"Пятая зима магнетизёра" - читать интересную книгу автора (Энквист Пер Улов)16Накануне первого судебного заседания я долго беседовал со Штайнером. Мы пытались вместе разобраться в той сумятице, которую Мейснер поселил в наших душах. Мы ведь сами участвовали в обмане, погрузились в него с более или менее открытыми глазами. Поэтому почти невозможно его осудить. Должно быть, во мне самом жила потребность уступить соблазну. Если мы его сейчас осудим, образуется пустота, которая на долгие времена будет свидетельствовать о том, что мы поступили неправильно. Но Штайнер неколебим в своей уверенности: эта пустота не может быть аргументом в пользу Мейснера, она говорит лишь о том, что пустоту надо чем-то заполнить. Я поделился с ним мыслями, которые в последние дни неотступно меня тревожат. Когда моей дочери было девять лет, я как-то пообещал ей, что мы поедем в горы. Она была счастлива. Три месяца продолжалось это счастье, то было светлое время для всей семьи. И вот мы поехали в горы. Мы пробыли там неделю, и все это время шел дождь. Мария устала, и, по-моему, в каком-то смысле горы ее напугали: они оказались слишком величественными и грозными. По возвращении домой она была совсем без сил и больше уже не радовалась. И вот теперь я представляю себе такую картину: я постоянно сулю что-то другому человеку, рождаю у него мечту о грядущем счастье, а потом, перед тем как этой мечте осуществиться, отнимаю у него эту мечту. Поездка в горы не состоится. И нет никаких разочарований, обещание забыто, жизнь продолжается. В этом случае человек по-прежнему будет счастлив, хотя реальных на то причин у него нет. Перед его взором будет поблескивать паутина, и хотя это всего лишь паутина, чувство счастья останется реальным. Разве оно изменится от того, что зиждется на обмане? Но если убрать паутину, чем мы ее заменим? Поездкой в горы? Богатством? Более удобным жилищем? Более коротким рабочим днем? Более легкой работой? Более долгой жизнью? Лучшим пивом? Я сомневаюсь в своей жизненной программе, но твердо ее держусь, пока кто-нибудь не научит меня жить по-иному. И вот я работаю, стараюсь делать свое дело как можно лучше, делаю все что могу, пока могу. Стараюсь причинять как можно меньше зла. И в то же время я смотрю на тех, кто поддался Мейснеру, и понимаю их, потому что во мне живет то же недовольство. Я живу так, как живу, но во мне все время что-то протестует. Я осужу Мейснера с большой неохотой, но я сделаю это, потому что считаю: это правильный шаг, и следующий шаг можно сделать, только исходя из этого осуждения. Мы встречались в течение одной зимы, мы две линии, которые пролегают очень далеко друг от друга, но где-то сближаются. Я вижу перед собой свой город. У него блестящее будущее — он будет благоденствовать, станет богатым, развитым, единообразным. Это жуткое видение, и я спасаюсь от него в обманном мире Мейснера, чтобы найти отдушину в этом невыносимом благоденствии. Мир Мейснера гротескнее, но он живой. Мейснер сидел всего в двух метрах от меня, вполоборота ко мне. Когда я опустился на свое место, он взглянул на меня и улыбнулся без всякого выражения. Народу собралось много. Изложить выступления всех свидетелей я не берусь. Расскажу только о главных — очень уж многие считали, что их обманули, хоть и весьма невнятно объясняли, в чем это выразилось. Часть материалов прибыла из других мест. В одной из бумаг речь шла о том, что десять лет назад Мейснер был осужден за подделку документов. Его приговорили к четырехнедельному содержанию под стражей на хлебе и воде — наказание мягкое, видно, многие влиятельные особы в том городе, где происходил суд, имели, как говорится, свой интерес в том, чтобы Мейснер оставался в их краях. Полагаю и опасаюсь, что здесь все будет по-другому. Мейснер заявил, что не намерен давать никаких пояснений насчет этой бумаги. Мейснера спросили также о мадам Кайзер. Спросили, считает ли он, что лечил ее успешно. — Когда я видел ее в последний раз, — ответил Мейснер, — она была жива и здорова. Кто пользовал ее после этого, мне неизвестно. Ему сказали, что у нее случился новый приступ, и она лишилась рассудка. — Знаю, — ответил Мейснер. — Я это предвидел. Пойдемте в дом умалишенных, она будет свидетельствовать в мою пользу. Мне случалось посещать сумасшедшие дома. Я их не боюсь. — Вы обманывали людей, — сказали ему. — Да, — подтвердил Мейснер. — Сознавали вы, что это обман? — спросили судьи с кисло-сладкой улыбкой. Они были уверены, что он станет отрицать, а им удастся его опровергнуть. — Да, — ответил Мейснер. — Сознавал. По залу прошелестел ропот. — И все-таки вы продолжали свое? — Да, — сказал Мейснер. — На ранней стадии я призывал ее к осторожности. Но для выполнения более важной задачи считал необходимым обман. Он произнес это не без достоинства и затем внимательно оглядел зал, чтобы уяснить, как собравшиеся относятся к его словам. Но большинство из них сидели совершенно спокойно и слушали с невозмутимым выражением лиц. Тогда он продолжал: — Краткие часы самозабвения и экстаза должны преобразить флюид пациента, эти часы может погубить рациональное лечение, рассудочный образ действий. Вот почему я избрал другой способ. Судьи усердно писали в своих тетрадях. Во время судебного заседания была минута, когда меня задело за живое, и я почувствовал, что должен сразу возразить. Мейснер защищал свое предательство, правда, предпочитая употреблять выражение «мои методы». Он заявил, что ригористическая мораль всегда бессильна и нет в нашем мире ничего, что было бы связано незыблемыми правилами игры, ибо жизнь — это взаимодействие возможностей и цели, но цели принадлежит главная роль. Тут я вскочил и спросил напрямик, не находит ли он, что, обманывая людей, чтобы сделать их лучше, он поступает непоследовательно. Он ответил на это, что последовательность никогда не была его сильной стороной, но зато он достиг некоторых результатов. И презрительным тоном задал мне встречный вопрос: каковы мои собственные достижения? Я обвинил его в том, что он защищает иезуитскую мораль. Он со смехом оглядел зал и спросил: можно ли считать это упреком в католическом городе? Наше время, продолжал он, требует новой морали, которая обращена против нынешней, незыблемой. Он защищается очень искусно, но есть в его защите изъян. Он видит добродетель в недостатке твердости. Он хочет представить меня ригористом, приверженным незыблемым правилам, но на самом деле это он незыблем в своей уверенности, что изменчивость должна быть этической нормой. Исходя из этого определения, он начал развивать сомнительные суждения о моем простоватом гуманизме. Грустно, что проповедь его, меня соблазняет. Словно злой вихрь, пропитанный сложностями и сладким ароматом, промчался он по нашему городу. Легковесное и изворотливое приобрело вес, и мы с благодарностью это приняли. И все же я доверяю суду. В нем сидят простые, необразованные люди. Я говорю это не с презрением, а с гордостью. Им его судить, и они имеют на это право. А потом настал мой черед давать свидетельские показания. Чтобы чего-нибудь не забыть, я пользовался своими заметками. Когда я кончил, воцарилось молчание. И тогда в присутствии всего зала один из судей спросил меня: — Считаете ли вы его обманщиком? Я без раздумий ответил утвердительно. Мое мнение зиждется не только на истории с мадам Кайзер. За последние дни обнаружилось многое другое. Я считаю, что у меня есть основания для такого суждения. Путь до скамьи, на которой я сидел, был коротким. Но мне казалось, я иду под перекрестным огнем взглядов и каждый взгляд способен ранить. Все смотрели на меня. В его вещах нашли заметки. На суде выдержки из них читали вслух. Некоторые вызвали страшное негодование. «Государственная власть, — стояло там, — зависит от воли отдельных людей. Государство — это тело, чья голова устроена так, как глаза некоторых насекомых: она состоит из многих сотен фасеток, которыми являемся все мы. Власть должна сообразовываться с этим. В секторе общественном все должны править ко всеобщему благу. Но внутри каждой из этих фасеток править должны лишь божественные законы, которые руководствуют нашим флюидом». Я был потрясен, особенно первой частью этого рассуждения. Я бросил взгляд на графа Норштоффа, герцогово ухо на процессе: при чтении этой бумаги он побагровел. Были тут и другие вызывающие материалы. Пребывание во Франции, как видно, оказало на Мейснера глубокое впечатление, и он самым удивительным образом смешал революционные идеи со своими собственными. Его спросили, он ли писал все это. Он с гордостью ответил: «Я». После четвертого дня слушания дела мне довелось поговорить с одним из судей. Он пришел ко мне и спросил совета: как ему быть? Вина Мейснера несомненна, но доказательства большей частью расплывчаты и не все одинаково весомы. К тому же горожане очень быстро потеряли к Мейснеру интерес и если теперь говорят о нем, то чаще всего равнодушно или насмешливо, как, бывает, рассказывают забавную историю в погребке. Городские власти тоже начинают выказывать недовольство, что судебное разбирательство так затянулось. Обычно такого рода процессы заканчиваются в один день. Судейский спросил меня также, считает ли себя обманутой моя дочь. Я сказал: «Нет». Тогда, досадливо передернув плечами, он выразил пожелание, чтобы все скорее кончилось. Я мог бы завести с ним разговор о сущности обмана, доказывая ему, что обман может порой оказаться столь же действенным, сколь верность и честность, и даже более, потому что он обращается к дурному началу в человеке, к гротескному, к потаенному. Я, однако, не стал затевать такой разговор — суд должен сам вынести решение. Мой посетитель сказал также, что ему трудно составить впечатление о Мейснере как о человеке. Все та противоречиво, так путано, вздохнул он, каждое свидетельское показание добавляет к прежним трудностям еще новые и неизвестные. Мейснер являет собой смесь лживости и честности, того, что можно подтвердить документами, и свободной фантазии. С ним мы чувствуем себя неуверенными. Я согласен с судьями. Но, как я потом сказал, главное — это не приговор, главное — как мы сами поведем себя после приговора. Чем мы заменим Мейснера. Об этом надо думать не откладывая, потому что время бежит, надо торопиться, иначе мы почувствуем, что без него стало пусто, и в заблуждении станем думать, что он многое для нас значил. Во время прений случилось неожиданное происшествие. Присутствовавшая в зале женщина средних лет, рядом с которой сидела рябая девушка, вдруг встала с места, никем не спрошенная, и объявила, что готова взять Мейснера на свое попечение. Зал в изумлении зашумел. Все повскакали с мест, чтобы поглядеть на говорившую. Я покосился на Мейснера: он стиснул зубы. Когда ропот стих, женщина сказала, что считает себя нареченной невестой Мейснера и готова позаботиться о нем. Она просит суд немедля отпустить его на свободу, потому что ей очень нужен мужчина. При этих словах зал разразился хохотом. Побагровевший Мейснер, вскочив, заявил, что не намерен вручать свою судьбу этой дурехе, как бы ни нуждалась она в мужчине. Громким, резким голосом он заявил, что этот состав суда непригоден для подобного разбирательства, он имеет право, чтобы его дело рассматривала комиссия из одних только медиков, а это судилище совершает страшную несправедливость, вознамерившись вынести суждение о новой медицинской методе, способной служить всеобщему благу. Закончил он свое пылкое выступление требованием, чтобы суд распустили и особая комиссия, не такая пристрастная, как в Париже (я так и подскочил при этих словах — они полностью противоречили тому, что мне сообщил в письме мой брат!), подвергла изучению его идеи. Он самым решительным образом отверг женщину и все ее притязания. Судьи некоторое время пребывали в замешательстве. Потом председательствующий произнес несколько слов, которые, ко всеобщему облегчению, подтвердили правомочия суда. Шум, поднявшийся после вспышки Мейснера, еще не улегся. Женщина, плохо одетая и с виду очень усталая, так и стояла в растерянности у своей скамьи. Через некоторое время те, кто сидел сзади, стали дергать ее за юбку; она смущенно обернулась и опустилась на место, съежившись, чтобы не заслонять им происходящее. Сидевшей рядом с ней девушке было, наверно, лет пятнадцать. Она, без сомнения, была слабоумной. Смотрела пустым взглядом прямо перед собой и все время улыбалась. Теперь, когда я пишу эти заметки, слушание дела окончено. Я снова сижу у себя в комнате и слышу, как моя дочь негромко беседует со Штайнером. Они сидят в гостиной. Еще недавно она играла, теперь они беседуют. Ту женщину из зала суда я привел к нам домой. Когда заседание окончилось, она уселась на лестнице у входа, дочь рядом с ней. Женщина горько плакала. Я дотронулся до ее плеча и спросил, не хочет ли она поесть — может, это немного ее подбодрит. Продолжая рыдать, она встала и приказала дочери идти за ней. Мы втроем направились к нам домой. Многие смотрели на нас с любопытством. Женщина передвигалась с трудом — она была на последних месяцах беременности. Мы принесли им еду, они поели. Но когда мы предложили им ночлег, их почему-то охватила тревога. Я стал их убеждать, что до ближайшего города далеко и им не дойти туда засветло — уже вечерело. Тогда они согласились у нас переночевать. Они лежат в каморке служанки. Одеты они в рубище. Тут самое время упомянуть о том, что рассказал Готфрид Крамм. Историю эту я услышал вчера. Вот она. Два месяца назад Крамму довелось присутствовать при лечении, которое Мейснер проводил в доме на углу Готшалькштрассе и Майцгассе. Там лежал больной мужчина. Мейснер его лечил. Комната была скупо освещена, и, по мере того как сеанс продолжался, Мейснер становился все беспокойней и неприкаянней. Он то и дело озирался, спрашивал, не стоит ли кто за дверью, просил Ткача проверить, нет ли кого на лестнице, раздраженно потребовал, чтобы присутствующие затихли, и был слышен каждый звук, а под конец вообще почти перестал обращать внимание на пациента. Тогда Крамм спросил, что его беспокоит. — Сила ищет меня, — ответил Мейснер. Никто не понял, что он хочет сказать. Пациент, на голени которого была большая трофическая язва, гноившаяся и источавшая зловоние, сделал попытку сесть. Быстро обернувшись к больному, Мейснер резко толкнул его в грудь правой рукой, так что тот откинулся назад. За окном поднялся сильный ветер. Мейснер замер, прислушиваясь теперь только к звукам за окном. Он вслушивался в них сосредоточенно и напряженно. Ветер выл, присутствующие испуганно глядели на Мейснера. Окно обледенело. В последние месяцы его никто не открывал. — Вот оно, — прошептал вдруг Мейснер. Окно внезапно распахнулось, в комнату ворвался ветер. Мейснер громко вскрикнул и упал ничком. В комнате стало холодно, свечу задуло. Охваченные ужасом свидетели шумно двинулись к двери, пытаясь ощупью ее найти. И вдруг ветер стих. Окно оказалось закрыто. Кто-то зажег свечу. Мейснер лежал на спине, раскинув руки, и улыбался, глядя в потолок. Ткач исчез. Пациент громко всхлипывал. Повязка на его ноге размоталась, и каждый мог увидеть его зеленую с изъеденными краями язву. Мейснер продолжал лежать не шевелясь. — Я звал ее, — промолвил он, — и она пришла. Потом я изгнал ее, и она исчезла. Я жив. Пациент жив. Можем начать сначала. Тут в комнату вошел Ткач. Он, всхлипывая, подошел к своему господину и дотронулся до него. Мейснер медленно перевернулся на живот, встал на колени, потом поднялся во весь рост, снял с себя кожаный пояс и изо всей силы вытянул им Ткача по спине. Стоявший на коленях Ткач рухнул ничком. Вот что рассказал Готфрид Крамм. Мне эта история совершенно неинтересна, к тому же она наверняка выдумана, и я вообще не придал бы ей значения, если бы другой очевидец не подтвердил ее мне. Этого другого звали Карл Мерингер. Его рассказ начинается с того места, где кончается история Крамма. Мерингер задержался в доме больного после того, как другие разошлись. В комнате остались только страдалец с язвой на ноге, Мейснер, Ткач и пожилая женщина, родственница больного. Мейснер с Ткачом вышли в соседнюю комнату. Они просили, чтобы их оставили одних. Но Мерингер увидел их. Он подглядывал за ними в дверную щель. Мейснер стоял на коленях посреди комнаты. Лицо его было спокойным, усталым и скорбным. Очертания крутых скул никогда не казались такими мягкими. Глаза у него были закрыты, в руках ремень, который он с себя снял. Он молча протянул его Ткачу. Ткач взял ремень. Тогда Мейснер знаком приказал Ткачу, чтобы тот начал его бить. После долгих колебаний Ткач повиновался. Удары сыпались на плечи и на спину Мейснера, а он неподвижно стоял на коленях с закрытыми глазами. Вид у него был усталый и страдальческий. Он не произносил ни слова. Произошло это за два месяца до суда. Мерингер осмотрел оконную раму. Гвозди, которыми ее забили на зиму, были вытащены. То ли рукой человека, то ли какой-то другой силой. Язва стала зарубцовываться. Слух о происшествии, об окне, о наступившей темноте, о чем-то, что искало Мейснера, по-видимому, широко распространился, хотя до моих ушей не дошел, а ведь мне следовало узнать об этом первому. Но я, Клаус Зелингер, обо всем узнаю слишком поздно. Никто не рассказал мне о том, что искало Мейснера. Никто не рассказал об ударах. Никто не дал мне осмотреть окно. Никто не соблаговолил дать мне пережить внезапный страх, когда свет погас, и стало темно и что-то посетило магнетизера. Пациента с трофической язвой Мейснер лечил потом следующим образом. Мейснер внушал ему, что дьявола нет, есть только движение в самом пациенте, которое можно уподобить дьяволу. Движение это заперто, связано, точно закрытое окно. То, что произошло у них на глазах, было знаком. Пациент лежал и слушал, широко раскрыв глаза, он вдруг начал улыбаться, ожил, был счастлив. Он уснул спокойным сном и до самой кончины не причинял своим близким никаких хлопот. Умер он за два дня до начала суда. Уверяли, что все это время он вел себя тихо, спокойно, часто улыбался, на боли никогда не жаловался. Часто слышали, как он говорит сам с собой, обращаясь в пустоту, не отводя взгляда от темного прямоугольника окна. Что он говорит, не понимал никто. Умер он за два дня до начала суда. Никто не слышал, как это случилось. Еще накануне он говорил своим родным о Мейснере, повторял, что верит ему, что все зло раз и навсегда изгнано из его тела. Говорил, что счастлив. Они обнаружили его почти сползшим с кровати — голова безвольно склонилась к плечу, расширенные глаза уставились в пустоту. На суде об этом случае ни разу не упомянули. Мне, Клаусу Зелингеру, этот рассказ только прибавил трудностей к тем, которых и без того уже довольно. Не знаю, почему умер этот больной. Не знаю, во что он верил. История, рассказанная Готфридом Краммом, вызывает у меня сомнения — мне рассказали ее так много времени спустя, что она утратила все признаки правдоподобия. Я ничего не знаю об окне, об ударах ремнем и вообще о чем бы то ни было. Я сомневаюсь. И все же я присоединил этот рассказ к другим свидетельствам. Они все лежат на мне бременем, карой за мою ограниченность, за недостаток восприимчивости. Меня там не было, это случилось без меня, и все же это меня касается. Дочь заиграла снова. Я отбиваю такт ногой, я спокоен, хоть и устал, но я знаю: ничто не приходит извне, ни сумятица, ни спокойствие. Все уже было во мне самом, было все время. Я предъявил обвинение самому себе. Думаю, жизнь — это соблазн, соблазн предпочесть красочное справедливому, изящное — неуклюжему. В этом свете вижу я теперь Мейснера, надежду, которую он мне дал. Я поддался Мейснеру все мы всегда на короткое время будем ему поддаваться. А потом маятник качнется в другую сторону: весомое всегда побеждает легковесное. Он не умрет, он будет жить. Он постоянно будет стоять перед нами, искусительный, убедительный, полный власти, которой наделил его наш восторг. И всегда найдутся люди, подобные Штайнеру, угрюмо неколебимые в своей борьбе против него, недоверчивые и спокойные, и другие, которые будут ждать, пока качнется маятник, а когда он качнется обратно, они все так же будут ждать, разочарованные тем, что им не удалось пережить упоение, недовольные собственным бесчувствием, но все же выжившие и никуда не девшиеся. Мария играет, а мы сидим молча и слушаем ее — фортепианная пьеса по окончании рабочего дня. Музыка баюкает нас, и мы дремлем, и все уже позади. Интерес публики к последнему дню судебного заседания оказался куда меньшим, чем я ожидал. Конечно, скамьи были заполнены, но у дверей народ уже не толпился. Двери были распахнуты, но рядом никого. Дополнив свои показания по одному вопросу, я вышел на лестницу глотнуть свежего воздуха и постоять на солнышке. Я стоял на лестнице и смотрел на наш город. Отец не раз рассказывал мне о том, как город выглядел, когда мы сюда приехали, — мне было тогда всего три года, и я мало что помню. Отец рассказывал, каким грязным, запущенным и убогим все ему тогда показалось. И как преобразился город за годы, что он в нем прожил, как выстроили новые дома, как все стало чистым и похорошело. Он ничего не говорил о том, как это преображение отразилось на людях, шли ли они в ногу с прогрессом. Если мы смогли поддаться человеку, который сейчас там, в зале, если у нас была в нем потребность, стало быть, что-то в нашем городе мы забыли построить. Я глядел, как поднимающиеся с берега испарения стелются над городом: у берега стирали, кипятили воду в железных котлах и вальками выколачивали грязь. Я видел только клинышек моря, но мне казалось, я вижу все. Воду, темную, как всегда по весне, и полную подтаявших льдин, солнечные блики на воде, смех, мячиком скачущий по ее зеркалу, голоса, разносящиеся далеко вокруг, детей, играющих у кромки на берегу и шлепающих по воде длинными палками, их пронзительные радостные крики; пар от котлов, который поднимался вверх и стлался над городом, над нашими красивыми домами и мощеными улицами, над красивой главной торговой площадью и недавно построенными новыми церквами, над нашими надуманными, безнадежными, неразрешимыми проблемами; он поднимался к солнцу, стлался над главной площадью и над ратушей, где я стоял, поднимался все выше, выше, становясь все реже, я его уже почти не видел; солнце, испарения и воздух, которым так легко дышалось, и небо, мглисто-голубое, светло-голубое, чистое, ясное. Я глубоко вздохнул и обернулся к двери. Вошел в нее. Когда я вошел, судебное заседание как раз закончилось. Приговор еще не огласили. |
||
|