крым. Почти как на отдых посмотрел Милютин и на свою собственную поездку в Крым, когда пришла пора отправиться за царем.

Он рассчитал так, чтоб проездом через Москву провести в ней хотя бы один день, — посмотреть по просьбе генерал-адъютанта Исакова, как отделывались к близкому открытию Выставки военный и морской павильоны. Спустя много лет он записал в своих воспоминаниях под рубрикой 15 мая 1872 года: «Пользуясь этой остановкой, я осмотрел помещения, приготовленные для военного отдела предстоявшей в Москве большой политехнической выставки». И сквозь все эти годы живо сохранил в памяти особенную цель Выставки и ее роль для России, потому что написал сперва непроизвольно, или, как стали в те дни говорить, «машинально», — промышленной выставки, а потом вычеркнул слово «промышленной» и надписал сверху политехнической.

Зная, что с царем, которого он должен был привезти сюда на открытие, он мало что успеет посмотреть сам, Милютин не ограничился одним только военным отделом. Он объехал Выставку со всех сторон, обошел два главных здания со стороны набережной, где разместились военный и морской отделы, смотрел, как быстро налаживали через Москву-реку понтонный мост, побывал и у генерала Анненкова, прославившегося молниеносным воздвижением железной дороги для больших парадов в Красном Селе и получившего у петербургских остряков прозвище «русского фараона».

Как рассказывалось в салонах, генерал Анненков сказал однажды: «Техника — вздор, техники у египетских фараонов не было, однако пирамиды построены и стоят. Я вам без техники любую вещь молниеносно воздвигну». Техникой у Анненкова, как и у египетских его предшественников, были тысячи рабочих рук. И сейчас заменили ему технику даровые солдатские руки да и крупное денежное пожертвование купца Варшавского. Анненков был прислан в Москву «молниеносно воздвигнуть» железнодорожную ветку: от Петровского дворца, где должен был остановиться Александр Второй, до слияния ее на девятой от Москвы версте с Николаевской железной дорогой, чтобы царю удобнее возвратиться в Петербург.

«Еще не начали?» — спросил Милютин.

«Начнем двадцать шестого мая и кончим к седьмому июня, — уверенно ответил Анненков. — Работать буду с составом команды из пятисот человек и с ежедневным нарядом из двух пехотинских полков, по 750 человек от каждого».

Милютин знал, что так оно и будет и что расчет произведен очень точно. Хотя официальное открытие Выставки назначено на 30 мая, но число это, связанное с торжествами юбилея Петра Великого, должно было задержать царя в Петербурге, и раньше первых чисел июня попасть в Москву было невозможно. О том, что фактическое открытие произойдет именно в июне, знал каждый участник Выставки, знали рабочие, и потому недоделки к официальному числу никого особенно не волновали. Небывало ранняя весна выдалась засушливой, и в Москве от непрерывного движения фур и повозок пыль стояла стеной. Боль в плече не уменьшилась, а скорей обострилась от жары, и Милютин поспешил в Крым.

Один-одинешенек, если не считать своего щеголеватого адъютанта Гагарина, умевшего держаться на расстоянии, военный министр наслаждался своим коротким одиночеством и успокаивающим ритмом дороги. В Ялте он пересел на присланную ему коляску. Каким отдыхом была весна в Крыму. Пылающая синева моря — вместо московской пыли; свеянные на дорогу, словно потоптанный снег, отцветшие лепестки миндаля; пожар неисчислимых желто-красных цветений на горных склонах, и эти бархатные бабочки, так мягко падающие на цветы, сливаясь с ними формой и краской; и этот запах, — особенный, терпкий запах дорогих ларцов, — от кипариса, выстоявшего в своей шершавой зелени всю крымскую зиму и сейчас отдававшего солнцу свои соки, — все это охватило Милютина, и все это он знал и любил старой любовью. Но глянцевитые, отъевшиеся кони быстро мчали его из одиночества и спокойных минут душевного отдыха — в царскую Ливадию.

Между тем все в Москве шло своим ходом. В предвкушении большого съезда гостиницы и домовладельцы подняли цены на комнаты; мясники скупили гурты и ждали счастливой минуты, когда можно будет запрашивать за фунт мяса по шестидесяти копеек; мужички грозились продавать сено по рублю за пуд. Под Москвой уже поднялась трава, и ее начали, не дожидаясь срока, местами покашивать.

Двадцать второго мая, во время маневра на рельсовых путях, скатились с насыпи два тяжело груженных вагона, задавив насмерть трех рабочих, и это, как раньше с Крупповой пушкой, было отнесено печатью в разряд «неотвратимых случайностей».

Всю ночь на 30 мая шла лихорадочная работа, и ночи как будто не было: горели плошки, двигались факелы, выбрасывалась земля под лопатами, вскапывавшими последние клумбы, и тут же, в разрыхленную землю, высаживались цветы. Карабкались по столбам, прибивая флаги, развешивали и расстилали ковры, срочно сгребали и вывозили строительный мусор, докрашивали стены, и в лихорадку ночной бессонницы вливался едкий запах краски. Под самое утро неожиданно брызнул дождь. К счастью, все уже было наметано и расставлено к Выставке, и очень сильный, частый, как из решета, полноводный майский дождик омыл всю территорию Выставки, ее цветы и дорожки, крыши и флаги, засверкав наутро под солнцем тысячью росинок.

Нижегородский поезд в составе II и III классов пришел, как полагалось, точно по расписанию, в 7 часов 15 минут утра, выбросив на перрон первую группу гостей Выставки — народных учителей, ехавших как делегаты. Дорога, по соглашенью с Выставочным комитетом, брала с них лишнюю половину за проезд; им были заранее приготовлены дешевые номера с койками, и каждый записал у себя в книжке фамилию чиновника министерства, Кочетова, и адрес, по которому надлежало явиться к нему для регистрации.

Народные учители выходили из вагонов III класса с напряженными от бессонницы лицами, они тоже не спали, — не спали от волненья перед близкой встречей с Москвой. Одетые по-разному — одни в обычной городской одежде, именовавшейся в те годы «немецкой»; другие — в русских кумачовых рубахах, чисто постиранных, в поддевках и шароварах, собранных в смазные сапоги, блестевшие от дегтя, — они были схожи друг с другом радостной возбужденностью. На перроне, — взволнованный, пожалуй, не меньше, чем эти первые ласточки Выставки, — стоял, вытянувшись и держа свою мягкую шляпу в руке, Федор Иванович Чевкин. Иностранцев ждали не раньше как дней через пять. И ему поручили встретить покуда первую группу народных учителей, помочь им ориентироваться в Москве и добраться до Экзерциргауза, где наверху, на хорах, в специально отведенной комнате представитель Министерства народного просвещения принимал и регистрировал делегатов.

— Ох, хорошо, что встретили, — говорил, радостно здороваясь с Чевкиным, Никифор Иванович Богодушный, старшина всей группы, — а не то бы мы рассыпались по Москве, как из лукошка. Сговорились было держаться вместе, повыспросить, да идти пешочком, но нашлись у нас несогласные, желающие действовать отдельно. А ведь я отвечаю, господин. Ну теперь хочешь не хочешь, иди с нами вместе!

И он почти сердито повернулся к невзрачному парню в картузе и городском длиннополом сюртуке, стоявшему в стороне.

Парень исподлобья, со скрытым недоверием, смотрел на Чевкина. Всю дорогу он спорил, доказывая другим, что на свете все равно нет справедливости и вот хоть бы к примеру: им, главным, кому Выставка назначена, выдали по сто рублей на человека, а на сто рублей в Москве никак не прожить; зато инспекторам отмахали по триста, по двести. Спорил он и о том, что увидят на Выставке, заранее во всем сомневаясь. А сейчас, когда их учтиво встретил барин с белокурыми бачками, он сразу решил, что это неспроста. Барин приставлен к ним для наблюдения, но его, Семиградова, не проведешь. Он будет стоять на своем, а другие пусть как сами хотят. Но когда все двинулись с вокзала за Чевкиным, а Богодушный, узнав имя-отчество белокурого, стал запросто, на каждом шагу, величать его Федором Ивановичем и тот с живостью отвечал на вопросы, Семиградов вдруг почувствовал глухую обиду. Эту странную обиду он знал за собой всю свою короткую жизнь, в семье, в школе и учительствуя. Мать спросит, бывало, кому еще подложить картошки или подлить щец, а он мотнет, отнекиваясь, головой; но когда другим подольют и подложат, а ему нет, он словно бы и не отнекивался, до того станет обидно и злоба на мать: почему не дала? Почему другим, а мне ничего? Коли я отказался из вежливости, ты мне больше, чём другим, дай — думал он своей особой кривой логикой. И эта кривая логика так и выросла с ним вместе, мешая ему жить и быть счастливым. Он считал свою психику особо тонкой, и ему хотелось, чтоб его поняли и удивлялись ему. Ночью в поезде все опять обернулось криво. Получив свои сто в Казани, Семиградов даже дрогнул внутренне, — такой большой и солидной показалась ему его сотня, — а когда все заговорили о том же, радуясь, что их, народных учителей, не забыли и они тоже увидят Выставку, и какие это большие деньги, сто рублей на три недели, — он вдруг, словно черт его укусил, принялся издеваться и доказывать обратное. Семиградову сейчас — мочи нет, как хотелось идти вместе со всеми и слушать, что говорит Чевкин. Но вместо этого он таинственно, незаметно для других, знаком подозвал к себе самого младшего из их компании, пензенского Васю Шаповалова, из одного с ним уезда, и, отстав от группы, шепнул ему:

— Очень не распространяйся, будь осторожен! Я сейчас тут сверну, отделюсь от вас, а ты, гляди, не болтай. Неизвестно кого приставили — это тебе не деревня.

Вася не успел опомниться, как Семиградов, махнув ему рукой, попятился в переулок и скрылся от них за углом. Никто ничего не заметил, и все пошли дальше, а Вася Шаповалов, со смутным ужасом в душе, поплелся за ними, потеряв вдруг свое ликующее настроение.

Переулок, куда свернул Семиградов, был грязный-прегрязный, и наш парень шел, осуждая Москву за то, что она никак не лучше деревни. Червячок, сосавший его, казался ему критическим: он как бы оправдывал глупое поведение, уход от группы. Но Семиградов знал где-то в самых потемках души, что ему больно и никакая критика не спасет его от собственного уничиженья. Чтоб справиться с охватившим его чувством глубокого стыда, он ускорил шаги, стал посвистывать, стал смотреть по сторонам. Переулок влился в другой, почище; а тот — в широкую улицу, какой Семиградову не приходилось видеть в своем уезде, но и здесь было над чем поиздеваться: город, а хвастают молоком! На углу была вывеска во всю ширину двери: Молочные О. К. Ржевского, и дальше оповещалось, что открыта ежедневная продажа молока, творогу, сметаны, простокваши, варенцов и каймаков…

Семиградов шагал по Москве, читая одну за другой вывески:

«Магазин белья госпожи Кипман. Дамские юбки, кофты, капоты, чепчики и воротнички…»

«Сдается квартира, пол парке…»

Семиградов не понял, что такое парке, и решил, что квартира с половиной парка.

Дальше, дальше… «Магазин А. Триака. Большой выбор заграничных сак-де-вояж, порт-моне, искусственных глаз». «Рояли Блютнер (из Лейпцига), Бехштейн (из Берлина), Штейнвег (из Брауншвейга), Эрар (из Парижа) — все по американской системе с полными металлическими рамами, в магазине Рудольфа Николаи, на углу Тверской и Газетного…» Продалась, что ли, Москва иностранцам?

А вот русская надпись, парикмахер Чедаев: «Работа усовершенствования. Продажа французских цветов, шиньоны, косы, локоны». И тот за французами! Солодовников… Юбки, волосяные турнюры. Что такое турнюры в дамской одежде — Семиградов, деревенский житель, не знал. Настроение его улучшилось. Червячок, сосавший под ложечкой, стал совершенно походить на критический. Он думал: «Пусть они там ахают и охают, глядя приставленному человеку в рот. Ничего они там не увидят. Я гляжу самостоятельно. Вы не видите, а я вижу — пропахла Москва иностранным жульем. Только и есть русского что деревенское молоко. Вот они все у меня в книжке: Триак, Николаи, Кипман… Наберу еще десяток-другой». И он шел и шел к центру Москвы, не глядя ни на что, кроме вывесок.

Федор Иванович между тем успел разговориться со своей группой. Он уже знал, кто откуда, и ему очень понравился обстоятельный Никифор Иванович Богодушный, самый, видимо, старший по возрасту в группе. Все-то он хотел знать и на все успеть посмотреть. И хотя на самое интересное, по мнению Чевкина, — акт в Московском университете, — билеты для них не были предусмотрены, он на свой страх и риск, покуда они, зарегистрировавшись, устраивались в гостинице, — сбегал сам в университет и раздобыл для них входные билеты.

Было уже около одиннадцати, когда, умывшись с дороги и расчесав своими деревянными гребнями волосы, народные учители под предводительством Федора Ивановича двинулись на Выставку. Он повел их, чтоб соблюсти всю, предложенную ему в Комитете, программу, прежде всего к тому месту на набережной, откуда можно было видеть спуск и прохождение по реке ботика. Но к спуску они уже опоздали. «Дедушка русского флота», отправленный в Москву на особой платформе, уже в понедельник, 29 мая, без четверти двенадцать ночи, прибыл на вокзал, где, несмотря на позднее время, торжественно встретили его контр-адмирал Рудаков, командующий войсками Московского военного округа генерал-адъютант Гильденштуббе депутаты Выставочного комитета. Наутро его разубрали флагами, подняли гюйс и штандарты, сохранившиеся со времен Петра, и с настила, установленного перед фасадом Воспитательного дома, по лестнице, крытой коврами, в сопровождении тридцати одетых в белую парусину матросов спустили на реку.

В этот день, вторник 30-го, небо было без облачка, солнце лилось на землю, как среди лета. Людей на набережной — ни встать, ни пройти, и не видать ничего за их спинами. Но зато народные учители услышали торжественный залп в одиннадцать часов утра, а кое-кто из них, взобравшись на тумбу, увидел, как ботик шел на буксире парохода, полного знати на борту. В толпе жадно выкликали: вон-вон — у самого борта — великий князь Костантин, а с ним — видите, тощий такой — наш предводитель, князь Мещерский… Но выряженный, как невеста, ботик невесть почему опять казался сердитым и угрюмистым: совсем как невеста у Лажечникова в «Ледяном доме».

А вокруг было удивительно хорошо. Вместе с шелестом воды плыла духовая музыка. Щетинистый ботик, быть может, обиженный, что его тянут на буксире, шел и шел за пароходом. И москвичи, чтоб лучше его разглядеть, спускались к самой реке, а многие по колено входили в воду.

— Теперь пойдемте на самую Выставку — с главного входа, — сказал Федор Иванович, выводя своих подопечных из толпы и направляя их в сторону Иверской.

Он боялся сперва, что окружающая их зазывная роскошь, множество лоточников со всякой снедью, яркая пестрота нарядов отвлекут их от самой Выставки или дадут им почувствовать скудость собственного кошелька. Но напрасно боялся. С каким-то особым достоинством шагал с ним рядом Никифор Иванович Богодушный, поторапливая других и даже самого Чевкина. Он снял шапку с мокрого лба и то и дело отирался большим цветастым платком:

— Нам сейчас, Федор Иванович, родной, — время деньги, как в Америке говорят, — раскидываться нам вредно, а ты нам давай, давай самое нужное. Конечно, спервоначалу общий обзор, для пониманья. А потом выберем свой шесток, народное образованье. Горе-то наше, что нас раньше времени командировали, до открытия курсов. Но что можно, извлечем. Для того посланы.

Курсы, о которых так ратовал Милютин и которым так энергично препятствовал Дмитрий Толстой, отнесены были на июль, а первая группа народных учителей прислана была на июнь. Это было обидно, однако Федор Иванович тут же дал себе слово вознаградить их, чем только можно, выбрав самое интересное на Выставке. А сейчас, как сказал Богодушный, общий обзор.

В первый день плата за вход на Выставку была объявлена очень дорогая — пять рублей. Публики, особенно в этот час, было не очень густо, — публика толпилась главным образом у турникета, заглядывая внутрь на садовую дорожку. Делегатам был отведен другой вход, но тут Чевкин проявил необыкновенное красноречие, вынул из кармана кучу всяких бумаг, отвернул, как бы невзначай, борты своего короткого заграничного костюмчика с пришпиленными значками и добился того, что всех их пропустили через турникет.

Словно в престольный день на ковровую дорожку храма, ступили народные учители на посыпанную красным гравием садовую дорогу к Выставке. Свершилось то, о чем мечтали они у себя в деревнях, о чем всю ночь протолковали в вагоне, — перед ними лежала, раскинутая на большом пространстве, сказочная в своей нарядной пестроте Выставка. Вдоль дороги, справа и слева, благоухали клумбы необыкновенных цветов. Над ними стоял густой аромат, словно на какой-нибудь садовой плантации, а не в самом центре Москвы. Из свежей, омытой дождем зелени дерев выглядывали домики старинной русской архитектуры, деревянные, с резными наличниками, с башенками и разводами. С невидимой реки все еще неслись отдаленные переливы духового оркестра.

— Мы познакомимся с вами прежде всего с павильоном почты, — начал Федор Иванович. — Степень культуры определяется сношеньем людей внутри своей страны и с внешним миром. Развивалось Русское государство — а с ним вместе развивалась и русская почта. Вот глядите — громадное собрание почтовых карт эпохи царя Алексея Михайловича. При нем впервые русские люди узнали, что такое сноситься письмами не с помощью добрых знакомых или родичей, отправлявшихся в дальний путь, а с помощью государственного установления. Первые почтовые тракты шли из Москвы через Тверь, Новгород, Псков на Ригу; и через Можайск — Смоленск на Могилев…

Его слушали, записывали в книжку. На больших макетах вокруг поднималась вся необъятная Россия-матушка. На чем только не переезжало письмо, — на волах, на верблюдах в Средней Азии, на оленях и собаках в далекой стороне: у самоедов, у якутов… А это что?

— А это сегодняшний день! Взгляните! — И Федор Иванович с гордостью указал на красивый куверт с незнакомой печатью: — Это прислано из Парижа к нам на Выставку. Оно путешествовало во Франции, — знаете на чем? На аэростате!

Народные учители переглянулись! Шагнула техника! И вот они уже входят в телеграфный отдел, где их тоже встречает заманчивая дуга, мостом смыкающая перед ними прошлое с настоящим. Телеграф — это быстрейшее сообщение, сжатие времени. Морские сигналы флагами… Сигнализация огнем на расстоянии. И новейшие электромагнитные телеграфы системы Казелли, Юза, Уинстона, Сименса и Гальске. Мысль одна: дать и принять сигнал. Но чтоб понять современную дачу и принятие, надо знать, что такое электричество, магнитное колебание, что такое невидимые глазу волны… Учители столпились возле аппаратов, жадно глядя, как они работают. Чиновник с особым кантом на воротнике, молодой и быстроглазый, видя, как двигаются карандаши в загрубелых от работы пальцах и как время от времени смачиваются они, для большей черноты, слюною, снисходительно забубнил: «Занесите для точности: ровно двадцать лет назад у нас в России было 1126 верст оптического телеграфа и 320 верст электрического. Записали? А теперь в наше время. Год 1872. Сейчас мы имеем: 46 709 верст государственных линий при 91 730 проводах и 576 станциях… Вот так».

— Здорово растем! В нашем уезде тоже открывается телеграф, — вдруг, неожиданно для всех, поднял голос Вася Шаповалов, молчавший всю дорогу. — Тут вот написано, кто хочет послать письмо с Выставки, может сесть и написать… Ребята, как? Напишем?

— Не надо, — сурово остановил Богодушный. — Нечего время терять. Под самый конец — это другое дело.

И они пошли дальше, задерживаясь против воли в павильонах пчеловодства, шелководства, голубятни, промысловых животных. Разошедшийся Вася то и дело вскрикивал и тянул старших товарищей посмотреть то туда, то сюда.

— Пригодится… ученикам расскажу — с урока не уйдут, — твердил он, обуреваемый лихорадкой впечатлений. — Под конец-то, может, и показать будет некому, тут наш дорогой Федор Иванович он все знает, все нам изъяснит… — Вася уже забыл, как его земляк Семиградов таинственно предупреждал его против «приставленного», и старался ближе всех быть, к Чевкину, А Чевкин повернул было всю свою группу к объекту, стоявшему в каталоге под № 12, — к образцовой сельской школе, как за ним заскрипел гравий и чей-то прерывистый голос окликнул их: «Берегись!»

Кучка учителей, занявшая понемножку весь проезд, испуганно шарахнулась. Но не кони угрожали задавить их. И не кучер крикнул со своего облучка: «Берегись!» Мимо них промчался, вскидывая ноги, во весь рот ухмыляясь, а в то же время тяжело дыша, человек, впряженный в легкую коляску. Он был одет, как одевали помещики при крепостном праве, отмененном одиннадцать лет назад, своих казачков: в синие бархатные штаны, красный кафтан, обшитый позументами, и белую рубаху. От него, пока проносился он, несло тяжелым запахом пота. А в коляске, развалившись слегка, сидел совсем еще молодой франтик в цилиндре.

Федора Ивановича покоробило. До сих пор молчавший учитель с задумчивым лицом интеллигента негромко сказал:

— Добро бы калеку или старуху…

— Да, это стыд и свинство! — вырвалось у Чевкина. — Я говорил в Комитете, какое отвратительное впечатление произведет, особенно на иностранцев… Но задумано было именно для старых и слабых людей и не галопом, а как в больничных креслах везут. Но у нас, знаете, какие типы. Дают вместо одного два, три полтинника, требуют «вези», артельщик соблазняется и везет, дурак. И это ужасно, это варварство, это пошлые франтики из озорства…

Он ужасно переживал за Выставку. Ему было стыдно перед народными учителями, и Федор Иванович весь, залился багровой краской. Задумчивый учитель с лицом интеллигента, — его звали Ольховский, — покосился на него, и деликатно переменил разговор:

— Смотрите, красота какая! Зайдемте, зайдемте!

Заходить надо было в сторону и совсем не по пути, а время близилось к двум. Они только-только пригубили Выставку. Но как отказать, если действительно красота, один из самых отработанных, самых законченных павильонов, уже побывавший в прошлом на выставке, — Туркестанский. Не возражая, он свернул с намеченного маршрута и повел свою группу в красивое здание восточного типа, уставленное внутри множеством экспонатов.

2

Туркестанский павильон, построенный на манер самаркандского медресе, снаружи был выложен квадратиками сине-голубой мозаики, а внутри, в обширном четырехугольном дворе, раскрывал, с помощью больших разодетых в халаты, раскрашенных фигур, всю жизнь среднеазиатского городка. Ну как тут было не задержаться народным учителям, и во сне не видевшим ничего подобного! Ковры необыкновенных рисунков и расцветки, фарфор, языческий идол «дымучка», родоначальника человека, с дюжиной рук и с мужской и женской головами, а дальше — настоящий азиатский базар, со всем, что там должно было водиться, — торговлей и мастерством. Восковые фигуры стояли и сидели в рабочих позах гончаров, портных, медяников, ковровщиков с предметами своих ремесел. Даже страшновато стало в этом густом лесу искусственных людей, до жути похожих на живых.

В углу на полатях они сидели, скрестив ноги, и перед ними стояли большие чайники с горбатыми носами и круглые чашки, похожие на полоскательницы. Это был уголок чайханы. А дальше, в самом центре двора… учители вскрикнули. Так неожиданно было среди манекенов увидеть настоящих живых людей, в таких же длинных зеленых халатах, с такими же бронзовыми лицами и в белых чалмах, — только они не сидели и не стояли, а двигались. Один из них всерьез и по-настоящему брил другому голову. По окончанье бритья цирульник, и не взглянув даже в сторону зрителей, вытер свой нож, взял обеими руками побритую им голову и, бормоча что-то про себя, крепко-накрепко сдавил ее, словно это был пробуемый на спелость арбуз, а не человеческая голова. Потом он стянул ситцевый платок, висевший у него на плече вместо полотенца, обернул им ухо побритого и стал сильно дергать его книзу: то же самое проделал с другим ухом, и процедура бритья была кончена.

— Мы с вами удачно попали на интересный народный прием, принятый у цирульников в Средней Азии, — сказал негромко Федор Иванович изумленным учителям. — Это не показное. Это у них обязательно делается, совершенно как в русской бане бьют вас березовым веником, а в турецкой прыгают по вашей спине. Вековой народный опыт — для улучшения кровообращения.

— А чего это он нашептывал? — так же негромко спросил Богодушный.

— Молитву. И знаете, даже это рационально. Пусть даже он механически повторяет про себя разные там хвалы аллаху или мудреные стихи Корана, зато вы можете быть уверены, что в эту минуту он не может думать про своего клиента: «А чтоб тебя черт побрал!» — мысли и губы заняты другим. Вот и выходит, что, брея, он не только бреет, а еще благожелательствует своему земляку.

— Вежливо! — сказал с восхищением Ольховский. — А ведь и в наших селах, особенно у чувашей, много есть разумного, чего мы не понимаем и считаем отсталостью. Народ ведь тоже не зря свое время проживает. Не какие там годы, а столетия. Успеет чего только накопить…

Федор Иванович давно приглядывался к Ольховскому. Ему казалось, что этот бледный парень с тонким, задумчивым лицом и серьезными серо-голубыми глазами должен быть интеллигентнее всех остальных, и в разговоре он невольно обращался к нему. Но хотя Ольховский говорил интересно и не впустую, речь его дивила Чевкина подчас беспомощностью, неслаженностью своего синтаксиса. Он собрался было рассказать учителям об особой науке, этнографии, о музеях, где, как в Германии, показаны целые деревни с избами, принятыми в разных районах одной и то же страны, и в этих избах-игрушках собраны все предметы домоводства, от прялки до люлек и маслобоек, и как по-разному делается, раскрашивается, вырезывается все это у жителей каждого района… Но взглянул на часы и ахнул. Стрелка стояла почти на двух. А в два на Троицком мосту должна была исполняться кантата молодого композитора Чайковского, уже не его подопечным, а ему самому остро необходимо было ее послушать. Он посмотрел на своих учителей — они выглядели усталыми, почти измученными. И нерешительно, борясь с самим собой, предложил:

— Давайте сделаем перерыв. Во-первых, пообедать надо. Во-вторых, ведь вы с утра на ногах, устали, наверное…

— Устать — устали, да на отдых ночи хватит. А насчет обеда мы своего перекусили. Веди нас, Федор Иванович, куда собираешься. Открытие ведь. Не пропустить бы чего.

И тогда он повел их к Троицкому мосту, где уже стояла большая толпа. Многие сидели на прихваченных складных стульях, иные забрались на ящики, раздобытые в павильонах. Чевкин поспешно роздал учителям заготовленный печатный текст кантаты и принялся внимательно разглядывать толпу. Но как ни смотрел он, Чайковского нигде не было видно. Зато…

— Глядите, друзья, вот знаменитый наш писатель, Иван Сергеевич Тургенев. А вон там, у самого края, поэт, Яков Полонский, автор стихов кантаты.

Тургенев, почти единственный из литературной братии; пришел на открытие. В своем щегольском парижском сюртуке из легкой летней ткани и модной соломенной шляпе, он стоял, опираясь на трость. Полонский нервничал и переходил с места на место. Журналы весь этот год щипали его за эстетизм и отсутствие гражданственности в стихах, и Полонский переживал критику, как тяжелую несправедливость. В тексте кантаты гражданственности было, по его мнению, хоть отбавляй. Но вопрос, дойдет ли это и будет ли оценено критикой? Пока на эстраде, устроенной прямо у Троицких ворот, собирался хор и музыканты настраивали свои инструменты, Чевкин прочитал народным учителям стихотворение Полонского, пропуская малозначащие, по его мнению, куплеты, чтоб успеть к началу музыки. Он объяснил, что именно поет солист, известный певец Додо-нов, а что подхватывает хор… На розданных им листочках стояло: «Слова Я. П. Полонского, музыка П. И. Чайковского. Дирижирует профессор Санкт-Петербургской консерватории К. Ю. Давыдов».

Чевкин читал с чувством: Как сквозь ночной Туманный неба свод Далеких звезд Мелькает хоровод, — Так в глубине Неясной древних лет Мелькает нам Былин бродячий след. Хор То было зерно нашей Руси заветное, Его затоптала орда, — рать несметная. Курганы росли: кровью Русь наливалася, Зерно ее тихо на свет пробивалося. . Голос Кто на пути К какому кладу, Перешагнет Невежд преграду? Кто так велик, Чтоб дух суровый Народа вызвать К жизни новой? Хор О, был этот гений, был Царь и работник, Он был мореплаватель, слесарь и плотник, Учась, он учил, и божественно смело. Им начато было народное дело. Голос Но умер Великий И умерло дело — И к свету из мрака Идем мы несмело, Гордыне послушны, Как дети, мы свищем, Ни громкого дела, Ни славы не ищем. Хор…

Тут Чевкин невольно запнулся, — Полонский явно вышел из метра, а может быть, ему вставили это? Тяжелой прозой шло дальше нечто «о потомке Великого, помазаннике бога», — и нарушая рифму, явно туговато, — две последние строки:

Благослови труд народа, помазанник бога, Да здравствует мир, да ликует свобода!

— Фи, какой стыд для Полонского, просто кровь в лицо бросается, — громко сказал неподалеку какой-то представитель артистического мира в блестящем цилиндре. — Ну что это такое «как дети, мы свищем», разве сам он не понимает… Да вот он! Яша! Иди сюда, что это ты, братец, чувство смешного утратил? Где ж это у нас свищут? Ночные разбойники на дорогах?

— Нет, отчего же, первый куплет поэтичен. Как это у вас, господин Полонский? В тумане лет былин далеких след…

— Тише! Дайте, наконец, слушать! — закричали на них со всех сторон; и наши учители, с любопытством приглядывавшиеся к новой для них публике, разом поворотились к эстраде. Все смолкло вокруг. Но что это? Ясно видно было, как махал дирижерской палочкой Давыдов. Наглядно разевал рот Додонов, запрокидывая голову и прижимая ладонь к груди. Кругло глядели на них раскрытые рты хора. А звук словно провалился. Шипело что-то в воздухе, это правда. Но может, сама толпа плескалась, шелестя одеждой? Народные учители стали переглядываться, И снова поднялся шум близких голосов:

— Громче!

— Безобразие, акустики нет!

— Кто это выдумал — на воздухе устраивать!

Кантата провалилась. Ее попросту не было. Ничего не было, — ни слов, ни пения, ни звука инструментов, ничего, кроме бумажки с текстом в руках. Стало для многих понятно, почему Чайковский не явился на это первое исполнение и почему, злой и сконфуженный, Полонский быстро удрал от друзей и знакомых.

Но кантата молодого композитора все же взяла свое. Опережая несколько события, скажем, что повторение ее в закрытом зале приурочили к пребыванию в Москве царя, а именно — к 14 июня. Но царь, побывши на Выставке всего пять дней, уже 11-го уехал в Петербург. Тем не менее кантату торжественно исполнили в Большом театре, и на этот раз каждый звук ее дошел до слушателей. «Вестник Выставки», выходивший аккуратно каждый день и раскупавшийся главным образом приезжими, высказался о ней благосклонно:

«Господин Чайковский, — писал рецензент, — уже лет восемь обращает на себя внимание своей композиторской деятельностью. Написанные им три оперы, „Воевода“, „Ундина“ и „Опричник“, мало известные публике, успели, однако, упрочить за ним самое лестное для него мнение в музыкальных кружках Москвы и Петербурга. Его оркестровые сочинения за последние годы, квартет, имевший значительный успех прошлую зиму в Петербурге, — свидетельствуют о постоянном развитии его таланта. Настоящая кантата представляет собою со всех сторон произведение, вполне удавшееся, доказывающее опытную руку, искусно сопоставляющую оркестровые и хоровые массы. Ее отмечает богатая гармония при полном мелодическом интересе. Единственный упрек — длинная; публика утомлялась…»

3

Если в удобных креслах Большого театра, слушая и отлично слыша кантату, публика все же утомилась, — то каково было стоять у Троицких ворот, на открытом воздухе и видеть только раскрытые буквой «о» рты хористов да взмахи дирижерской палочки среди мертвого беззвучия? Но Чевкин с изумлением наблюдал необыкновенную выдержку народных учителей.

Сам он, привыкший за полгода часами бегать по Выставке, сейчас не чувствовал ног под собой. Он с усилием подавлял мелкую нервную зевоту, желанье поесть и прилечь после еды. А народные учители, не спавшие ночь в поезде, перекусившие всухомятку тем, что взяли с собой из дому, исколесившие за эти полдня чуть не двадцать верст, держались молодецки, хоть и видно было — устали. И что еще удивило Чевкина: пока он с интересом изучал их, успев познакомиться лишь с тремя, Богодушным, Шаповаловым и Ольховским, да и то слегка, более или менее представляя себе их индивидуальности, да еще, может быть, с четвертым, сбежавшим Семиградовым, — они отлично изучали его самого и как будто до тонкости разобрались в нем. Все время не столько он их, сколько они его, — сердечной теплотой опекали и удивительно понимали.

— Федор Иванович, голубчик, ты об нас не терзайся, — говорил ему Богодушный. — Мы привыкшие. А такой случай, что в Москве мы и Выставку видим, — раз на всю жизнь дается. Так ужли ж нам об еде или отдыхе думать? До дому доберемся, и не отдыхать, а с мыслями собираться… У нас, вишь, у каждого записная книжка наготове. Все будем записывать, что ты нам за день показал.

Когда впервые, еще на вокзале, увидел эти «записные книжки» из серой оберточной бумаги, разлинованной в клетку, острое чувство — не то стыда, не то жалости — сжало ему сердце. Привыкший за границей к элегантным французским teblettes á noter,[8] в их кожаных переплетах, с карманчиками для бумажек, — их в Москве можно было купить на Кузнецком мосту, — он просто представить себе не смог, как это можно записывать свои мысли чуть ли не на бакалейных обертках. Суетная мысль — накупить им в подарок французских «таблетт» с приложенной к ним грифельной дощечкой мелькнула у него было тогда же. Но на Выставке, сбегав незаметно от них к турникету и оплатив в кассе дюжину «Путеводителей по Выставке», составленных Толоконниковым, он, ничего не говоря, роздал их народным учителям и получил хороший урок. Двое, правда, чистосердечно обрадовались и схватили их; но Богодушный, кашлянув, оглядел свою публику и вытащил большой крестьянский кошель, повязанный тесемкой.

— Сколько за них дал? — уперся он колючим взглядом в Чевкина.

Тот попытался было соврать, что путеводители полагаются каждому делегату бесплатно, однако тут же запутался, как мальчишка. И Богодушный, заставив каждого в группе достать по полтиннику, положил Чевкину в руку всю эту кучку монет и внушительно сказал:

— Ты, Федор Иванович, на службе, и мы на службе. Нам на такие подобные расходы и дадены деньги. Получи.

Чевкин безмолвно сунул монеты в карман сюртука. К середине дня, проведенного с учителями, он с удивлением думал, что учится от них многому и прежде всего великой условности того, что называется «возрастной психологией». После случая с путеводителями он как бы невзначай спросил у Богодушного:

— Никифор Иванович, не будет нескромно узнать, сколько вам лет?

И тут выяснилось, что Богодушному, старшине всей группы, такому обстоятельному в разговоре и уже как бы выработавшему себе твердые принципы, да и на вид — бородатому, даже наставительному — всего 24 года! «Ну совершенно, совершенно не похоже, поверить нельзя, ведь я перед ним чувствую себя мальчишкой, — с изумлением думал Чевкин, — а мне без малого двадцать восемь!»

— Сколько же лет тому, кто от нас сбежал?

— Тольке-то? Толька среди нас самый старый, ему под тридцать. А все начинать собирается, все ему не так да не по нем…

И опять словно непонятная стена выросла, — несуразному, явно самому неразумному и ребячливому среди них, которого они, видимо, не уважают, — почти тридцать. Нет, значит, никакой «психологии возраста»? Что-то другое, кроме возраста, придает или отнимает зрелость? А он-то вообразил себя уже конченным биографически, хотя, может быть, и сам «все не так да не этак», пробует, бегает, вертится, — и, в сущности, мало, бесконечно мало знает… Чевкину нестерпимо хотелось поговорить с учителями и узнать, где они учились и где сейчас учат, как провели детство, женаты ли, есть ли у них дети. Но учители остановились, обеспокоенные. Им стало не до Чевкина. Они в первый раз заметили отсутствие Семиградова.

— Ребята, где Анатолий? Кто его видел на последях? — спросил Богодушный своим немолодым, наставительным голосом. Откликнулся только Вася, объяснив, что Анатолий Онуфриевич отделился от них сразу же, возле вокзальной площади. Куда — не сказал. А только посоветовал (тут Вася понизил голос) воздерживаться на язык.

Этот маленький эпизод случился сразу же после кантаты. Чевкин, сам обеспокоенный, усадил учителей на скамейки во втором Кремлевском саду, попросил с места не трогаться, отдыхать и просмотреть путеводитель, и побежал в регистратуру справиться. В Экзерциргаузе Кочетова уже не было, но письмоводитель, перелистав бумаги сказал ему, что учитель Семиградов прибыл благополучно, получил свою карточку на вход и билет для пропуска в гостиницу и, должно быть, разгуливает сейчас по Выставке. Письмоводитель тут же добавил, что о господине Чевкине был запрос от Виктора Карловича Делля-Воса и просьба нынче же снестись с ним.

— Завтра ожидается с севера новая группа учителей и также инспекторы народных училищ. Им отведен особый руководитель от нашего министерства. Вы же работаете от Комитета, и для вас Виктор Карлович просил передать, нынешний день был совсем не обязательный, в виде исключения. Так чтоб вы не сочли обидой…

Вернулся Федор Иванович к своей группе с вытянутым от огорчения лицом. Он успокоил их насчет Семиградова. Хоть с самого начала ясно было, что с учителями ему не пробыть долго, но необходимость нынче же распрощаться с ними показалось неожиданной. Он и не предполагал, что это его так сильно огорчит.

— Федор Иваныч, мы сообща порешили идти сейчас посмотреть школу, — обратился к нему, вставая, Богодушный. — Пока тут отдыхали, все обдумали. Наше мнение такое, — с общим обзором сразу дело не выйдет. Тем более мы на каждом шагу будем останавливаться и вас с программы срывать, — ведь так оно доселе и получалось. Лучше уж начать с главного, а общим обзором по окончании.

Чевкин согласился с этим. Больно кольнуло его «вы», с каким Богодушный обратился к нему, — до сих пор он так славно, так по-любовному называл его на «ты». Не зная, чем объяснить перемену, он шел молча. Сейчас они прямиком двигались к объекту № 12, образцовой школе, о которой каждый из них успел прочесть в каталоге. Федор Иванович мог бы, конечно, рассказать им такое, чего они не вычитают ни из каких каталогов, но он молчал. Установившаяся между ними раньше хорошая, дружеская интимность куда-то пропала. То ли от слишком уж выросшей усталости или от повернувшего к вечеру дня, но всем им было не по себе. Он и не подозревал, что скользкий угристый нос угрюмого паренька, верней — тень этого носа втиснулась между ними, нарушив их слаженность. Покуда он бегал в Экзерциргауз, Вася Шаповалов, почувствовав вдруг важность слов Семиградова, рассказал во всех подробностях, прибавляя от себя порцию своего ужаса, о котором успел за день позабыть, — все, что ему под секретом поведал Анатолий Онуфриевич. И от этого Васина рассказа вдруг выявилась та самая «возрастная психология», в которой начал было сомневаться Чевкин. Староватый и наставительный старшина, Богодушный дрогнул, как мальчик. Все они знали Семиградова за пустомелю. Ну, а ежели? Ведь все-таки он куда опытней, куда старше их, — человеку под тридцать, не станет он молоть совершенно впустую. Богодушный вспомнил, как в регистратуре удивились, когда Федор Иванович сказал, что сам будет сопровождать их… И Богодушный шел теперь, опустив голову, стараясь не встретиться с Чевкиным глазами. Бородка его на очень вдруг помолоделом от смущения лице казалась наклеенной, а весь он — как начинающий актер из любителей, которому дана была роль пожилого.

Так и пропала бы их дружба в самые последние часы общения, если б не Выставка. Перед ними возник показательный объект № 12. Неизвестно, что думали строители, сооружая его, и думали ли вообще, но только у народных учителей он сразу прогнал все побочные думы и поверг их в недоумение. «Образцовая сельская школа» стояла на пустыре и, кроме здания, — ничего не имела. Четыре стены, восемь окошек, две двери да приколоченные сзади «удобства», — вот и весь образец… Двери с назначением: передние для учителя, задние для учеников. Ни вешалок, ни парт, ну ничего. Конечно, и такую построить в их местах — дело не легкое, здание вместительное. Но чего же тут показательного?

— Посмотрели? Идем теперь к шведам. У шведов народное образование поставлено очень высоко! — сказал Чевкин.

Шведы действительно отнеслись к Выставке очень серьезно. Школой своей они гордились перед всей Европой и привезли к нам все, что сочли полезным по-добрососедски показать нам. И то, что увидели народные учители, сразу растопило лед между ними и Федором Ивановичем. Шведы привезли всех сортов классную мебель, целую груду отлично отпечатанных учебников с рисунками, образцы тетрадок, географические карты, развесные картины, чучела птиц и зверей, коллекции минералов, гербарии, даже музыкальные инструменты. Ко всему этому был приложен сборник школьных программ на шведском, английском и русском языках. Стоящий у школьной мебели швед в синем рабочем фартуке и кепке, посмотрев на них, подал каждому сборник, отпечатанный по-русски.

— Гляди, гляди, — воскликнул Вася, засовывая руку в раздвижной ящик под партой, — для учебников место припасено! А здесь в луночке перья, карандаш, грифель! А у нас дай бог стол поставить, и чернильница не нарезная, стоит поверху, вечно в ней грязь, только и знай, бегают дети за тряпкой…

— Правильно, обратите внимание на культуру мелочей, — вмешался обрадованный их радостью Чевкин, — все есть, и стальные перья, и деревянные ручки для перьев — вместо наших гусиных, карандаши, ножички, а тут указано место для чернильниц. Посмотрите, сколько грифельных досок — для взрослых, для детей, для черченья, для арифметики, для нанесения географических карт. Эти красные линии и сетки останутся, а что вы мелом напишете — сотрется мокрой тряпкой.

— Для чего ж тут белые доски? — спросил Богодушный.

— Углем писать. Доски у них не только из шифера. Есть из жести, из картона… А столы складные, вся мебель разборная, — в одну минуту класс может их к стенке приставить, и вот вам готовый зал для гимнастики.

Молчаливый швед, видя их интерес, опять полез в ящик и роздал всем целые пачки цветных реклам. Он сказал что-то Чевкину сперва по-шведски, потом по-английски. Федор Иванович перевел: это все фирмы, где можно купить целую школу и вообще школьные предметы, — самые дешевые и самые прочные.

Когда они вышли из школьного отдела и Чевкин посмотрел на них своим прежним, любопытно-ласковым взглядом, он вдруг от души рассмеялся:

— Не огорчайтесь, друзья. Все это наживное. Сейчас нет — завтра будет. Если знать немного плотничье и столярное дело, самим можно сделать, раз принцип знаком. А вот при всем их превосходстве, заметили вы, какая купеческая жилка? Чуть что — реклама, фирма, адрес, — пожалуйте купить, хоть целую школу.

— Я бы еще как купил! — вздохнул Вася.

— А я бы, пожалуй, своими руками сделал. Это Федор Иванович правильно сказал: самим сделать, — возразил Ольховский. — Плохо не то, что нет, — беда, что инициативы нам не дают.

В другое время Чевкин ни за что не пропустил бы такое интересное, вызывающее на вопрос слова. Но если попасть к началу торжественного акта в Московском университете, надо было не то что идти, а прямо бежать бегом. И они дружно побежали по улицам, освещенным последним солнечным багрянцем. А вокруг Выставки, по всему ее обширному треугольнику, уже зажигались плошки и газовые фонари, засветились окна домов, и народным учителям, привыкшим к деревенской темноте, Москва показалась сказочным царством света. Сиял в огнях сверху донизу Большой театр. В нем в этот вечер дебютировала в «Жизни за царя» Эйбоженко, певшая Ваню. Подражая иностранцам, она мило картавила «отвойите!». Актовый зал Московского университета уставлен был кадками с лавровыми деревьями, гирлянды фонарей в виде белых шаров свисали с потолка. Их едва пропустили в зал, где уже начал говорить знаменитый историк, Сергей Михайлович Соловьев. Сочно и ярко он рисовал перед слушателями, переполнившими зал, картину Руси в XVII веке, — и это была страшная картина. «Чтоб не утратить права на историческую роль и принять участие в общечеловеческом развитии — Россия должна была принять от Запада результаты развития его наук и гражданственности…» — гремел историк. И дальше он перешел к гигантской фигуре Петра.

Как ни были утомлены народные учители, они слушали из всех сил, и видно было, что яркая речь Соловьева понятна им. Потом говорили о Выставке Давыдов и Делля-Вос, а последним взял слово профессор Щуровский, и опять все было удивительно понятно, прямо «как на заказ», шепнул кто-то из учителей Чевкину. Щуровский говорил о том, что русская художественная промышленность до сих пор находится в руках иностранных мастеров и это не может быть дальше терпимо. Вот почему открыты у нас Строгановское училище рисования, художественно-промышленный музей и предполагается открыть целый ряд рисовальных и воскресных школ….

— Всю жизнь бы сидеть да слушать, — прошептал Ольховский, охваченный общим одушевлением, царившим в зале.

Между тем Делля-Вос заметил среди сидевших Федора Ивановича Чевкина и сделал ему знак подойти. Когда Чевкин боковой дорожкой пробрался к президиуму и, ступив на лестницу, поднялся к Делля-Восу, Виктор Карлович шепотом сказал ему, что завтра совсем неожиданно прибывает группа иностранцев и что Чевкин, как гид, прикрепляется к ним на пять дней.

Народные учители выходили из университета тесной кучкой. Была уже ночь. Ради открытия еще горели яркие фонари вдоль стен Кремля. Но в густой черноте наверху заезд видно не было: тучи заволокли небо. Как-то по-городскому пахнуло на них близким дождем, — пылью, обметавшей улицу и поднимаемой вспышками ветра.

Чевкин уже сказал, что завтра будет у них другой руководитель, и хотел было проститься, но раздались протестующие голоса:

— Нет, Федор Иванович, никак нельзя! Весь день с нами возился и только кружку квасу выпил, — мы ведь все заметили, — ну никак, — и не возражай! Сейчас в гостиницу, кипяточку попросим, есть у нас хлеб, крутые яйца, лепешки, попьешь с нами чайку на прощанье…

Самой большой комнатой оказалась та, где устроился Богодушный с тремя другими, малознакомыми Федору Ивановичу учителями. В нее и набрались все остальные. Коридорный принес огромный медный самовар, чайник и десять стаканов. Заварили своего. Высыпали кусочки колотого рафинаду из мешка в тарелку, остальные тарелочки из-под стаканов заполнили снедью. Краюха хлеба лежала на скатерти. Чевкин, не протестуя, принял большущий черный ломоть, посолил его, облупил крутое яйцо, — никогда, кажется, еда и чай не показались ему такими вкусными. Главное же — он опять с этими милыми, ставшими ему близкими людьми, и облачко между ними растаяло. Весь этот день на Выставке был и для него необыкновенно поучительным, и странно, что не додумались ни газеты, ни журналы подать Выставку именно в таком свете: своей, русской техники маловато, заграничной больше, но это и говорит за необходимость обучения, заимствованья, нового крена в системе образования… И над всем этим — так вовремя — знак Петра! Он не успел, однако ж, предаться своим мыслям. Дверь со скрипом отворилась, и в комнату вошел Семиградов.

Он был в картузе, сдвинутом на самый затылок, от него слегка пахло вином, и выражение мелкочертого, суженного к вискам лица было самодовольно. Он сел на одну из кроватей, пристально воззрился на Чевкина и спросил, обводя их всех довольными подпухшими глазками.

— Ну как?

— А ведь спрашивать «ну как» не тебе, а нам. Выделился без спросу бог знает куда, а потом отвечай за тебя… Да уж не напился ли, Анатолий Онуфриевич? — Богодушный встал с места, подошел к Семиградову и потянул носом.

— Выпил рюмочку белой… Нельзя было иначе, Никифор Иванович, в ресторане полагалось сопричастно всей программе. И в общей цене стояло — хошь пей, хошь не пей. Ну я и выпил.

— В какой это ресторанте, позволь тебя спросить?

— На Выставке. Я ведь Выставку вдоль и поперек обошел. В Корсуни был в самом подземелье, где киевский князь Владимир крещенье принял. Действующую машину смотрел, как она пряники печет. Охотничьих псов и даже где китов наши моряки ловят… Катальщиков… — Он перечислил бы куда больше. В кармане его хранилось еще десятка два иностранных фамилий, записанных, покуда Семиградов ходил по Москве. Но едва он ступил на Выставку, критический дух оставил его. Выставка захватила так, что даже дыхание сперло. И окончательно покорил ресторан под иностранной фамилией «Гошедуа». Семиградов видел, что в ресторан этот проходят нарядные господа в цилиндрах, с дамами в пышных летних платьях. У дверей его стоял официант в белом крахмальном жилете и белых нитяных перчатках, принятый им сначала за главного гостя, поджидающего свою даму. Ресторан, правда, был построен на живую нитку, с необычайным легкомыслием, но об этом узнали только тогда, когда разразился над Выставкой летний ливень. А в этот первый солнечный день открытия все сияло на белоснежных скатертях. И меню… Семиградов снял свой картуз и, держа его в руке, прошел в ресторан вместе с элегантной публикой.

— Вот, оно менý, — сказал он с ликованием в голосе, вытащив из кармана большой, размалеванный лист с изображением повара в колпаке на самом верху, — читайте. Это все подряд — один обед. Ел, ел, братцы, — конца не было. И возле тарелки сервиз стоит: справа два ножа, слева две вилки, на передку две ложки и две рюмки, малая и большая. Хлеба ешь, сколько влезет, но до чего он тонко нарезан, взял в рот и не почувствуешь. Читайте, читайте!

Учители столпились вокруг Семиградова, и один из них стал вслух читать «менý». Это был высший момент торжества для него, когда внутренний червячок перестал сосать и все обиды его вдруг поутихли в душе.

«Суп прентаньер, пирожки», — не без труда читал Богодушный.

«Цыплята соус Перигёр.

Лососина соус рамуляд.

Цветная капуста по-польски.

Жаркое: рябчики. Салад.

Пуддинг Нессельроде».

— Ты это что ж, Анатолий, все один съел?

— Да ведь программа! — снисходительно улыбнулся Семиградов.

— Ну и сколько же это все стоило?

— Два рубля, — ответил он по возможности небрежно, хотя внутри у него что-то дрогнуло. Два рубля за один обед! Два рубля из драгоценных ста, рассчитанных на три недели, дорогу, гостиницу… Он не сказал, что пришлось положить еще двугривенный на чай по примеру других едоков. Не сказал, что, выпив рюмочку белой и выйдя из этого проклятого «ресторанта», он увидел катальщика с креслом, сел в него и еще прокатился вдобавок на целый полтинник. И все это не потому, что уж очень хотелось… А назло… назло всему свету, назло официанту у входа, который сделал движение, чтоб преградить ему путь. Острая жалость к себе, обида на потраченные деньги, запоздалое раскаяние — все это отразилось, может быть, в самую минуту триумфа на угристом лице Семиградова…

Товарищи смотрели на него и молчали. Богодушный покачал головой, сложил меню и вернул, тоже не сказав ни слова. Заговорил совершенно неожиданно Чевкин. Он следил за происходящим и — пожалел человека.

— Все надо испытать, — сказал он весело, — знание только на пользу идет. Теперь будете остерегаться дорогих ресторанов. Главное — в них никогда досыта не наедаешься, меню рассчитано на очень богатых людей, чтобы им не толстеть и фигуры не портить, — чем больше блюд, тем голоднее.

Так был закончен эпизод с Семиградовым. Они еще посидели с часок, записывая с помощью Чевкина свои впечатления. Потом он простился с ними, расцеловавшись с каждым, и оставил им на всякий случай свой адрес.

Дождик еще накрапывал, — он прошел, сильный и благодатный, пока они сидели в гостинице. Пахло уже не пылью, а липами. Федор Иванович не торопился домой. Усталость перешла у него в умиленное ощущение близости с человечеством и в довольство проделанной работой. Хорошо в этом мире! Хорошо и многообразно, — и только глубже, глубже входить во все…

4

Вернувшись с военным министром в Петербург из Крыма, Александр Второй принял 4 июня парад в Красном Селе, а 6-го вместе со своей свитой выехал в Москву. Он был в прекрасном настроении. Близость тысяч солдатских глаз, восторженно сиявших навстречу его монаршему взгляду, чарка водки, опрокинутая за их здоровье, и это купанье царского слуха в громовых перекатах «урра», которым, казалось, конца не было, — представляли ему его собственную популярность в необыкновенных размерах. Он любил себя и верил в свою мощь, — воображая себя любимым народом, и на короткое время даже постоянная сухость сердца его оттеснялась вглубь некоторой дозой сентиментальности. Александр Второй переживал кульминационные минуты своего царствования. Он все эти годы, как гниющую рану, не переставал чувствовать разгром Севастополя и гибель Черноморского флота, случившиеся почти тотчас после вступления его на престол. Думая об этом, он судорожно сжимал губы. И вот минута реванша приблизилась, — торжество почти наступило: главный его противник под Севастополем, Франция, — унижена, обесчещена, раздавлена Пруссией; Черноморский флот восстановлен: отмена крепостного права окружила его ореолом в европейском общественном мнении… в Стамбуле наверняка учуяли, что это значит, хотя дипломатии дан приказ заверять всех и каждого в мирных намерениях России. Только самые близкие к царю догадывались, чем сейчас заняты его мысли, да младший брат, великий князь Николай, мог бы выразить их одним словом «Константинополь»…

В двенадцатом часу ночи, 6-го, царь был уже в Кремлевском дворце, где провел первую ночь; он спал богатырским сном до десяти. Зато Милютин на заре был уже на ногах и поехал осматривать Военный и Морской отделы, чтоб подготовить их к царскому посещению. Но царь начал осмотр Выставки, как обычный посетитель, с главного входа. От трех до пяти дня свита его и военный министр бежали в хвосте за царем, быстро обошедшим павильоны первого Кремлевского сада, Манеж и машинный отдел в нем. Царь делал вид, что интересуется предметами штатскими, хозяйственными. Задержался на миг у цветов, в отделе ботаники, и даже любезным словом отметил роль Англии и знаменитого музея Кью, приславших много своих образцов в Россию, — что было немедленно переведено корреспондентами английских газет и ботанику, доктору Андрью Муррею, лично приехавшему из Лондона. Вечером он танцевал на балу у московского губернатора, князя Долгорукова, и милостиво обошелся с обер-полицмейстером генералом Слезкиным: ему понравилось тактичное поведение полиции, ведшей себя, на взгляд посторонних, как в обычное время.

На следующий день «политический» прием обозрения продолжался как ни в чем не бывало. За первым — последовал второй Кремлевский сад с павильонами лесоводства, медицинских растений, прикладной физики, фотографии, сельской больницы… Как ни старался Дмитрий Алексеевич Милютин разглядеть экспонаты через плечи набившейся вслед за царем толпы, но почти ничего не увидел. Царь и толпа за ним были в непрерывном движении. Царь, казалось, не замечал восторженных глаз, вставанья на цыпочки, восхищенного шепота, не видел иностранных гостей, с величайшим любопытством наблюдавших за прохождением его, и лишь те из ближайших к нему, кто хорошо знал царя, видели, как он рассеянно глядит на предметы, недослушивая их описания, и тут же, всем корпусом, делает движение вперед. В третьем саду размещены были, по мнению Милютина, очень интересные и хорошо обдуманные павильоны, — архитектурный и исторический. Но даже речь профессора Соловьева, приехавшего давать объяснения по эпохе Петра, была выслушана царем рассеянно и все с тем же нетерпеливым подергиванием плеч. Милютин понимал, куда торопился царь. И понимал, с каким он напряжением заставляет себя глядеть на вещи, которые — как искренне воображал — знает сам и без Выставки. А «вещи» и те, кто привез и выставил их, страстно добивались быть им замеченными. Обойденный им вчера без малейшего замечания, очень важный в глазах Выставочного комитета, отдел Технологический совершенно сейчас опустел. За царем, бросив свои экспонаты на произвол судьбы, попросту бежали рысцой хозяева и представители разных фирм, крепко осевших в русской промышленности, от мануфактурных до кондитерских, — Мавроматы, Кацараки, Эрнста и Дэвида, Бунса, Теодора Гюйо, — в тщетной надежде вернуть шествие вспять, к их павильонам…

И только за день до отъезда Александр Второй позволил себе отвести душу. В течение трех часов, на этот раз очень внимательно, он осматривал Морской и Военный отделы на набережной Москвы-реки. Отведенное этим отделам огромное пространство было особенно многолюдно. Морской павильон, весь из стекла и железа, раскрывался посетителям не моделями и мелким чем-нибудь, — их встречал поднятый нос настоящего купеческого корабля. И все на нем было настоящее вплоть до кучки матросов, деловито дававших объяснения, — рангоут и такелаж, фок-мачты и бушприт, как, дилетантски щеголяя терминами, писали газеты. В центре под штандартом, на самом почетном месте, возвышался «дедушка русского флота». Неподвижно, словно каменные изваяния, стояли справа и слева от него рослые гренадеры в мундирах Петровской эпохи; и даже прибытие царя не вывело их на мгновение из этой неподвижности. Царь прошел в другой конец павильона, где выставлена была в разрезе средняя часть военного корвета с грот-мачтою и каютами офицеров. Он оглядел ее и двинулся к мастерским. Здесь работал локомобиль, приводя в действие машины. Все, что нужно было для военного дела, от литья пушек новейших систем и до солдатского сапога, показывалось в процессе их производства. Орудийные и патронные интендантские, мастерские тульских и сестрорецких оружейных заводов, — все это он осматривал придирчиво и тщательно, а когда дошел до павильонов армейского полотна фабриканта Алафузова и армейского сукна купчихи Акчуриной, перещупал полотно и сукно, и, усмехнувшись, негромко произнес: «То-то же!» Видно было, что все это чрезвычайно близко его теперешним интересам. С очень довольным лицом, легко и молодо, он поднялся по широким аппарелям на Николаевскую площадь Кремля. И тут все могли заметить резкую перемену в его настроении — при брошенном им взгляде в сторону Севастопольского павильона… Подняв к лицу правую руку, он прикрыл ею глаза, как бы охваченный тягостными воспоминаниями. Жест был чувствительный, но совершенно показной. Он прятал под ладонью мгновенную вспышку злобы и мысль о реванше.

На следующий день царь, ночевавший в Петровском дворце, осмотрел Севастопольский павильон уже в полном спокойствии. Он принял участие в народном празднике на Ходынском поле, а в 9 часов вечера, под проливным дождем, вместе с семьей и свитой, военным министром и его адъютантом Гагариным по железнодорожной ветке, к сроку построенной «фараоном» Анненковым, выехал обратно в Петербург.

С его отъездом все вздохнули свободно, хотя, казалось бы, присутствие царя обошлось без особых мер охраны и без неудобства для простых граждан. Чевкина, заканчивавшего осмотр Выставки с первой группой иностранцев, опять срочно вызвали к Делля-Восу.

— Сколько вам осталось работы, Федор Иванович? Дня два? Как покончите, новой группы не берите, у нас будет другая просьба к вам, тихое, спокойное занятие. Пойдете в читальню Румянцевского музея, закажете там английские газеты и сделайте — ну не перевод, а хотя бы изложение всего того, что пишут в Англии о Выставке. Да вот еще послание от группы немцев, представляющих у нас на Выставке свое отечество, — его тоже надо перевести. Пожалуйста, голубчик, сделайте это возможно быстрее!

Сказать, что Чевкин устал от своих иностранцев, было бы мало. Он чувствовал себя изнеможенным, выпотрошенным, набитым трухой. Публика у него набралась и случайная, и несовместимо разная. Приходилось по мере сил удовлетворять не всех, а каждого, и переходить с немецкого языка на английский, с английского на шведский. Во-первых, в группе насчитывалось четыре аветрийца; во-вторых, муж и жена немцы; в-третьих, барышня из Швеции и старый голландец; в-четвертых, пожилая англичанка. Не сразу он понял, чего кто хочет, а поняв, не сразу сообразил, как это совместить. Помог ему другой переводчик, огромный рыжий мужчина, кончивший Киевскую духовную академию, но почему-то вместо Синода попавший в Министерство иностранных дел.

— Вы соображайте apriori, — сказал он Чевкину своим густым басом, — если будете разбираться в каждом, запутаетесь, как в сетке. Нужна прежде всего арифметика: шесть нумеров немецкого языка плюс голландец, по-немецки понимающий, итого семь: один нумер английский, один шведский, по-английски обязательно понимающий, итого семь на два. Что немцу интересно на Выставке? Именно то, что у них у самих есть, — для сравнения, насколько у них лучше. Показывайте машины, медицину, аптеку, пушки, ружья, маршировку, на концерты сводите, дайте им послушать ихнего Бетховена в нашем исполнении. Шведка и англичанка — женский пол; эти любят смотреть, чего у них у самих нет, — им давайте экзотику, туркестанские сюзане, халаты, тарелки, ну там верблюдов на почте или ослов покажите, русскую холстинку, вологодские кружева, мед, пряники. Ну, а что всем девяти нумерам сообща? Церкви, голуба, да-с, церкви и церкви, иконы — чем потемней, тем лучше, и если хотите знать — весь Кремль без Выставки, а под конец русская кухня, всем гуртом на Варварку в трактир Лопашова! По опыту говорю!

И оказалось, что никуда этот опыт не годился! Рыжий, как Чевкин заметил, совсем не умел слушать. Он никогда не прислушивался. На любой вопрос он отвечал «да, разумеется, а вот вы обратите внимание». И несся через пень колоду, как невзнузданный конь, по собственной, наизусть затверженной программе. Чем он все-таки решительно помог Чевкину, так это возбудив в нем желание проверить на деле его, на первый взгляд, убедительнейшую классификацию. Она так показалась Чевкину похожей на действительность, что, слушая ее, он хохотал, как ребенок. Но разница в характерах свернула его с этой, намеченной рыжим, легкой дорожки. Чевкин умел слушать. Чевкин любил слушать. И Чевкин, прежде чем самому раскрыть рот, непроизвольно следил за ртом собеседника. Так и случилось, что, вздумав проверять сперва немецкие вкусы по рыжему и поведя свою группу в медицинский павильон, он натолкнулся на резкое разделение всех своих семи «немецких нумеров» на семь совершенно разных «единиц». В этом разделении они были очень вежливы, но непреклонно настойчивы. Один — австриец — пожелал сразу же получить каталог Выставки на иностранном языке, преимущественно немецком. Он отделился от группы, заявив, что времени у него много, живет он в Москве у знакомых и хочет изучить Выставку основательно и разберется во всем самолично. Другой австриец, переглянувшись с товарищем, сказал, что у них в Вене намечается в этом же году своя Выставка и ему, как и его другу, важно узнать общий характер московской Выставки, ее структурное и композиционное размещение, а поэтому просьба: показывать все сначала, подряд, объясняя, по каким именно соображениям организаторы разместили свои отделы именно так, а не этак, а товарищ его, понимая немного по-русски, будет все записывать. Четвертый австриец был представителем общества архитекторов. Его интересовали строительные материалы, употребляемые русскими, а также гнутая мебель. Ему сказали, что какой-то русский изобрел особую гнутую мебель и подарил ее Выставке, — вот ее надо обязательно посмотреть, поскольку Вена считается пионером в этой области. Немецкая чета интересовалась статистикой и железными дорогами, поскольку родители немки были крупные железнодорожные акционеры. Кроме того, они хотели познакомиться с известным скрипачом Альбрехтом. Наконец, шведка интересовалась русскими фребеличками и русскими детскими садами; голландец — оранжереей и отделом ботаники; а пожилая англичанка — археологией и раскопками в Херсонесе.

И бедный Федор Иванович, обрадованный встречей с живыми человеческими интересами, а не со стандартом, начертанным перед ним рыжим коллегой, с жаром взялся каждому показать, что его интересует, не сообразив, какой труд он на себя взваливает. Легче всего обошлось со старым, спокойным голландцем, несшим свое упитанное брюшко с мягкостью балерины и аппетитно попыхивавшим перед собой длинной сигарой. Чевкин сразу же свел его с доктором Андрью Мурреем, успевшим отлично изучить всю выставочную «флору» и, в свою очередь, заинтересованным выспросить кое-что у голландца относительно тюльпанов и садовых ландышей. Так был удовлетворен первый в группе. Трем австрийцам и немецкой чете он роздал все имевшиеся у него материалы по Выставке, статистические выкладки, печатные плакаты, огромный, выпущенный «Вестником», план выставочной территории. Для австрийца-одиночки посидел весь вечер над переводом каталога Толоконникова на немецкий язык и в процессе перевода кое-где исправил неточности. Насчет скрипача Альбрехта дело было труднее. Альбрехт был нервен и капризен, его избаловали женщины. Пришлось побегать и похлопотать, чтобы получить доступ на генеральную репетицию концерта с его участием, правда, не личным, а только в оркестре. Чевкин и сам не подозревал, как ему посчастливилось с этим концертом: назначенный на 12-е, он был потом перенесен на 29 июня, когда иностранцы его давно уже разъехались… а сейчас, — пожалуйте и Альбрехта! Для немецкой четы он своей рукой списал заманчивую программу: «Симфония № 5 c-moll» Бетховена — в исполнении оркестра императорских театров; ария «Чудный сон» из оперы «Руслан» Глинки — в исполнении Эйбоженко; Лист, концерт для фортепиано Es-dur — в исполнении г-жи Зограф и, наконец, Камаринская Глинки — лучше программы и не придумаешь. Он прихватил билетов с расчетом и на себя, и на Жоржа Феррари. Оставались фребелевские сады, архитектура и Херсонес. Он задумался, как с этим быть, но вышло нечто совершенно неожиданное.

Не успел он реально шагнуть по Выставке, пригласив с собой одну только шведку, как все другие тотчас же присоединились к ним. Даже голландец, успев перетолковать с английским ботаником-садоводом обо всем, что занимало их обоих, запыхавшись и обмахиваясь белоснежным платком тончайшего полотна, присоединился к ним в самую последнюю минуту. И даже австриец-одиночка, небрежно сунув в карман переведенные Чевкиным на немецкий страницы из Толоконникова, предпочел следовать по Выставке вместе со всею группой. Вот и получилось, что все они скопом, войдя в первый Кремлевский сад, направились к так называемому «Фребелевскому павильону», построенному архитектором Шульцем. Здесь, в этом павильоне, на небольшом сравнительно пространстве их встретили, напряженно расположившись рядом, два резко расходящиеся оттенка, — петербургский и московский.

Петербургский оттенок красноречиво сказался на вышедших им навстречу двух представительницах Санкт-Петербургского фребелевского общества. Дело это, — занятие с малышами самого ребячьего возраста, прежде чем идти им в школу, придуманное и впервые организованное иностранцем, было у нас совершенно ново и прививалось туго. Его подхватила прежде всего северная столица. Тоненькая и чахлая девушка с очень бледным лицом, в блузке и широком кожаном кушаке на эфемерной талии, подошла к ним и, слегка картавя, предложила посмотреть предметы, присланные на Выставку госпожами Задлер и Соколовой.

— Наш учитель, Фребель, исходит из оригинальной мысли, — начала она, очень естественно, по-петербургски, грассируя буквы «р» и «л», и вдруг подняла глаза. Чевкин, бездумно смотревший на нее, занятый своими заботами, почувствовал толчок в сердце, словно кто-то постучался к нему. У хилой, тоненькой петербуржанки была удивительная пара глаз. Подняв их, она нечаянно встретила равнодушный взгляд Чевкина, — и взгляд его словно нырнул в них зондом, словно окунулся в последнюю их глубину. «Какой красоты эти серые глаза», — смущенно подумал он, отводя свои в сторону. А девушка продолжала: — Мысль эту, конечно, мы переделали по-своему, с учетом наших русских педагогических теорий. Развитие ребенка представляется родителям главным образом как обучение, — начал читать, писать, считать и т. д. О руках вспоминают, когда именно только держать ручку да учиться роялю, то есть уже как о орудиях познания. Но рука — это ведь что зубы у щеночка… — И девушка вдруг улыбнулась, возле рта ее возникла премилая ямочка, все сразу поняли, особенно Чевкин, старательно переводивший ее речь на два языка, — что сейчас она заговорила от себя и совсем не по Фребелю. — Вы сами, наверное, знаете, сколько хлопот со щенком, когда он все в доме портит, сгрызает, разжевывает, — вашу туфлю, перчатку, книгу, газету, только бы упала под стол, опытные люди говорят — у него «зубы чешутся». Для щенка зубы — это его щупальца во внешний мир, он ими ест, он ими кусается, они его защита и его инструмент, и с самого раннего периода жизни этот инструмент нуждается в практике, тренировке, действии. Отсюда порча домашних вещей. Но может быть, у вас есть маленькие дети, господа? А если есть, я уверена, вы заметили, как эти маленькие человечки портят вещи. Только не зубами, а руками, — они ломают игрушки, рвут бумагу, пачкают обои. Их десять маленьких пальцев — все равно что зубы у щенка. Пальцы чешутся… Большая ошибка взрослых не начинать заниматься этими детскими руками с самого раннего возраста, а предоставлять их себе…

Иностранцы смотрели снисходительно, — все это было им знакомо, что привезли на Выставку госпожи Задлер и Соколова, — головоломки, строительные кубики, цветные разъемные пирамидки, комнатные игры в мячики, веревочки, каталки. И только шведка, обведя их взглядом, задала неожиданный вопрос: а где же у вас первые счетные палочки? Где начальная гимнастика?

Бледная девушка вспыхнула, но не успела ответить, как полная, пышно одетая дама из московского отделения павильона, следившая за всем ходом беседы, энергично произнесла:

— Пожалуйте к нам! Мы вам покажем!

Московский отдел в противоположность петебургскому презрел иностранное название «Фребелевские сады», «фребелички», — да и почему «сады», если это в комнате? Московское движение возглавлялось не чиновницами, глядевшими на Запад, вроде Задлер, а исконными благотворительницами именитых купеческих родов, — особенно урожденной госпожой Мамонтовой. Она, Мамонтова, на собственный счет уже открыла немало таких уголков, куда с удовольствием приводят своих детей даже профессорские жены, — так внушительно поведала им москвичка:

— Называется у нас это учреждение «детинец». Не правда ли, как звучит тепло «детинец», «детинцы»?.. Мы хотим сохранить оттенок семьи, материнское начало. Мы пускаем родителей. Часто мамаши и даже папаши увлекаются наблюдать за детьми в наших детинцах — и переносят эти навыки, эти приемы домой, учат им своих нянь и бонн. Видите разницу?

Разницы особенной, честно говоря, не усматривалось, кроме большого изобилия интересных игрушек: лошадей, обтянутых кожей и даже пахнувших по-лошадиному, с настоящими конскими хвостами, с красными вырезными ноздрями и разборной сбруей, — ее можно было снимать и надевать, а лошадь впрягать в тележку и распрягать; а также целое семейство кукол с приданым, их тоже можно было раздевать и одевать.

— Детей у нас множество, отбоя нет. В наших детинцах действие мы проводим целесообразное, связанное с практикой жизни. Мы развиваем у малышей профессиональные инстинкты. Вот посмотрите на нашу Ниночку, она дочь врача, — Нина, подойди, дружок!

Откуда-то из-за ширмочки вышла разряженная, с кружевными панталончиками из-под юбки, пятилетняя девочка и без малейшего смущения подошла к иностранцам.

— Nina, montrez-nous votre pauvre malade![9] — по-французски обратилась к ней пышная дама.

Девочка, аккуратно выждав окончания ее слив, подошла к ней и положила ей на руки куклу, которую она до этого как-то механически прижимала к себе. Кукла была старательно забинтована. Одна из ручек ее была искусно подвязана к шее, как делают при переломах, а живот вздут от толстого ватного компресса.

— Вы видите здесь проявление врачебного инстинкта. В наших детинцах есть детская аптечка — бинты, вата, трубочки для выслушивания, мятные лепешки, валерьянка. Все это дети любят пускать в ход на куклах, они обожают лечить… Даже больше, чем возиться с игрушечными кухнями.

— А не съедят ли они все мятные лепешки сами?.. — неожиданно, на дурном французском языке, произнесла немка.

Чевкин торопливо перевел ее по-своему: «благодарим вас за вашу любезность»; забыв, что дама сама знает французский, и, только встретив ее ледяной взгляд, он понял свою оплошность. На том и закончилось посещение «Фребелевского павильона». Чевкин сделал и еще одну оплошность; он забыл показать интересные пособия для слепых детей и коллекцию предметов для обучения глухонемых, купленную Солдатенковым и пожертвованную им Обществу глухонемых. Тут бы ему и сказать небольшую речь о широком содействии молодого русского капитала в области народного просвещения и о том, что все собранное на Выставке — коллекции, пособия, меблировка и прочее, — плод частной инициативы, частных пожертвований… Но ничего не сказал Чевкин, хотя и готовился к тому. Искусственным и даже оскорбительным показался ему «детинец» Мамонтовой, рассчитанный на богатые семейства, каким, собственно, и детинцы-то не нужны, могут иметь их у себя дома. И кроме этих мыслей, помешали Чевкину серые глаза петербуржанки, прочно засевшие в его памяти.

Рассеянность Чевкина отразилась и на посещении архитектурного отдела, где австрийцу, заинтересованному в строительных материалах, пришлось во всем разбираться почти самому. Но разбираться было легко. Печать высокой интеллигентности лежала на всем этом большом отделе. Он был устроен не только очень грамотно, а и дидактично: вот посмотрите сперва, чем мы, русские, еще в древности отличались в своем строительстве от того, как строили в то же самое время сербы, Византия, Восток, Запад. А наметав глаз на различиях, вы и сами разберетесь в сходстве и заимствованиях… Это не было написано над стендами. Но так отчетливо показано в рисунках и макетах, что приходило неизбежно в голову. Материалы и орудия строительства развертывались перед зрителем в их естественном виде; и также натурально или почти натурально — в тщательных макетах, — можно было проследить группы работ по дренажу, кладке фундамента, стен, потолка, перекрытий, окон, дверей и затворов, лестничных клеток, зонтов и решеток балкона; кладки кафельных печей, проводки водопровода и, наконец, вентиляции, дела нового на Руси. Тут же были образцы всех видов обмазки, обшивки, облицовки, окраски, гальванопластики, тоже очень большого новшества, — а дальше шло искусство драпировки, формы мебели, резьба, чеканка. Австриец шел мимо всего этого, как грамотный проходит мимо азбуки. Но очень внимательно пересмотрел и даже перещупал все сорта нашего войлока и пакли, вытянув легонькую струйку и помявши ее в пальцах; заглянул в вяжущие растворы и опять пальцем потрогал замазку. В этом отделе пахло глиной и сыростью, дамы тянулись в соседний, где нарядно смотрели со стен проекты, а на столах расставлены были картонные модели. Но австриец, вместо того чтоб идти дальше, вернулся к самому началу и, показав Чевкину на предметы и рисунки уличных тротуаров и мостовых, заговорил по-немецки. Он сказал: вот это уже старó; улиц не будут больше мостить и «выкладывать», их будут «обливать», «покрывать», непременно оставляя полоску земли. «Чтоб дышала земля», — добавил он, улыбнувшись: «Es atme die Erde», — тоном многозначительной заповеди.

Чевкин повел его одного в угол, где стояла гнутая мебель, изобретенная крестьянином Земсковым. Из ветвей клена и ясеня, простейшей формы — тумбочки, стулья, — она не произвела на австрийца никакого впечатления, и он сказал Чевкину коротко: «Я ошибся, не поняв слова „гнутый“. Наша мебель не гнутая, но плетеная, и сорт деревьев — другой».

Последним в программе был отдел археологический. Вчера, до изнеможения набегавшись и натрудившись с народными учителями, Федор Иванович не чувствовал никакой ни умственной, ни душевной усталости. Наоборот, он вернулся домой обогащенный, ему грустно было расставаться с ними. А тут, с этой группой, по всей видимости очень образованных, знающих людей, приехавших в Россию ведь не просто так, а несомненно заинтересованных в Выставке, — он словно пудовые гири таскал на себе. Все отделы, обойденные с ними вместе, как бы вылиняли у него на глазах, потеряли свою значительность. Он угрюмо шагал в хвосте своей группы, разбиравшей по плану, куда нужно идти, и думал, что, может быть, рыжий коллега из Киева прав; может быть, обрушивать надо поток сведений, не слушая живых людей, и «классифицировать», как предложил он? Толстый голландец вдруг остановился. Вынул длинную сигару изо рта. Посмотрел направо, налево, поднял брови, нагнав морщины на лоб, и глаза его выразительно остановились на часах. Вон оно что, — обеденное время по-европейски, верней — второго завтрака. Так будь же по-рыжему! Веду их в русскую кухню! И Чевкин круто повернулся к выходу.

Против знаменитой столовой стиля рюсс не запротестовал никто. Напротив, все сразу оживились и заулыбались Федору Ивановичу, обнаружив прилив неожиданной энергии. Чтоб попасть в трактир Лопашова, давно уже славившийся на всю Москву и пирогами, и блинами, и суточными щами, излюбленной едой московского купечества, нужно было пересечь всю Красную площадь и идти на Варварку, где расположился как бы второй центр Выставки. Разумеется, Лопашов, хитрейший и денежный мужик, не зазывал иностранцев именно в трактир. Он знал приличия. По соседству с трактиром он построил к Выставке «оригинальную русскую столовую» с красивым деревянным плакатом, где славянской вязью начертаны были стихи Пушкина из «Руслана и Людмилы»; первые слова прятались под приспущенным флагом, но последние три виднелись отчетливо:

… ели предки наши. Пушкин

В самой столовой потолок был расписан под дерево, стены в обоях, имитирующих старинную парчу, на середине комнаты возвышался железный столб, — только вот сказочный кот на цепи отсутствовал. Мебель была дубовая, тяжелая, с подушками малинового цвета. Скамьи, стулья с широко расставленными ножками, резные по фольге украшенья — по рисункам Чичагова; огромная печь, расписанная под кафель, — самолично Ф. И. Тороповым; драпировка окон ажурной фатой — по рисунку М. С. Поликарпова; бронзовые подсвечники и висевшая с потолка бронзовая люстра с сотней свечей — Соколова. Имена эти знала и уважала Москва; их Лопашов не преминул перечислить в длиннейшем, разрисованном под жар-птицу меню. Замечателен был и старинный поставец у стены, со стеклянной посудой «по идеям господина Корнилова, художника на фаянсе», и с посудой серебряной, специально заказанной у Овчинникова. Ножи, вилки — хоть не ешь ими, а просто любуйся: с фигурками русского мужичка и красной девицы в сарафане на рукоятках; и ложки по форме круглые, какими черпали в старину из общего котла. В углу, перед темным, в дорогих ризах, иконостасом мерцала настоящая лампадка, — Лопашов не тушил ее ни днем, ни ночью, поскольку она зажжена была не ради стиля. И вместо обычных салфеток висели вдоль стульев к услугам гостей богато расшитые рушники. Кто хотел выдержать вполне «русский фасон», мог даже пить из общего ковша, стоявшего посреди стола. Газетчики, первыми побывавшие у Лопашова и выходившие из столовой, основательно вытерев рушниками не только пальцы, но и вспотевшие лица, писали позднее, со смаком рассказав про убранство столовой, коротко и крепко: «прорух нет». Прорух, то есть выхода из древнерусского стиля, действительно не было. Денег на то, чтобы выдержать тон во всей его полноте, Лопашов не пожалел.

Покуда иностранцы, в высшей степени довольные, рассаживались на скамьях вдоль дубового стола, а хозяин заботливо подкладывал под них малиновые подушки; покуда официанты, одетые «добрыми молодцами», в длинных фартуках, сафьяновых сапожках и сплошь кудрявых русых париках с неимоверными завитушечками, широко осклабливая рот в улыбках, вносили и вносили на подносах «чары» с медом, — Чевкин развернул перед гостями длинный свиток меню. Да, это был не Гошедуа… Что там Гошедуа, с его дырявой крышей над «ресторантом»! В меню мастер-повар предлагал:

Закуски: Балык, свежепросольная осетрина, провесная белорыбица, свежепросольные огурцы. Икра зернистая. Икра паюсная. Масло сливочное, редька, сыр.

Горячее: Уха стерляжья с налимовыми печенками.

Пироги: Расстегаи.

Мясное: Лопатки и подкрылья цыплят с гребешками и сладким мясом.

Зелень: Цветная капуста с разными приправами.

Рыбное: Разварные окуни с кореньями.

Жареное: Поросенок с кашей. Мелкая дичь с салатом.

Сладкое горячее: Рисовая каша с орехами.

Ягоды: Клубника со сливками.

Сладкое холодное: Мороженое сливочное и ягодное.

Плоды: Персики, сливы, ананас, вишни, корольки.

Кофе, чай.

Русское угощение: Орехи волошские, каленые, кедровые, грецкие, миндаль, американские. Изюм и кишмичь. Пастила и мармелад. Пряники мятные.

— Боже мой! — только и мог сказать про себя Федор Иванович, дочитав длинный свиток и затрудняясь перевести некоторые блюда, незнакомые ему даже на родном языке. Голландец махнул на его старания рукой. Он уже испробовал меду и вышел из положения, заказав кудрявому добру-молодцу всю программу разом.

Откушав по-русски и щедро расплатившись, гости и думать не захотели возвращаться на Выставку. Впрочем, было уже около семи, и через час, даже раньше, должен был зазвонить колокольчик к выходу с территории Выставки. С полдороги они шли вместе, отказываясь от извозчиков, ехавших за ними гуськом вдоль тротуаров и надсаживавших глотки предложениями домчать махом, начав с полтинника и спустись до гривны. Шли медленно и молча. И только один австриец, тот самый, что близок был к архитектуре, сказал на прощанье Федору Ивановичу фразу, содержавшую в себе новую для Чевкина мысль.

— Москва, Москва, — сказал австриец, — не слишком ли много старой, допетровской Руси на вашей Выставке, весьма странной в дни чествования Петра?

Оставшись один в своей уютной комнате и засветив большую керосиновую лампу, Чевкин устало развернул несколько английских газет. Надо было выполнить поручение Делля-Воса. А ему спать хотелось, — ух, как хотелось спать! Скулы выворачивало от зевоты. Он отозвался на стук Жоржа Феррари озабоченным, хотя совершенно сонным голосом: «Не могу, срочная ночная работа», — а когда Жорж крикнул из-за дверей: «Очень важное дело!» — опять ответил: «Завтра, завтра…»

Но начав читать мелкий шрифт на узких колонках «Daily News»,[10] он увидел, что буквы стали лепиться перед глазами в какую-то сплошную кашу. Не помог и холодный компресс. Через минуту он почти спал, — и только успел скинуть ботинки, кое-как раздеться, потушить лампу…

5

Проснулся Федор Иванович с первыми петухами, быстро вскочил и еще до завтрака принялся за работу. «Первые петухи» не было словесным оборотом, — разве что петух был единственный на трех курочек, заведенных Варварой Спиридоновной. Раскрыв окно в сад на раннем июньском рассвете, можно было услышать, как он хлопает крыльями, вскочив на забор, и выводит свое протяжное деревенское кукареку. И увидеть можно было, как начинает сверкать роса при первых проблесках солнца в густой, разросшейся зелени сада… Шум большого города едва доходил сюда, словно где-то, далеко за домом, катилась большая река.

Чудесно было работать по утрам в доме Феррари. Особенно сейчас. Чевкин сам донельзя любопытствовал, что пишут англичане о Выставке. Внимательно пробегая газетный текст, он тут же, своими словами, переводил его содержание на бумагу. Но фразы, где автор как будто обобщал свои впечатления, или места, наверняка интересные русскому читателю, он давал целиком и ставил кавычки.

«Англичане, — подумалось ему сразу же при первых строках фельетона в „Daily News“, — куда бы ни сунулись на своем острове, дальше 100 миль от моря все равно не окажутся. Ясное дело — сразу почувствовали континентальный климат».

…Пыль, роковая сухость летних месяцев, пестрые ситцевые наряды женщин, голубые и коричневые цвета неизменно длиннополых мужских сюртуков… («Что правда, то правда, — почему-то мы шьем их длиннее, чем на Западе».)

…Отдел военного министерства на вершинах Кремлевского холма по отделке уступает товарищам-морякам… («Ну еще бы, морской державе да не заметить в первую голову! А ведь мы и правда потрудились над флотом».) Дальше шел вывод, и Чевкин переписал его полностью, ставя в кавычки: «Московская выставка лучше Петербургской 1870 года».

Все это было чем-то вроде прелюдии к основному месту первого английского фельетона; а это основное место, переписанное им более тщательно, заставило Чевкина задуматься. Оно было описанием приезда царя и действий русской полиции.

«…„Hôtel Dusaux“, подъезд к Выставке — ослепительно. На тумбах по обе стороны Выставки горели плошки, весь Кремль освещен газом. Большая толпа собралась у Иверских ворот, зная, что царь проедет. Плотная масса совсем простого народа. Русская полиция обращалась к публике самых низших классов дружелюбно и даже шутливо, и была с ней, во всяком случае, менее груба, нежели, как мне приходилось наблюдать дома, наши полисмены относительно английской черни (rough). Смотр на плац-параде перед Большим театром, войска в летней форме, белые панталоны навыпуск — прекрасное впечатление. Царь в темно-зеленой форме с красным кантом, такой же фуражке с красным околышем, высокий, здоровый вид, шел твердой поступью. С ним принцесса Дагмара в очаровательном летнем костюме… Когда я припомнил давку на лестнице Выставки в Англии, особенно во время посещения особ королевского семейства, для меня было приятной диковинкой такое отсутствие тесноты».

Чевкин на минуту прекратил писать и задумался: «Как все на свете относительно! А мы завидуем английской демократической системе… „Rough“ — что сказали бы газетчики наши, если б кто осмелился назвать наш народ „чернью“… Пушкин обзывал „чернью“ придворных льстецов… Да! Мы продавали наших крепостных, обменивали девушек на охотничьих собак — еще десяток лет назад. Но понятие „народ“ — каким важным, каким главным было оно в устах публицистов русских, даже самых монархических!..»

И он опять принялся за чтение английского текста; не тут его прервал стук в дверь, и сразу же вслед за стуком в комнату вошел Жорж Феррари:

— Минуточку…

— Мсье Жорж! Вот вам хваленая европейская демократия! — Чевкин, не давая ему заговорить, схватил со стола газетный лист. — Слушайте, что пишет «Daily News» седьмого июня!

Он прочитал вслух весь английский текст и торжествующе посмотрел на гостя. Жорж иронически улыбнулся:

— Кто-кто, а уж вы, Федор Иванович, должны бы знать, как достигается у нас это «отсутствие тесноты». Ведь за день до царева пришествия наша полиция процеживала в своем сите буквально каждого, кто ступит за версту по радиусу от Выставки. Она сермягу к сермяге подбирала… А что касается «народа», так ведь народ разный бывает, один «народ» у публицистов либеральных, другой «народ» у монархических… Вон в Харькове, в Одессе еврейские погромы прошли. Тоже «народ» учинил. Тот самый, что у полиции улыбочку вызывает.

— Ну до чего вы все наизнанку выворачиваете! — в сердцах воскликнул Чевкин. — Я должен работу сдать… Будьте добры, не мешайте сейчас.

Жорж Феррари покорно прикрыл дверь. И только крикнул из-за двери, что у него важное дело и что за обедом обязательно нужно, просто необходимо переговорить. Оставшись в одиночестве, Чевкин почувствовал нечто вроде стыда. Опять Жорж спустил его с неба на грешную землю. Может быть, прав Жорж. Мысли его спутались, он стряхнул их и снова принялся за работу. Однако же в этот короткий перерыв что-то изменилось в его подходе к английскому тексту. Комплименты, комплименты, — он перестал их переписывать и остановился на коротенькой строчке, будто невзначай промелькнувшей между комплиментами: «Комиссариат вооружения имеет некоторые слабые стороны и вряд ли выдержит тягость продолжительной войны». Ну чем не шпионское донесение?

Со вздохом он отложил в сторону написанное и стал читать дальше: хвалят каталог, сделанный глубоко научным методом… а вот на практике: «Вещи сгруппированы в узкоспециальные отделы. Вы будете поражены, встретив улья, китоловные снаряды и голубятни в одной группе, пока не узнаете, что эта группа принадлежит к отделу „промысловых животных“». Неизвестно, всерьез или с иронией писано. А вот это, уж конечно, всерьез — и до чего, надо признаться, всерьез! Он выписал цитату полностью, а несколько слов даже подчеркнул от себя, привлекая к ним внимание Делля-Воса:

«Русские ботаники относятся к Англии с большим уважением. Содействие наших земляков в ботаническом отделе занимает видное место. Английские имена часто встречаются на экспонатах… Но что меня поразило больше всего, так это громадное, просто чрезмерно, минеральное богатство России… Как жалко, что Россия должна путаться с покровительственными тарифами, возвышающими цены на иностранные горнозаводские машины…».

Опять стук. Вошла Варвара Спиридоновна с подносом в руках. Путая поговорку, она пролепетала что-то о Магомете, который сам не идет, значит — мы к нему. Он аккуратно поправил ее, принял поднос, но, когда она вышла, не стал завтракать, а снова погрузился в работу.

Если фельетон в «Daily News» он делал поспешно, не столько переводя, сколько излагая смысл, то сейчас ему пришлось записывать почти каждое слово, таким интересным показалось ему содержание статьи в «Daily Telegraph».[11]

«От Москвы до Петербурга 400 километров, переезд занимает 16 часов в комфортабельном вагоне. Но обе столицы расходятся между собою, как столицы враждебных государств, разделенных тысячами миль. Петербург — это Западная Европа, Москва — это Восточная. Петербург слегка ориентализированная копия Берлина. Москва — это узкие, извилистые, дурно вымощенные улицы, прихотливая смесь низких, приплющенных деревянных домов рядом с величественными каменными дворцами. Частные сады, старинные церкви с колокольнями, напоминающими английские колокольни, ярко-зеленые крыши. Разница между московскими и петербургскими жителями огромна».

Чевкин остановился, чтобы передохнуть. Он пылал негодованием за Петербург — ничего в архитектуре не смыслят! Идиоты! Берлин… Это Петербург-то похож на берлинскую казарму! Передохнув, он положил в рот ломтик поджаренного хлебца и снова стал переводить:

«У петербургского жителя мысли обращены к Западу, он интересуется придворными делами и переменой в администрации. В салонах говорят об иностранной политике, новинках французской, немецкой, английской литературы, событиях в министерствах. К социальным и экономическим переворотам, происходящим в настоящее время внутри страны, интерес крайне слаб. В Москве „тон совершенно другой“. Большая часть высшего общества — преимущественно земледельцы, оставившие службу офицеры, чиновники и государственные деятели, по разным причинам вышедшие в отставку. Состоящих в действительной военной и гражданской службе весьма немного. Едва наступает весна, цивилизованные москвичи вместо того, чтоб, подобно братьям-петербуржцам, спешить в немецкие Спа или на итальянские озера, удаляются в свои именья внутрь страны для отдыха или хозяйничания и сберегают деньги на издержки зимнего сезона в городе. Они отзываются с некоторой горечью о Петербурге и о ненормальном перевесе в русской администрации германского элемента. Они мечтают о времени, когда правительство будет чисто русское и Москва — столицей государства… А пока москвичи делают всевозможные усилия, чтоб увеличить значение своей столицы. Новейшим результатом таких усилий является Политехническая выставка, пример здорового соперничества внутри двух партий. Два года назад Петербург устроил национальную Выставку и потерпел убытку 38 тысяч фунтов стерлингов (300 тысяч рублей). Москвичи, затронутые за живое, устроили свою, но гораздо более продуманную. Богатые купцы и землевладельцы пожертвовали большие деньги, быстро организовался Комитет, вопрос обсуждался долго и старательно, и, наконец, из столкновения мнений выросла идея устроить временный политехнический музей, который должен содержать не продукты обрабатывающей индустрии, но различные машины и методы, с помощью которых эти продукты получаются. Комитетом руководила надежда — распространить в народе технические знания и доставить случай промышленникам усвоить новейшие усовершенствования в механизмах. Было решено связать предприятие с именем цивилизатора России, — двухсотлетием со дня рождения царя Петра…»

Положив ручку на стол и посыпав песком написанное, Чевкин откинулся на спинку кресла.

Так ясно, так все удивительно ясно, — со стороны. Словно по полочкам разложено. И так все — нельзя сказать, что неверно. А как бы сеткой наложено на живое. Математика, статистика это делает с фактами, — и ничего не объясняет. Не умеет объяснить живое. Он представил себе Петербург и Москву друг против друга, как мужское и женственное начала русской культуры, как силы организующие и стихийные… Нет, и это лишь схема, — схема нашего недальновидного, интеллигентского мозга. Сдунув песочек с высохшей страницы, Федор Иванович перечел написанное и посмотрел, что там дальше.

Дальше шло поверхностное и, видимо, незаинтересованное описание все тех же, оскомину набивших предметов на Выставке, которые примелькались и в русских газетах. Только вот критика: «От входа до Севастопольского отдела почти целиком английская миля. Мучительное утомление для посещающих Выставку. Есть кресла на колесах, передвигаемые парнями в красных сорочках, бархатных казакинах без рукавов и высоких сапогах. Но мужчины, а особенно британцы, чувствуют антипатию, чтоб их катали, как детей или параличных. Тысяча, тысяча двести человек, рассыпанных по такому пространству, почти незаметны. Уверяют, будто публика не заинтересована в образовании, а только в развлечении, и скучает. Кроме того, очень мало экспликаторов…»

— Эх вы, британцы! Написал бы, что человеческое чувство возмущается ездить на людях. А то — дети, парализованные… Но ведь ездят они на рикшах, да еще стеком погоняют…

Федор Иванович сам не заметил, как из сочувствия, с каким он принялся читать английские газеты, у него вырос странный протест чуть ли не против каждой английской строки. Были вещи, написанные с голоса русских, — кто наговорил им? Статьи в журналах, где Выставка так жестоко высмеивалась? Барышни, с которыми они знакомились у Гошедуа, в Народном театре, в павильоне археологии? Он представил себе одного из английских корреспондентов, лично ему знакомого, — красивого, добродушного блондина с неуходящей улыбкой на губах, — и острыми, неулыбающимися, цвета морской воды глазами, сказавшего ему мимоходом: «Кремль гонит Выставку прочь от своих стен…»

Оставалось переписать письмо немцев, «представителей Комитета по участию Германии в Московской Политехнической Выставке». Но это — на пять минут, не больше. Господа Ф. Вальц, Фердинанд Рейхенгейм, У.-А. Гильке, А. Мейстер писали: «Мы не можем не высказать наших чувств высокого уважения к тем представителям науки и просвещения в России, которые своей неутомимой деятельностью и энергией, в такое короткое время сумели организовать столь богатую и разнообразную Выставку, отличающуюся от всех прежних, виденных нами, своим строго научным характером, показывающим тесную и неразрывную связь между научными принципами и практикой жизни…»

Когда, отнеся свою работу в канцелярию Комитета, Чевкин вернулся домой, время было обеденное, и семейство Феррари собралось в столовой. Так и не успев толком позавтракать, Федор Иванович с охотой побежал обедать. Глядя, как быстро придвигает он стул к столу и по привычке, усвоенной с детства, затыкает за ворот рубашки салфетку, Варвара Спиридоновна заметила мадам Феррари:

— Они нынче к завтраку и не коснулись, стоит у них весь нетронутый.

— Где же это вы вчера так накушались, позвольте вас спросить? — поинтересовался Жорж.

Ртом, набитым клецками, Федор Иванович еле ответил «у Лопашова», продолжая с аппетитом поглощать суп. Между ним и Жоржем установились своеобразные отношения, — Жорж всегда чуточку подтрунивал над ним, Федор Иванович всегда отвечал с полной серьезностью.

— Ай, яй, яй! — укоризненно продолжал Жорж. — И ваша русская совесть вас не мучает? Поглощать пищу у Лопашова, в то время как… Варвара Спиридоновна, разве вы не сообщили ему последнюю космическую новость? Да ну же! Неужели не знаете? А недород-то, голод-то в Персии? Погибла не какая-нибудь тысяча, — около трех миллионов людей погибло в Персии от голода. В середине объедающегося человечества. Рядом с лопашовскими трактирами!

— Зачем же вы у молодого человека аппетит отбиваете?

Чевкин действительно перестал есть. Он ничего не знал о голоде в Персии и ужаснулся трем миллионам. Ему представились пустынные дороги, пустые деревни, усыпанные трупами, руки, хватающие мертвую землю, сухие лица, раздутые колени, — три миллиона! Нельзя вообразить себе три миллиона умирающими на своих постелях, в домах. Аппетит у него совершенно пропал.

Достали французскую газету, не так давно описывавшую голод в своей собственной стране. Прочитали вслух телеграммы. Кухарка тем временем внесла на противне жаркое, вкусно обложенное картошками и яблоками. Они еще шипели, и румяная корка на мясе чуть подрагивала.

— Совсем как у Лопашова, — опять подтрунил Жорж. Но на этот раз он сам себя оборвал и перевел разговор на другие темы. Обед как-то невесело подходил к концу. С трудом оторвав воображение от картины умирающих с голоду, Чевкин поделился с Жоржем своим впечатлением от английских газет и отзыва немцев. Тот ответил только одной фразой, и опять эта фраза была неожиданна для Чевкина и по-новому осветила и немцев и англичан. Надо все время помнить, сказал Жорж, что одни — это будущие противники в войне с русскими, они и высматривают готовность России к войне, а другие — это будущие союзники и видят то, что им хочется видеть, а еще верней — свои абстрактные категории.

— Немцы иначе, как абстрактно, ничего не понимают, — добавил он, вставая со стула и поцеловав руку у матери. — Пойдемте пить кофе в мою комнату, там у меня гостья сидит, и будет у нас очень серьезный разговор.

С кофейными чашечками в руках они прошли в комнату Жоржа. Варвара Спиридоновна внесла вслед за ними тарелки со сладостями и третью чашку кофе.

В кабинете молодого Феррари, углубившись в книгу, сидела невысокая полная девушка с румяным лицом, почти безбровым, и эта безбровость еще больше оттенялась гладко-прегладко заглаженными, почти прилизанными на лоб, стриженными русыми волосами. Чевкин ее знал, верней — часто встречался с ней во дворе. Это была Липочка, дочь священника Успенской церкви, бок о бок с которой стоял дом Феррари. Они поздоровались, и девушка, улыбнувшись и отложив книгу, без тени смущения принялась за кофе и сладости.

— Можешь ему как на духу выложить всю историю, — на «ты» обратился к ней Жорж. — Он человек сердечный, отзывчивый, русский, хотя русского в нем меньше, чем во мне, полубельгийце: долго шатался по заграницам и, по-моему совсем не представляет себе теперешней России.

— Неправда! — негромко сказал Федор Иванович.

— А если представляет, то по belles lettres,[12] по Тургеневу, по всяким романам и даже, может, о синих чулках знает сквозь дымку литературного воображения. Не обижайтесь, Федор Иванович, что я о вас в третьем лице. Но как вы, например, эту девушку понимаете? Сейчас она не для виду, а чтоб не терять время на ожидание, читала вот этот толстенный кирпич. Угадайте, что? «История умственного развития Европы» Дрэпера. Уверен, что выпросишь ее у меня на дом, верно я говорю? Да не волнуйся, дам! Для чего это ей нужно, Федор Иванович? — опять перешел он на третье лицо. — Для выработки собственного мировоззрения. Вот что замечательно! Выросли люди, сотни тысяч, новое поколение русских людей, вылупились из яиц, и первое, что им нужно, — дойти до собственного мировоззрения.

— Ничего ты не понимаешь, Жорж, — спокойно, грудным голосом произнесла Липочка. — Мировоззрение у всех нас есть. Попросту интересно узнать, как развивалась мысль человеческая. Такие книги много интересней романов.

— Не мешай мне объяснить ему суть теперешней России. Мировоззрение, говоришь, есть. Правильно, есть, — вот их евангелие!

Жорж выхватил с полки небольшой томик, раскрыл его и прочитал: «Каждое удобство жизни, каким я пользуюсь, каждая мысль, которую я имею досуг приобрести или выработать, куплена кровью, страданиями или трудом миллионов. Прошедшее я исправить не могу… Зло надо зажить. Я сниму с себя ответственность за кровавую цену своего развития, если употреблю это самое развитие на то, чтобы уменьшить зло в настоящем и будущем!..»

Липочка встала. Румяное лицо ее побледнело.

— Не шути с этим, это свято, — произнесла она таким глубоким, таким сильным голосом, что Чевкин почувствовал, как холодок прошел по спине его.

Но Жорж тоже вдруг изменился, словно нечто серьезное, из огромной глубины, холодом повеяло в комнате:

— Я не шучу. Гегелевская диалектика. Человечество мстит за попрание человечества из себя самого. Отцы копили, лезли на чужие горбы, — дети мстят от имени этих горбов, они хотят искупления. До чего это русское. Мы на Западе, в наших рабочих союзах, совсем по-другому подходим к революции.

— Что вы сейчас читали? — спросил Чевкин.

— «Исторические письма» Лаврова, евангелие теперешней молодежи русской. — Он утих, спрятал книгу на полку, сел и продолжал уже совершенно спокойно: — Чтоб отдать долг народу, надо знаниями обладать, учиться, а учиться женщинам родители не дают, среда не дает, вот они и выдумывают разные способы.

Липочка так и не села. Она быстро, почти не веря в успех, приступила к «истории», а эта история ошеломила бедного Федора Ивановича, свалилась на него, как снег на голову: ее подруга, из Подмосковья, хочет ехать медицине учиться в Швейцарию, а родители бьют ее и запирают, чтоб дурь вышибить из головы. Нужно ей экстренно выйти замуж, — тогда, как замужней, ничто ей не помешает уехать учиться. Фиктивный брак, как сейчас очень часто делается среди молодежи. Мог бы господин Чевкин обвенчаться с ней?.. Товарищи все приготовят, все оплатят, мы собрали денег. Отец мой соглашается обвенчать…

Она кончила совсем потухшим голосом. Вид Федора Ивановича, не то чтобы ошеломленный, а прямо парализованный, сказал ей лучше всякого ответа, что согласие невозможно.

Однако она ошиблась. Федор Иванович был потрясен. Но потрясен не только неожиданностью предложения. В этом разговоре все ему было ново, все как-то захватило и закрутило его в сложном вихре, и поверх этого вихря вставали слова, прочитанные Жоржем из Лаврова, — слова об искуплении. До сих пор он успел повидать и полюбить лишь горсточку простой русской молодежи из крестьян, — своих народных учителей на Выставке. Ему было дорого, что они рвались к знанию, и больно, что он не может дать им больше, чем простую помощь гида. Но сейчас речь зашла о другой молодежи и других трудностях, стоящих перед ней. И они хотели заплатить свой долг народу. Учиться, чтобы пойти к народу не с пустыми руками, пойти оплачивать… Да ведь и сам он должник. И разве ему не надо оплачивать?.. Серые глаза, удивительной красоты глаза вдруг так явственно всплыли перед его памятью, так зримо, — и он на миг как бы опять погрузился в глубину их, — серые глаза, — а если встретит, полюбит, — единственную, — и окажется связанным, и брак с ней станет невозможным? Он медленно встал с места.

Жорж глядел на него задумчиво. Липочка совсем не глядела на него и собиралась бежать из комнаты.

Федор Иванович сказал:

— Дайте мне время подумать. Так сразу нельзя. Я подумаю.