"Пятая зима магнетизёра" - читать интересную книгу автора (Энквист Пер Улов)III ПЕСНЯ О ШАХТЕРСКОЙ ЛАМПОЧКЕМальчик смотрел на К., они шли, держась за руки, по больничному парку, точно мальчик был отцом, а К. - ребенком, и мальчик неотрывно смотрел на К. из глубины своего чудовищного страха, и его глаза говорили: ничего страшного. Я прощаю тебя. Хотя должно было бы быть наоборот. Милосердие. Вот как все просто бывает. Когда-то я считал, что история — это река, что все — река, величественно и спокойно несущая свои воды вперед, как необыкновенное повествование, в котором все неумолимо ведет вперед, к морю. Но совершенно несовместимое, то, что дарит тебе самое тяжкое и труднодоступное озарение, вовсе не река, оно необязательно с неумолимостью ведет от одного к другому. За ним надо бдительно приглядывать, пока внезапно… Жену К. положили в больницу Уллерокер 12 октября 1981 года, тем же вечером, когда убили их дочь. История следующая. Годом раньше они формально развелись, а до этого с год прожили отдельно. Девочку, которой было тогда восемь лет, оставили матери. Развод проходил нелегко, я наблюдал за ним с близкого расстояния, можно сказать: этот развод был жестоким, не знаю даже, как описать его. Через несколько месяцев после того, как К. ушел из дома, его жена прочитала статью о молодом убийце, явном психопате, которого поместили в закрытое отделение в Сетере. Ему было двадцать два года, и за ним закрепилось прозвище Волк из Сетера. Он был интеллигентным, чувствительным юношей, вызывавшим всеобщие симпатии; только что отслужил в армии и тут, совершенно необъяснимо и на первый взгляд без всякого повода, убил шестилетнюю девочку. Просто взял и убил. Не мог объяснить почему. Никаких сексуальных мотивов вроде бы не было, он не изнасиловал ее. Просто убил. Его поместили в Сетер. Однако через какое-то время среди пациентов поползли слухи о том, что он изнасиловал девочку, а потом задушил ее. Как-то ночью, через два месяца после того, как его поместили в больницу, два других пациента проникли к нему в камеру. До этого момента он отказывался разговаривать с кем бы то ни было. К этому следует добавить, что убийцы детей на сексуальной почве — он не был насильником, но его таковым считали — пребывают в последнем, даже в тюрьмах и психбольницах, круге ада. Они существуют в теневой зоне, сами по себе, подвергаясь не имеющему себе равных презрению со стороны остальных заключенных. Два человека вломились к нему в камеру. Вероятно, они были пьяны или накачаны наркотиками; желая проучить парня, они набросились на него, пригвоздили к месту и, прижав подушку к голове, зашептали, что сейчас ему будет преподан особый урок, на всю жизнь, если такая жизнь вообще чего-нибудь стоит. И стащили с него штаны. И пометили его. Или, как сказано в протоколе следствия, нанесли тяжелое ножевое ранение в пах. Когда вбежали охранники, он сидел один на постели и кричал, почему-то обмотав голову простыней. Точно ему было стыдно, как выразился один из охранников. Об этом случае довольно много писали. Почему он получил прозвище Волк из Сетера, никому не известно. Он совсем не был похож на волка. Бывают преступления и пострашнее того, которое совершил он. Это не было сексуальным преступлением. Просто оно было необъяснимым, что, возможно, и пугало больше всего. К. предполагает, что именно необъяснимое во всей этой истории и заставило его жену завязать переписку с мальчиком. Когда его перевели в Уллерокер, она навестила его. Так все и началось. Записываю в дневнике: ледяная могила. Должно означать: Финн Мальмгрен в ледяной могиле. Они шли на юг, за помощью. Два его итальянских товарища вырубили могилу во льду и, сняв с него кое-какую одежду, бросили на произвол судьбы, еще живого. В детстве именно эта картина глубже всего врезалась в мое сознание: я представлял себе, как нахожу Финна Мальмгрена в его ледяной могиле, мертвого, и тонкая ледяная корка покрывает его тело, голову и лицо, представлял себе, как он лежал там с открытыми глазами, глядя вверх сквозь эту ледяную корку, и как умирал, видя высоко в небе, возможно, альбатроса, гигантскую белую птицу, которая все кружила и кружила, словно слабая белесая тень под ледяной коркой. Картина, возвращающаяся с таким маниакальным упорством. И ужас, смешанный с наслаждением, при мысли о том, чтобы жить и умереть под ледяной коркой. Быть может, наслаждение сильнее ужаса. Кабинет К. выходит на больничный парк. В окно ему видно, когда она появляется. Их отношения ненормальны. Но с другой стороны, что сейчас нормально. Его жену положили в больницу, она сама настояла, я не уверен, что она нуждается в этом. Можно сказать так: она замыкается в больничных стенах, прячется там. Если ей хочется повидать К., она приходит, в одном и том же зеленом плаще, и стоит неподвижно под деревьями, глядя на его окно. Сам же он в это время прячется за шторой, и через какое-то время, убедившись, что он ее увидел, она идет к корпусу 32, в подвал, твердо зная: он придет. Страшно трудно понять ненормальное, хотя оно так обычно; с рациональным злом можно справиться, а с беспричинным нельзя, я знаком с К. и его женой больше двадцати лет, но не понимаю их одержимости. Более того, эта одержимость вызывает у меня усиливающееся с каждым днем отвращение. Они ненавидят друг друга, но не в силах освободиться друг от друга. К. поведал о том, что происходит. Она спускается в подвал корпуса 32, в чулан, где хранятся джутовые мешки и газонокосилки. Направляется именно туда. И туда же следом идет он. И вот она ложится на джутовые мешки, слева от газонокосилок, и стаскивает трусы. Через несколько минут появляется К. И они предаются любви. Вот так. Она больна. Он ненавидит ее. Они предаются любви. Мальчика — они почему-то называют его просто мальчиком — перевели в Уллерокер. Она навестила его, и спустя некоторое время с ней что-то случилось — не знаю что. Она тоже не знает. Думаю, это была своего рода влюбленность. Своего рода. В тот год я жил за границей и не наблюдал за развитием событий с близкого расстояния. Во всяком случае, не с такого близкого, как позднее. Не так, как сейчас. Вот что случилось. Мальчику начали разрешать покидать стены больницы. Жена К. жила на Скульгатан с дочерью и все более регулярно встречалась с мальчиком. Она говорит, что любила его, он получил собственный ключ от ее квартиры. Как-то в пятницу в октябре 1981 года он пришел на пару часов раньше положенного, дома была одна девочка, которая, кстати, замечательно к нему относилась. Они играли, точно двое ребятишек, мальчик пришел слишком рано, в квартире была только девочка, они стали собирать мозаику, занимались этим около получаса, выкладывая большую мозаичную карту Швеции, а через полчаса он внезапно задушил девочку. Задушил. Правда. Он задушил ее. Никакого сексуального насилия. Без всяких причин. Когда жена К. вернулась домой с пакетом из винного магазина в руках, он сидел на раскладном диване, подтянув под себя ноги и обхватив руками колени, в комнате царил полумрак, он включил проигрыватель. Он крутил пластинку Рода Стюарта "Sailing", ставил ее явно снова и снова, просто протягивал руку и ставил опять, в комнате гремела "Sailing". Жена К. убавила звук и спросила, как дела, но ответа не последовало. Никакого. Он лишь мурлыкал "Sailing". И тут она обнаружила дочкину сумку и поинтересовалась, ушла ли та куда-нибудь, но он промолчал, а она спросила еще раз и еще. И наконец он посмотрел на нее взглядом, переполненным таким ужасом, что ей этого никогда не забыть, этот взгляд прожег ее насквозь, навечно, испепелил ее, превратил в ад последующие годы и выжег в ней все. И вот тогда она закричала и, бросившись к телефону, позвонила К. Пластинка закончилась, но мальчик не стал снова ставить ее. Она позвонила, и пришел К. Мальчик рассказал обо всем в общих чертах, но в детали не вдавался. Придя, К. начал искать девочку. Ее нашли засунутой в ящик под диваном, на котором сидел мальчик. Мертвую. Он задушил ее, запихнул в ящик раздвижного дивана, сел и принялся крутить "Sailing". Так было дело. Как ни странно, К. ударил жену. Не мальчика. Я понимаю его в каком-то смысле. Не очень-то приятно писать о ненависти или наблюдать ее. Когда все было позади, два дня спустя я впервые увидел К. С какой же одержимостью он живописал, что хотел бы сделать с мальчиком, как сетовал, что пациенты Сетера уже сотворили с ним то, что он, К., желал бы сделать сам, как был поглощен — чуть ли не наслаждаясь — деталями мести. Когда я думаю о том, что произошло потом, я много чего не могу взять в толк. Да, забыл про одну вещь: про интонацию. В словах К. сквозило невысказанное, но явное обвинение в адрес жены, что она, мол, сотворила это совершенно хладнокровно. Поскольку ей хотелось отомстить мужу за то, что тот ее бросил, она связалась с мальчиком. Прекрасно сознавая последствия. Своего рода убийство с помощью заместителя, абсолютно не поддающееся раскрытию, но убийство. Месть. Она ведь знала, что К. любил девочку. Абсурд, конечно. Любопытно, а может, она, стоя с прижатой к уху телефонной трубкой и ничего не говоря, воспринимает это как песню, злобную песню, висящую в воздухе? А потом они встречаются в подвале, среди джутовых мешков и газонокосилок, и трахаются, или предаются любви, что называется. Это верно — как выплюнула она мне в лицо, — что я не понимаю. Не надо пытаться объяснить любовь. Но если бы мы не пытались, что с нами было бы? Сегодня ночью во сне короткий разговор с Рут Б. Она, похоже, обвиняет — я энергично защищаюсь. Согласился: думаю, ты права, я был трусом. Но впервые в жизни я пытаюсь всерьез. Она сомневается. Я повторил: правда. Честно. У нее была с собой шляпная картонка, как всегда. Во сне у нее всегда с собой шляпная картонка с головой Брехта. Удивительно, что она так никем и не стала. Выпустила лишь один небольшой сборник рассказов под псевдонимом. Ну и письма, разумеется. Интересно, что бы она написала о Пиноне. Интересно, что бы она написала о Пиноне. Последние годы в Берлине она вечно была пьяной, отталкивающей, совсем не такой, как прежде, ей не разрешалось навещать Брехта, его никогда не было дома, хотя она и знала, что он дома. Она ведь знала, что стоит ей только поговорить с ним, и он поймет, что они неразлучны. Но когда однажды она попыталась заговорить с ним в фойе "Берлинер ансамбль", в антракте премьерного спектакля, он отказался отвечать, и тогда она плюнула ему в лицо, прилюдно. На глазах у всех. О ней много болтали. Он в ней больше не нуждался. И все же она вспоминала очень ясно на старости лет, каким одиноким он был; как-то раз она увидела его стоящим в кромешной тьме совершенно одного, в саду, он мочился, плакал и бормотал, что, мол, только пес и Рут понимают его. Остальным нужны лишь роли. Он сказал это, стоя под березой. Но в фойе отказался говорить, и тогда она плюнула. Они так и не избавились друг от друга. После его смерти, когда ей вновь было дозволено дать волю своим чувствам к нему, опять наступили в общем-то хорошие времена. Он умер, она была жива, испытывая одновременно и странное чувство свободы, и близости к нему. Собственно говоря, это был самый прекрасный период в их жизни — когда он умер. Она заказала гипсовую голову, которую сделали по его посмертной маске. Эту голову она и носила с тех пор с собой. Всегда, всегда. Носила ее в шляпной картонке. Когда Рут проходила курс лечения от далеко зашедшего алкоголизма в психиатрической лечебнице Восточного Берлина, она то и дело разыгрывала небольшие представления для пациентов, обязательно ставя голову Брехта посередине стола. Вечерами можно было наблюдать, как она сидит на кровати с шляпной картонкой на коленях, крышка снята, но голова по-прежнему внутри, и тихо, проникновенно разговаривает с ним, хотя иногда, чем-то возмущенная, начинает поносить его непотребными словами; бывали моменты, когда она считала его поведение непростительным, и в таких случаях швыряла на картонку крышку и запихивала ее на верхнюю полку гардероба, грязно ругаясь и грозя, что больше никогда не вытащит его оттуда. Персонал знал, кто она, и препятствий не чинил. Но, как правило, она позволяла Брехту находиться рядом с собой, со снятой крышкой; иногда она вынимала его из картонки. И при этом частенько бывала несколько навеселе, что для персонала представляло сплошную загадку, потому что ей строжайше запрещалось потреблять спиртное; у нее немедленно отбирали бутылку, если ей удавалось каким-то образом таковую раздобыть. Но тем не менее она сидела в палате, всхлипывая и покачиваясь, перед картонкой с его головой: малыш Брехт, бормотала она, малыш Брехт, ты все-таки был таким милым, только мы с псом любили тебя по-настоящему, остальным лишь роли нужны были, малыш Брехт, малыш Брехт, ведь правда, нам сейчас так хорошо. А он, спокойно прикрыв глаза, пребывал в своей картонке, и на губах у него застыла ласковая улыбка. Позднее обнаружилось, что Рут велела выдолбить в голове дыру, а на затылке сделать дверку, и в этом полом пространстве в середине головы Рут хранила бутылочку виски. Это по поводу посмертной карточки папы или меня самого, как вам будет угодно. Его звали Паскаль Пинон, он родился с двумя головами. Вторая голова была женской. Как только речь заходила о Пиноне, сразу же возникало некоторое замешательство — непонятно было, говорить ли "он" или "они". Когда первые слухи об их поразительной любовной истории стали известны миру — где-то в феврале 1922 года, — они находились в шахте на севере Мексики. Там они жили, там выполняли свое предназначение, которое в первую очередь состояло не в работе, а скорее в существовании. Они существовали. И еще они были пленниками. В этом заключалась задача их жизни. Можно сказать так: весной 1922 года они стали видимыми. Слухи достигли цивилизации и докатились до импресарио из Сан-Диего по имени Джон Шайдлер. Он навестил их, он сделал их видимыми, когда он увидел их, они стали видимыми. Они существовали и раньше, но были невидимыми. Так ведь происходит со многими. Но он сделал их видимыми. Он назвал их супружеской парой, самой знаменитой любовной парой на Западном побережье Америки, сперва примером нерасторжимого несчастья, а потом нерасторжимого счастья. Неразлучны и в смерти, брак со всеми его плюсами и минусами, но брак, который невозможно расторгнуть. Можно сказать так: Шайдлер показал нам символ. Когда Пинона обнаружили, он находился в медном руднике на севере Мексики. Откуда он пришел, не знает никто. Никому не известны ни место или дата его рождения, ни кто были его родители. Возможно, им было стыдно; на похороны Пинона никто из его родных не приехал. Вероятнее всего, он родился в начале 1880-х годов, точнее установить не удалось. Он родился монстром. Монстр — это правильное определение. Он сам так называл себя. Одна его голова, нижняя, была головой мужчины, совершенно нормальная голова, даже, пожалуй, красивая. Эту свою мужскую голову он носил с печальным достоинством, держал высоко и прямо. У него была густая борода, хорошо ухоженная. Но поверх этой нижней головы росла вторая, она пробивалась у него изо лба, как почка растения или как заключенный, который отчаянно пытается прорваться сквозь тюремную стену, но терпит неудачу и которого, наполовину оставшегося в стене, приговаривают к пожизненному заключению. Эта вторая, верхняя голова была женской. Две головы Паскаля Пинона есть на фотографиях 20-х и 30-х годов; последняя сделана за несколько дней до его смерти. К тому времени он уже приобрел определенную международную известность, и ему посвящена биография, опубликованная после его смерти: написал ее импресарио Джон Шайдлер, "A Monster's Life". Фотографий вполне достаточно. Все они выражают печаль и достоинство; словно бы обе головы всегда смотрели в объектив, сознавая, что потом их никогда не поймут, что те, кто увидит фотографии, никогда не поймут. Можно сказать так: Паскаль Пинон нес свою вторую голову так, как рудокоп медного рудника носит свою шахтерскую лампочку. Так он и нес ее всю жизнь: как рудокоп носит свою шахтерскую лампочку в том мраке, в котором он предпочел жить, так и Пинон нес ее сквозь невероятный свет жизни. Но его лампочка не давала света. Фотографии свидетельствуют об ином: в эту лампу врывалась скорее тьма, в нее и в него. Сначала этого невозможно было себе представить. Невозможно было представить, что верхняя голова действительно была кем-то, личностью, человеком. Ведь определение человека включает в себя нечто большее, нечто более безусловное. Говоря о Пиноне, всегда употребляли местоимение "он". Обозначить границу человека можно только одним способом: очертив ее вокруг всего человека как единого целого. Стало быть, та женщина была частью Пинона. Позднее, говоря о нем, стали употреблять местоимение "они". По очень простой причине: люди в конце концов уразумели, что так поступал он сам. Он дал ей имя: Мария. И тогда люди осознали. Тогда и она начала существовать. Сперва она просто была. Потом он дал ей имя. И тогда она начала существовать. Случилось так, что слух об их существовании дошел до цивилизованного мира благодаря импресарио из Сан-Диего; его звали Джон Шайдлер, и он был владельцем небольшого шапито на Западном побережье. Он отправился в Мексику, чтобы проверить достоверность слухов, прибыл на место, по его собственному свидетельству, измотанный, весь в поту и принялся бродить по поселку, расспрашивая горняков. Но никто ничего не слышал о двухголовом монстре. Никто. Кроме того, люди, которых он расспрашивал, проявляли непонятную ему враждебность. Однако, как он несколько мелодраматически пишет в своей книге, "прямо над входом в рудник я вдруг увидел высоко в небе белого альбатроса, описывавшего гигантские круги, как будто он указывал на нужное мне место; и тогда я, собравшись с духом, вошел, несмотря на враждебность местных горняков, в рудник и нашел предмет моего вожделения". Похоже, Шайдлер не обошелся без взяток. Проблема заключалась в том, что хотя Пинон и существовал на самом деле, но в руднике его держали не как рабочего, а как заложника. Его держали там взаперти в качестве оберега. Суеверные горняки, пишет Шайдлер, считали этого монстра порождением Сатаны — таким образом, благодаря счастливому случаю, в их власти оказался ребенок Сатаны. Его держали в качестве оберега, потому как не мог же Сатана позволить погибнуть одному из своих детей и обрушить рудник. Подобно низверженному с небес ангелу его держали в качестве оберега против самого зла. Рудничные начальники, с которыми перво-наперво связался Шайдлер, выказали и смущение, и нервозность. Они уверяли, что не разделяют суеверий рабочих, но, по их мнению, присутствие Пинона все же способствует сохранению в руднике спокойной обстановки. В то же время они были встревожены тем, что история появится в газетах и вызовет скандал. Импресарио отвели к Пинону. Пинона поместили в небольшом расширении одного из рудничных штреков. Его щедро снабжали и пищей, и водой, но держали на привязи. Он лежал на нарах, застеленных соломой и кусками кожи. Испражнения убирали ежедневно. Очевидно, импресарио провел удачные переговоры с начальством, чередуя угрозы со взятками. Самого Пинона, естественно, о его желании не спросили. Только спустя пару лет кто-то поинтересовался у него, не испытал ли он счастья, когда его освободили. Ответ был кратким: Мария этого хотела. Но это произошло намного позднее, в тот период, когда он стал называть ее по имени и окружающие поняли, что она существует как человек. Он почти не говорил о времени, проведенном в руднике. Об одной детали упомянул: он обернул ее тряпкой, чтобы защитить. От чего защитить, так и осталось невыясненным. Может, от грязи, может — от взглядов. Время, проведенное в руднике, он называл несчастливым. Он сидел на соломе, на ногах — цепь, Мария замотана в тряпку, они с Марией не ладили. Это ужасно, что они не ладили. Они думали друг о друге без приязни, скорее с неприязнью. Бывало, что, сидя там, в темноте, он испытывал к ней ненависть. Только когда внешние обстоятельства в какой-то степени изменились и они вышли из рудника, их любовь расцвела. Первые ростки этой любви появились в марте 1922 года, и с тех пор она становилась все крепче. Под конец можно было говорить о незыблемой любви, за одним-единственным исключением. В разговорах с Хелен Портич, сестрой милосердия, которая ухаживала за ним в последний год его жизни, он представлял дело приблизительно так. Он говорил короткими фразами, чуть ли не смущенно, о времени в руднике, а об отношении к нему Марии (когда они сидели в темноте, в неволе) сказал, что никогда по-настоящему не понимал, чего она хочет. Знал лишь, что она им недовольна. У него в голове день и ночь словно звучал протяжный стон, своего рода тихий, бесконечный, жалобный крик. Поэтому их отношения нельзя было назвать хорошими. Он имел в виду, что по-другому и быть не могло. Разве мог он любить этот протяжный, полный отчаяния, жалобный крик. Это было невыносимо. Нет, о любви и речи не шло. Ее голова была меньше, чем его. Их вывели из рудника ночью, альбатрос исчез. Импресарио поместил их в гостиницу и принялся их отмывать. За один раз это сделать не удалось, грязь просто въелась в кожу, но Шайдлер заплатил парикмахеру, и тот постриг их и несколько раз выкупал, и с каждым купанием их кожа становилась все светлее; медленно, почти таинственно, как проступает в проявочной ванночке фотография, проступили их лица. На следующий день они отправились на север, и тогда-то Паскаль Пинон впервые увидел свою жену в зеркале. Он увидел ее в первый раз. Потом он будет часто видеть ее. Потом ему будет доставлять удовольствие смотреть на нее. Потом он придет к выводу, что она красивая. Сейчас в зеркале он увидел ее лицо с раскосыми, прекрасными глазами, высокими скулами и тонким носом. Все, что ему казалось отвратительным в нем самом, нравилось ему в ней. Когда они жили в руднике, он стыдился ее — он понимал, что это из-за нее они были не как все, поэтому и стыдился. Он же не знал тогда, что она красивая. В то время он ведь мог только погладить ее ладонью, он поднимал руку и проводил ею по лицу Марии, и ничего, к чему он прикасался, не указывало на то, что у нее красивые, раскосые глаза, скулы высокие, как свод, нос тонкий, ноздри трепещущие, а рот изящный; он проводил по ее лицу ладонью и думал, будто она безобразна. Он видел по глазам горняков, когда те подходили к ним со своими лампочками и срывали с нее повязку, что она безобразна. Иначе откуда бы в их глазах был этот ужас. Поэтому-то он и старался закрывать ее. Теперь же, после того как импресарио проявил их лица из тьмы, теперь, когда он постриг их и под конец протянул им зеркало, теперь он решил, что она красивая. Самыми живыми были глаза: они постоянно моргали, иногда беспокойно, иногда печально и неспешно. Видно было, как они следят за всем, двигаются из стороны в сторону: стоило кому-нибудь неожиданно войти в комнату, веки вздрагивали, взгляд метался и успокаивался лишь спустя несколько секунд. Порой глаза моргали более нетерпеливо, словно бы она движением глаз пыталась привлечь внимание окружающих или хотела что-то сказать. Или, когда он, стоя перед зеркалом, молча разглядывал ее, хотела запретить ему смотреть на нее. Она была похожа на пойманную лань с глазами, которые моргают то ли от страха, то ли от беспомощности; то, что глаза пытались что-то сказать, со временем поняли все, но вот что именно — этого понять было невозможно. Лишь один человек имел ключ к этой тайне: Паскаль. Он один. Октябрь; письмо от К. Опять о мальчике. Восемь раз он предпринимал попытки покончить с собой, прежде чем ему наконец удалось это. Как будто он протягивал им эти самоубийства не для того, чтобы его спасли, что было бы привычно, нет, он делал предложение. Все попытки были неуклюжими, иногда просто смешными. Первый раз он использовал свои часы, браслет от них, вернее, стальной штифтик, которым браслет крепится к корпусу, и им мальчик попытался продырявить вену. Он ковырял и ковырял этим тупым штифтом и в конце концов сделал крошечную дырку, из которой кровь сочилась по каплям; смешная попытка. Помню старый фильм про американского солдата, тяжело раненного во время Первой мировой войны: выстрелом ему размозжило лицо, а тело парализовало. Он не мог говорить, не мог двигаться, вообще ничего не мог: строго говоря, функционировал только мозг. В больнице считали, что ощущения у него полностью отсутствуют. Тем не менее в нем поддерживали жизнь в чисто экспериментальных целях. Но одна сестра милосердия заинтересовалась этим живым трупом, и через год с огромным трудом ей удалось создать некий код, который открывал возможность общения с ним, что-то вроде подергивания мочки уха или сигнальной системы дыхания. Забыл. Втайне эта сестра наладила связь с тем, кого уже не считали человеком: тайное общение между человеком и не человеком. В конце концов она получила от него первую, очень короткую весточку. Очень короткую, всего два слова: Убей меня. Самое краткое известное мне определение того, что значит быть человеком: право желать смерти. Своего рода граница? Иногда ее глаза наполнялись слезами. Никто не знает, плакала ли она в руднике до того, как их освободили. Сам Паскаль ведь не хотел говорить об этом времени, по крайней мере всерьез. Первый раз ее увидели плачущей летом 1926 года, когда в их семейной жизни произошел кризис. Второй раз это случилось, когда он умер. А так она обычно не плакала. Всю свою жизнь она была пленницей его головы, долго считалось, что она немая. Пинон так не думал, и именно он заставил всех понять. Так же медленно, как импресарио той весенней ночью 1922 года в гостиничной ванне проявил ее человеческую сущность, так же медленно дошло до окружающих, что она не немая. Она шевелила губами, но что пыталась сказать, никто истолковать не мог. У нее был изящный, красиво очерченный рот, она часто шевелила губами. Иногда улыбалась. Никто не понимал. То, что пытались сказать ее губы, было недоступно пониманию. Звуков возникнуть не могло — у нее не было ни легких, ни горла, ни голосовых связок. Зато был язык и целый ряд маленьких, размером с рисовое зерно, и на удивление белоснежных, красивых зубов. Те, кто наблюдал за ней, нередко задавались вопросом, действительно ли она пыталась подражать движению губ, речи или словам окружающих, не занималась ли упорно созданием собственного кода, который помог бы ей наладить контакт с миром; порой губы ее шевелились чуть ли не с отчаянием, словно бы она впадала в уныние или бешенство оттого, что они не понимали ее кода. Но Паскаль на вопросы о том, что она, по его мнению, старается сказать, становился неприступным или возмущался; особенно в первый год работы в шапито он напрочь отказывался отвечать, когда его просили каким-либо образом передать ее сообщения. Он уходил прочь прямо-таки с искаженным от гнева лицом, он отказывался говорить, есть, участвовать в представлениях; и тогда его приходилось умасливать, беседовать с ним на нейтральные темы, делать вид, будто Марии не существует вовсе; и в конце концов он возвращался, принимал участие в представлениях, и все было как прежде. Впервые он намекнул на то, что ему известно, что она пытается сказать, одним вечером, когда внезапно произнес: — Сейчас она поет злобную песню. Впервые он намекнул на то, что, кроме языка, существуют и другие возможности. Никто не мог расшифровать движения ее губ, в том числе и Паскаль, но, похоже, между ними сложились иного рода отношения, язык, не нуждавшийся в словах. По его выражению, она ему "пела". Вполне возможно, это была песня или, скорее, бессловесные обрывки мелодий, которые поддавались толкованию. "Сейчас она поет злобную песню". Он произнес эту фразу как раз после того, как с ним случился приступ гнева. Его спросили, что она хочет сказать. Он впал в бешенство. И когда он отказался быть ее переводчиком, она злобно запела. Ему стало больно. Может, это была та же самая песня, что она пела в руднике. Тем не менее то, что он сообщил, было важно. А сообщил он следующее: она не немая. Кроме того, она — человек. Я слышу ее, но я единственный, кто способен ее слышать. Она существует только через меня. Злобная песня причинила ему боль. Запертая в его теле пленница пела песню, причинявшую боль; почему она желала ему зла? Хотела отомстить? Этого и сам Паскаль не понимал. Он не понимал, просто сидел молча с искаженным лицом, оскорбленно глядя прямо перед собой, и слушал. Запертая в его теле пленница пела песню, причинявшую боль, может, это была песня о том, как тяжело всю жизнь жить взаперти? Он слышал песню, но отказывался ее расшифровывать. Дело обстояло так: они были заперты друг в друге. Сначала они были несчастны оттого, что заперты друг в друге, и тут она запела злобную песню, причинившую боль. Потом ей захотелось донести свою песню до окружающих, но он отказался. И она вновь злобно запела. Он был единственный, кто мог ей помочь. Он этого не сделал. Причина любовь? Не исключена и другая возможность: он ее некоторым образом боялся и потому не осмеливался дать ей слово. Он отказывался переводить ее песню именно потому, что ему не нравился смысл. Быть может, она пыталась всю свою жизнь найти те движения губ, которые заменили бы песню и сделали бы ее слова независимыми от Паскаля. Быть может, он боялся, что тогда он как бы потеряет ее. Вполне возможно, он так сильно ее любил, что не осмеливался. Один эпизод из первого письма Хелен Портич от 8 января 1982 года из Лос-Анджелеса. Пинон лежал в той больнице, где работала Хелен, и в ее ежедневные обязанности входил уход за ним. Как-то зимой она вошла в его палату (проявляя заботу о других пациентах, его поместили в отдельную палату). Было раннее утро, она вошла, она почти уверена, что это случилось в январе, потому что в окне четко вырисовывались заснеженные горы Сан-Габриеля. Пинон спал, тяжело, с хрипом, дыша, Хелен, ступая "тихо, как бабочка", по ее собственному выражению, проскользнула в комнату. И вдруг увидела, что Мария не спит. Она лежала с открытыми глазами, как всегда чуточку беспокойно моргая, и тут же, как только Хелен вошла в дверь, перевела взгляд на нее. Сестра подошла поближе к кровати, чтобы удостовериться; она и представить себе не могла, что жена способна бодрствовать, когда муж спит. Но именно так и оказалось. Хелен охватили "strong sentiments", и под влиянием внезапного импульса она протянула руку и погладила Марию по щеке. Погладила едва заметным движением ладони. Хелен утверждает, что помнит это мгновенье совершенно отчетливо. Пинон продолжал спать, тяжело, с хрипом, дыша, а Мария не отводила глаз от сестры. И вдруг, пишет Хелен, у нее возникло чувство, что она только благодаря вот этому прикосновению к щеке Марии все поняла. Словно бы предпосылкой этого стали мертвая тишина в палате, горы вдали, белые вершины в невероятной чистоте январского воздуха, глубокий сон Пинона и ее рука, легко, точно крыло птицы, прикасавшаяся к щеке Марии: все вмиг совпало, и она, Хелен, что-то ощутила в себе, мелодию, или внезапно поняла. Секунда почти волшебного озарения. Может быть, то была песня. Ясная и совершенно понятная. И Мария посмотрела на нее, ее взгляд был спокоен, в нем сквозила теплота и чуть ли не юмор, и тут на ее губах появилась слабая, но отчетливая улыбка. Пинон не проснулся. Он не проснулся. "Твое письмо, — пишет Рут Берлау Брехту 22 марта 1942 года, — возмутило меня и привело в отчаяние, как и насмешливые слова о срастании. Но мне кажется, ты боишься". Сегодня ночью опять снился Пинон. Как и прежде, старый сон сплелся с новым; сам я, однако, каким-то удивительным образом был вне сна. В нем присутствовали лишь Пинон и мальчик. Они сидели на чердаке зеленого деревянного дома, в котором я жил в детстве, сидели, держась за руки, и слушали небесную арфу. Была зима, полнолуние, трескучий мороз, снег белый-пребелый. За окном виднелась рябина, посаженная папой. Так странно — несмотря на зиму, она не потеряла листву. И это казалось вполне естественным. Пинон сидел, повернув свою громадную двойную голову к мальчику, и держал его за руку, по-отцовски, а мальчик, с закрытыми глазами, склонился на его плечо, и на его губах блуждала легкая улыбка. Точно он слушал что-то такое, что делало его счастливым. Во сне я сразу сообразил, что именно. Они слушали небесную арфу. А ее песня мне была хорошо знакома — с детских лет. Тогда случались ослепительно белые январские ночи — луна была белой, снег светился, и стоял трескучий мороз; телефонные провода крепились к стене дома, деревянного дома, который папа построил сам, и дом превращался в гигантский резонатор, и провода пели. Это была потрясающая песня, шедшая со звезд, она звучала каждую ночь, когда стояли холода. Небесная арфа пела так, словно кто-то там, в зимней ночи, водил громадным смычком по струнам, она пела: тысячи лет горя и прощения, без слов, печально, ночь длинна, один конец проводов прикреплен к деревянному дому в Вестерботтене, а другой неподвижно висел в космосе, на черных мертвых звездах. Песня лилась из космоса, она была без слов и рассказывала о бессловесных. Не забывай нас, пела песня, мы такие же, как ты, не забывай нас. Один конец проводов висел на черных мертвых звездах, песня летела тысячу лет и наконец долетела до тех двоих, что сидели ночью в деревянном домике в Вестерботтене. Песня рассказывала о них. Мы не немы, мы существуем. Они держались за руки и слушали небесную арфу, мальчик, с закрытыми глазами, склонился на плечо Пинона. И было видно, что он почти счастлив. Agape: не нуждаться в том, чтобы заслуживать прощения. Какое прекрасное слово. Она стояла, прижав ладонь к щеке Марии, стояла долго и слушала. Но о том, что услышала, не пишет ничего. Ничего. |
||
|