"Ученик философа" - читать интересную книгу автора (Мердок Айрис)


— Ну как там наши лобные пазухи? — спросил мистер Хэнуэй.

— Спасибо, неплохо, сэр, — ответил Эмма.

— Надеюсь, вы занимались сколько следует?

— Нет. Но занимался. Сколько получилось.

— Почему? Вы ведь можете заниматься в музыкальных кабинетах в университете? И я же вам говорил, что вы можете приходить ко мне.

— Да, ну я, конечно, хожу в музыкальные кабинеты и у себя дома пою, когда никто не слышит, но как-то…

— Мне иногда кажется, — сказал мистер Хэнуэй, — что вы стыдитесь своего великого дара и хотите сохранить его в тайне.

— Нет-нет…

— Быть может, вам кажется, что контртеноры должны как-то оправдать свое существование в мире, должны бороться за то, чтобы их приняли как равных?

— Не думаю.

— Вас ведь не беспокоят всякие глупости?

Мистер Хэнуэй был чрезвычайно застенчив и деликатен, что очень нравилось Эмме.

— Нет, конечно нет.

— Вы как будто стесняетесь.

Эмма, не привыкший считать себя стеснительным и действительно тратящий героические усилия на то, чтобы принести в жертву один свой талант другому, обиженно покраснел.

— Я не стесняюсь, мне просто неудобно. Нельзя же постоянно терзать людям слух пронзительным, громким, необычным резонирующим звуком!

— Боже! Разве можно так говорить о своем исключительно прекрасном голосе!

«Надо сказать ему, причем прямо сейчас, что я собираюсь бросить пение, — думал Эмма. — Я не могу заниматься всерьез, а для него и для меня это то же самое, как если бы я вообще перестал петь». Но, глядя в добрые, застенчивые серые глаза мистера Хэнуэя, Эмма не мог выдавить из себя эти слова. Кроме того, что еще ужасней, мистер Хэнуэй был превосходным пианистом; стоило ему коснуться клавиш рояля, душа Эммы завибрировала в такт и он задумался: «Быть может, я непоправимо связан с музыкой?»

— Я думаю, вам пора открыться миру.

— Я не готов.

— Вы знаете Джошуа Бейфилда?

— Что-то слыхал. Он играет на гитаре.

— Он играет на лютне, а также на гитаре. Он спрашивал меня, не согласитесь ли вы выступать вместе с ним. Этим интересуется Би-би-си: возможно, удастся выпустить пластинку. И еще тот флейтист, помните, я вам говорил… вы же знаете, как хорошо ваш голос сочетается с флейтой…

— О, я думаю, мне еще рано затевать такое… я ведь все-таки время от времени выступаю. Меня попросили спеть в постановке «Мессии» в университете…

Он не упомянул, что отказался.

— Вы как будто испугались! Не надо так скромничать. Хотите, я попрошу Бейфилда вам написать?

— Не надо, пожалуйста.

Эмма только что пришел и сидел у рояля, а его учитель рассеянно трогал клавиши, словно аккомпанируя своим увещеваниям. Мистер Хэнуэй, когда-то средне знаменитый оперный тенор, был полный мужчина в возрасте за пятьдесят, с жесткими прямыми седыми волосами и серыми глазами. Он выглядел как учитель — больше походил на университетского профессора экономики, чем на музыканта, но без свойственной профессорам уверенности в себе. Лицо было не морщинистое, но сероватое, печальное, словно поношенное, под глазами и на шее — дряблые мешки. Казалось, в нем заблудилась и плачет романтическая душа поэта. Он когда-то был женат, но жена давно бросила его, детей у них не было, и карьера его, некогда многообещающего певца, подошла к концу. Он жил в темной квартирке на высоком этаже в квартале особняков из красного кирпича в Найтсбридже. Эмма любил эту квартиру, напоминавшую ему (может быть, из-за особенного звука рояля) квартиру матери в Брюсселе, хотя та была больше и в ней стояла массивная бельгийская мебель, пережившая все эти годы в результате восклицания Эммы «А мне тут нравится!» в тот момент, когда они впервые вошли в квартиру.

Оглядываясь назад, Эмма не особенно гордился двумя музыкальными победами в Слиппер-хаусе. Ему было стыдно, что он до такой степени напился. Он не хотел идти веселиться с Томом и его старыми дружками, к которым ревновал. Эмма честно собирался провести вечер за учебой. Но после ухода Тома почувствовал такое уныние, что решил выпить рюмочку виски. А потом уже не мог остановиться. Затем пошел посмотреть на одежду Джуди, нашел в шкафу длинноволосый парик и примерил его. Потом просто грех было не примерить платье-другое. Результат оказался столь забавным и очаровательным, а преображение столь полным, что Эмма решил с кем-нибудь поделиться шуткой и, подогреваемый виски, отправился к «Лесовику», где Том собирался быть после репетиции. В Бэркстауне Эмме сообщили про «вечеринку в Слиппер-хаусе». Он очень смутно помнил тот вечер, особенно последние несколько часов — они, казалось, были полны черных заплат. Но только вернувшись на Траванкор-авеню, Эмма осознал, что красивое платье Джу разодрано на плече и непоправимо залито красным вином.

Он помнил, как обнимал Тома, а почти сразу после этого — Перл. Все потому, что пьян был. Обычно он совсем не так себя ведет. Однако это не было фальшью или причудой. Может быть, он просто перенес поцелуй, которого не мог дать Тому, на Перл, столь ангельски двуполую, с ее прямым жестким профилем и грациозной прямой худобой? Нет, тот поцелуй принадлежал Перл, а не Тому, и Эмма с определенным виноватым, мрачным наслаждением вспоминал ее тихую покорность, во всяком случае — терпение, с которым она приняла поцелуй. Эмма вспомнил теперь, что Перл бросилась ему в глаза при первой встрече. Но как это все глупо и бессмысленно. Том, кажется, слегка влюблен в Антею Исткот и уж во всяком случае создан Богом на радость женщинам. А эта двойственная личность, «служанка», что он о ней знает? Он беседовал с ней единожды за всю жизнь. И вообще, все это тут ни при чем, а вот то, что он способен напиваться, очень даже при чем. Все кончится, или уже кончилось, неразберихой, а он ненавидел неразбериху, и отказом, а он ненавидел отказы и боялся их. И еще Эмму пугало, что он не может вспомнить тот вечер, и стыдно было спрашивать Тома. А вдруг случилось что-нибудь позорное и нелепое? А может быть, он сопьется? В Дублине он видел ужасных пьяниц. Его отец, который пил умеренно, всегда предупреждал его о пагубных последствиях пьянства. Быть может, его отец страшился такой судьбы для себя самого? Может быть, дедушка Эммы, которого тот едва помнил, был алкоголиком? Ведь это наследственное?

И как сказать мистеру Хэнуэю, что он собирается бросить пение и больше не будет приходить? Не будет пения — не станет и мистера Хэнуэя. Они сближались только здесь, только играя эти роли, в благом и священном присутствии музыки. Он больше никогда не увидит мистера Хэнуэя. Возможно ли это, нужно ли? Да. Он не мог делить свою жизнь, не мог делить свое время. Он стоял меж двумя абсолютными величинами и знал, какая влечет его сильней. Его преподаватель истории, мистер Уинсток, который мало интересовался музыкой и которому Эмма лишь однажды неопределенно обмолвился, что хочет бросить петь, не мог понять его колебаний; когда Эмма был с мистером Уинстоком, он и сам их не понимал. Но сейчас он был с мистером Хэнуэем.

Солнце никогда не заглядывало в квартиру мистера Хэнуэя, но порой косыми лучами освещало белые подоконники и бросало отсветы на тюлевые занавески, которые никогда не отдергивались и скрывали жизнь мистера Хэнуэя от глаз соседей напротив. И сейчас оно так светило, напоминая Эмме, как брюссельский восход играл на тюле. «Неужели мне больше никогда не петь для матери? — подумал Эмма. — Она ведь так любит меня слушать. Смогу ли я привыкнуть к тому, что я уже не первоклассный певец? Это немыслимо».

— Я не собираюсь искушать вас видениями славы, — продолжал мистер Хэнуэй, — Я знаю, что мне это не удастся, да и в любом случае не стал бы! Без сомнения, вас ждет слава, но сейчас нас это не должно занимать. Вам пора перейти на другой уровень, начать покорение новых вершин. Я как учитель всегда поощрял вашу природную скромность. Но вам пора осознать, признаться самому себе, каким удивительным инструментом вы владеете. Нельзя пренебрегать божьим даром, голосом, для какого писал Пёрселл. Ваш контртенор должны услышать, должны услышать музыку, написанную специально для вас!

— Ее не так уж и много, — мрачно сказал Эмма. Он сидел на стуле у рояля. Сегодня он еще не пел. Может быть, и не споет.

— Бах, Монтеверди, Вивальди, Скарлатти, Кавалли, не говоря уж о Генделе, Пёрселле и иных песнописцах, божественнейших из всех, что когда-либо творили, а вы говорите «не так уж и много»! Такому пуристу, как вы, должно хватать и немногого, лишь бы оно было совершенно! Ваш голос обладает строгой красотой, чистейшей из всех голосов музыкальностью. Он как никакой иной музыкальный звук способен воздать честь прекраснейшим словам, которые век гениев повенчал с совершеннейшей музыкой. Кроме того, вы самой музыке обязаны сделать так, чтобы ваш голос услышали. Больше композиторов начнут писать для контртенора. Пусть его называют выдуманным голосом, но ведь и само искусство — плод ума. Мы уже видим революцию в музыке. Старый голос, новый голос, чтобы воспеть Господу новую песнь![119] — С этими словами мистер Хэнуэй воздел руки к небесам, — Скарлет-Тейлор, вы должны уделять больше времени, больше! Время — это ваше топливо. Конечно, вы скоро закончите учебу в университете и сможете сосредоточиться на музыке, но уже сейчас вам надо петь с группой, научиться работать со старинными инструментами — хватит быть волком-одиночкой. Ну хорошо, мы потом поговорим об этом, а сейчас давайте споем. Что возьмем для разминки, что-нибудь игривое? Народную песню, любовную песню, что-нибудь из Шекспира?

Эмма автоматически встал. Он высморкался (обязательная процедура перед пением). Мистер Хэнуэй тронул клавиши рояля и предложил несколько песен. Эмма спел три песни из любимого набора мистера Хэнуэя: «Дай забыть уста твои»[120], «Сердце горестью гнетет»[121] и «Ох ива, зеленая ива»[122]. («Ну и мрачная же была компашка», — заметил мистер Хэнуэй.) Потом они пели вместе. Знаменитый «Клуб радости», кружок хорового пения, организованный мистером Хэнуэем и процветавший, когда Эмма впервые свел знакомство с учителем, отошел в прошлое, как и многие другие приятные вещи в жизни мистера Хэнуэя; но тот при всей своей музыковедческой педантичности сохранил прочное ощущение, что музыка — это радость. Они спели каноном «Эй, друже Джон»[123], потом «Серебряного лебедя»[124] (мистер Хэнуэй извлек из себя замечательное сопрано), потом «Маните, сокольничьи, маните»[125], «Азенкурскую песню»[126], потом, импровизированными частями, «Ясеневую рощу»[127]. Эмма ничего не мог поделать — стоило только запеть, и его охватило невероятное счастье.

— Хорошо, хорошо, только не старайтесь стоять так неподвижно, я же вам уже говорил, вы певец, а не часовой, ну хорошо, некоторые певцы слишком скачут, но вы чересчур боитесь показать что-нибудь лицом или руками, не надо этой чопорности, слишком сильное чувство приличия сковывает художника, это род эгоизма, отдайтесь, расслабьтесь, дайте музыке самой петь через вас, как сказали бы японцы! И держите звук выше, выше, не думайте о своих связках — засядьте у себя во лбу, ощутите его как обширное пространство, полное пустот, пещер, где вибрируют свободные спиральные колонны воздуха! Вибрируют! Вы по-прежнему не достигли того абсолютного высокого пианиссимо, которое улетает в пространство, превращаясь в тонкий шепот чистого звука, словно едва заметно дрожит тонкий-тонкий стальной язычок камертона. Ах, вам еще столько предстоит сделать… иногда мне кажется, вы просто плывете по течению.

Увещевания мистера Хэнуэя, зачастую перегруженные метафорами, всегда сопровождались усиленной пантомимой.

— А теперь, дорогой мой, давайте займемся специальными упражнениями, а потом перейдем к «Magnificat» Баха, я хочу услышать ваше «Esurientes»…


После урока Эмма вышел на залитую солнцем улицу. Опять он не смог ничего сказать мистеру Хэнуэю. Прикрывая глаза рукой, Эмма опять ощущал оглушенность, головокружение, вертиго чудовищного одиночества и потери, где струились бесконечные молчаливые снежинки, ослепляя его и убивая всякий смысл. Он вспомнил сон — ему снилось, что он блуждает в обширных вибрирующих пещерах, в отчаянии понимая, что они ледяные, глубоко в толще ледника, и что здесь он скоро упадет на колени и умрет.


— Неужели обязательно жить в темноте из-за этих кретинских цветочков? — спросил Брайан.

— Мне хочется иметь рядом что-нибудь живое.

— А я — не живое? Хочешь, я буду залезать на подоконник, когда ты моешь посуду.

— Извини, пожалуйста, я их передвину.

— И еще, лучше бы ты не курила в кухне, ты куришь над раковиной, и дым попадает всюду…

Прошло два дня после событий в Слиппер-хаусе (тогда была суббота, а сегодня — понедельник). Габриель и Брайан завтракали на кухне в Комо. Брайан был сердит — частью оттого, что был понедельник, частью оттого, что Габриель, потянувшись ночью за стаканом воды, который она всегда держала под рукой, стукнула обручальным кольцом по стеклянной крышке ночного столика, разбудила Брайана и он не смог опять заснуть.

Адам сидел на стуле в углу, держал на коленях Зеда и почти неслышно шептал ему. Габриель, не спрашивая, знала, что говорит Адам: он объясняет, что уходит всего-навсего в школу, очень скоро вернется, а Зед пусть будет хорошей собачкой и не беспокоится. Зед каждый раз слушал эти утешительные увещевания с интересом, бодро блестя глазами и время от времени подаваясь вперед, чтобы лизнуть Адама в нос. При виде этой сцены душа Габриель наполнилась привычной смесью сильнейшей любви и сильнейшего страха, причем каждая из эмоций подстегивала другую.

Адам был в школьной форме — «прикиде», который тогда понравился Хэтти: в синем джерси, коричневых вельветовых бриджах и синих носках. Вчера вечером Брайан и Габриель опять спорили, в какую школу отдавать Адама в будущем. Габриель не хотела отсылать его из дому, но думала, что городская школа «слишком груба». Недалеко от города, по пути в Лондон, располагалась небольшая частная школа для старших классов, с неплохой репутацией, из Эннистона туда ходил школьный автобус, и Адам вполне мог быть приходящим учеником. Брайан сказал, что это совершенно исключено, слишком дорого, тем более что скоро он останется без работы. «Боже, — воскликнула Габриель, я впервые об этом слышу!» Брайан сказал, что имел в виду — скоро наступит повальная безработица. И что не так с городской школой, это хорошая школа, Джереми Блэкет там замечательно преподает математику. А как же французский и латынь, сказала Габриель, у Адама они так хорошо идут, в городской школе французский учат только с четырнадцати лет, а про латынь и вовсе не слыхали. Брайан сказал, что безумно устал и пойдет спать.

Глядя на Адама и Зеда, Габриель думала об ужасной сцене на пляже и о своем приключении с рыбой. Она никому о нем не рассказала. Эта сцена связалась у нее в голове со странным происшествием прошлой недели. Габриель была одна дома, после обеда, мыла кастрюли на кухне, услышала, что Зед лает в саду, и, выглянув меж цветочных горшков, увидела нечто поразительное: по газону бежал совершенно голый мужчина. Габриель не успела увидеть, откуда он появился — перелез через забор или подошел по боковой дорожке. В тот момент, по-видимому, он поставил своей целью выбраться из сада и для этого перелезть через один из заборов — тот, что справа, или тот, что в конце сада; он попробовал и тот и другой, но как-то беспомощно, для проформы. Оба забора состояли из вертикальных деревянных дощечек футов пяти высотой; на том, что в конце сада, были еще прибиты два горизонтальных бруса, на том, что справа, — нет, но там росли кусты со множеством веток, на которые можно было поставить ногу. Габриель увидела, что бегущий обут в коричневые туфли на шнурках, на босу ногу. У него были засаленные, довольно длинные седые волосы, а на лице, которое Габриель хорошо разглядела, отражались сосредоточенность и беспокойство. Он пытался залезть на старый куст розмарина, с громким треском ломая хрупкие ветки и втаптывая их в землю. Поначалу испытав краткий шок от увиденного, Габриель все же не испугалась странного незнакомца. Она боялась за него, ей было его жалко: он был такой уязвимый, бледный, перепачканный, с немолодым дряблым телом. Он тщетно цеплялся обеими руками за верх забора (неровный и занозистый, как было известно Габриель) и неуклюже пытался опереться ботинками о покатые поперечные планки, а ботинки все время соскальзывали. Все это время Зед продолжал с яростным лаем плясать у ног мужчины. Габриель представила себе, как незнакомец сидит верхом на этом ужасном, остром, неровном заборе, и растерянно прикрыла глаза рукой. Ей захотелось выбежать в сад, успокоить пришельца, пригласить его в дом, дать ему одежду и чашку чаю. Но к этому времени ей уже стало страшно. А если он буйный? Может, надо позвонить Брайану и в полицию, позвать кого-нибудь на помощь? Наверное, нужно запереть двери? Она побежала в прихожую, потом опять в кухню, чтобы запереть дверь, опять выбежала в прихожую, взяла телефонную трубку и снова положила на рычаг. Она решила, что должна выйти в сад. Она поспешила обратно к кухонному окну, но в саду уже никого не было, и Зед не лаял. Габриель отперла дверь и вышла. Зед потрусил к ней, сияя от сознания выполненного долга. Габриель поискала в саду, заглянула через заборы и в сарай, но мужчины нигде не было; он исчез, как галлюцинация. Габриель медленно пошла обратно в дом. Она решила не звонить в полицию. Вдруг полиция его арестует, будет с ним плохо обращаться, посадит в тюрьму, а если его оставить в покое, может быть, он опомнится и найдет дорогу домой или кто-нибудь проявит к нему доброту и позаботится о нем, как и она могла бы сделать, если б только была чуть похрабрее! Она вспомнила про индуса из Купален, которого так и не нашла. Вечером она рассказала эту историю Брайану, но шутливо, небрежно, чуть посмеиваясь, а потом вдруг расплакалась. Брайан решил, что она пережила что-то ужасное и храбрится. (В каком-то смысле это и было ужасное переживание — беспомощная, тщетная жалость.) Он сказал, что ей нужно было позвонить в полицию, но теперь уже нет смысла. (Брайан не любил связываться с полицией, поскольку старался избегать шума и любой известности, в результате которой его имя могло попасть в газеты.) Однако на следующий день, будучи в конторе, он передумал и позвонил в полицию, но Габриель ничего не сказал. Габриель, увидев на пороге полисмена, мгновенно решила, что Адам или Брайан мертвы. Когда полицейский невозмутимо объяснил ей, зачем пришел, она от облегчения потеряла дар связной речи.

— О, я совершенно не против!

— Вы говорите, мэм, вы не против, чтобы у вас в саду находился голый мужчина?

— Я не хочу, чтобы ему сделали плохо! Слезы.

— Я вижу, мэм, что это происшествие вас очень расстроило. И так далее. Вскоре выяснилось, что бедняга — пациент Айвора Сефтона и сейчас находится в больнице. Вечером Брайан недвусмысленно запретил Габриель идти в больницу навещать беглеца. Ночью ей снились задыхающиеся рыбы.

— О боже! — воскликнул Брайан за завтраком, читая «Эннистон газетт».

— Что такое?

— Черт, мы попали в газеты!

— Из-за голого бегуна?

— Да нет! То есть Том и Джордж, а не мы, но и нас втянут. Боже! Во что они вляпались, черт их дери? Тома надо выпороть хорошенько, а Джорджа — упрятать куда следует, от него одни проблемы, и все свалится на нашу голову. Погляди, сколько грязи вылили в этой поганой колонке!

Он протянул Габриель газету.

ШУТОЧКИ МАККЕФРИ ЗАХОДЯТ СЛИШКОМ ДАЛЕКО

Невероятные происшествия имели место в субботу вечером в так называемом «Слиппер-хаусе», роскошном обиталище в Виктория-парке, которое недавно приобрел у миссис Александры Маккефри профессор Розанов, предназначив для проживания своей внучки мисс Хэрриет Мейнелл и ее служанки. Репетиция пьесы «Маска Афродиты» в Эннистон-холле окончилась неразберихой, когда Джордж и Том Маккефри повели пьяную толпу на осаду двух девиц в их фешенебельном пристанище. Распивая алкогольные напитки, толпа, в которой находился также приходской священник о. Бернард Джекоби, с криками пыталась получить доступ в дом, а когда это ей не удалось, принялась разрушать сад, загрязняя газоны и повреждая ценные деревья и кустарники. В окна дома бросали камни, один из которых разбил антикварный витраж. Присутствовали также несколько молодых людей, непристойно переодетых женщинами, и их покровительница, наша местная мадам Диана. Наконец, при сообщничестве служанки, открывшей дверь черного хода, Джордж Маккефри смог войти в дом, в то время как его брат Том отвратительно хохотал снаружи. Что случилось далее, покрыто мраком неизвестности! Мы выяснили только одно: так называемая горничная, Перл Скотни, приходится не кем иным, как сестрой вышеупомянутой мадам Д., близкой знакомой Дж. Маккефри! Эта история становится еще более загадочной (а может быть, и нет?), если принять во внимание, что Том Маккефри недавно, по настоянию профессора и со спешкой, наводящей на определенные мысли, обручился с профессорской внучкой. Возможно, мисс Мейнелл нашла это происшествие забавным, а возможно, и нет. Как поправить дело? Вот интересная задача из области философии морали!

Габриель прочитала всю статью, по временам попискивая от отчаяния.

— Но это же неправда, это не может быть правдой!

— Теперь это правда, — сказал Брайан, — Эту историю нам еще долго будут вспоминать.


Впоследствии так и не дознались, кто был автором этой лживой статейки. Общее мнение склонялось к тому, что ее написал редактор, Гэвин Оар, обиженный слегка надменным письмом Хэтти, в котором она отказалась дать интервью. К тому же Гэвин таил злобу на Джорджа за унижение, к которому последний приложил руку (какой-то инцидент на вечеринке). По-видимому, невинной причиной статьи послужила Мейзи Чалмерс, ведущая женской странички в газете; она вышла из «Лесовика» вместе со всеми, без каких-либо дурных намерений, и ушла из сада довольно рано, вскоре после Антеи Исткот. На следующее утро она, смеясь над всей этой историей, рассказала редактору об эскападах в саду Белмонта. Гэвин Оар немедленно послал соглядатаев (в том числе Майка Сину) и собрал более подробный и интересный отчет о происшедшем. Через день после откровения «Газетт» ее конкурент, еженедельник «Пловец», также написал о происшествии, как обычно, придерживаясь иного, отличного от мнения «Газетт», взгляда на вещи. Согласно «Пловцу», оргию устроила сама мисс «Хэтти» Мейнелл, на деле значительно менее чопорная, чем думали поначалу. Еженедельник внес и новую струю, сообщив, что «сапфический союз борьбы за освобождение женщин также присутствовал в полном составе, и все видели так называемую служанку, наслаждавшуюся объятиями и поцелуями еще одной длинноволосой амазонки». «Пловец» с еще более грубыми намеками повторил историю о поспешном обручении Хэтти и Тома по настоянию «нашего высокоученого профессора». Джордж также занимал в статье не последнее место. Одна фраза звучала следующим образом: «Мисс Хэтти, столь поспешно обрученная с Томом, по-видимому, находится в дружеских отношениях и с Джорджем, и это лишний раз доказывает, что Маккефри пойдет на все ради другого Маккефри». (Смысл этой фразы вызвал обширные дебаты.) Статья была озаглавлена «Внучка профа зажигает в Эннистоне».


Чуть позже того часа, когда семейство Брайана Маккефри сидело за завтраком, Том, никогда не читавший «Эннистон газетт», паковал вещи для возвращения в Лондон. Он только что заглянул в Лифи Ридж, чтобы попросить Габриель по возможности вычистить и зашить платье Джуди Осмор, но никого не застал. Брайан ушел на работу, Адам в школу, а Габриель пошла по магазинам. Том немного поиграл с Зедом, потом оставил на кухне платье с запиской. Эмма уехал накануне, мучимый совестью и раскаянием. Том, также полный угрызений совести, пытался его подбодрить. Эмма молча принес Тому загубленное платье, и Том сказал, во-первых, что Джуди Осмор не такая, чтобы расстраиваться из-за подобных вещей, и, во-вторых, что он все равно отнесет платье Габриель, которая ужас как ловко выводит пятна и зашивает вещи. Эмма ушел безутешный. Тома вдруг охватило желание побежать за ним. Они, конечно, вспоминали о том катастрофическом вечере, но не обсуждали его. Том чувствовал и то, что Эмма был очень расстроен происшествием, и то, что он, Том, с виду как будто отнесся ко всему чересчур легко (поскольку отпустил шутку-другую). Строгий взгляд Эммы, казалось, обвинял Тома в легкомыслии. Несчастный Том думал, что он, похоже, недотягивает там, где дело касается Эммы, и в последнее время стал в глазах своего друга более обычной, менее выдающейся личностью. Том привык, чтобы его любили и ценили, и тут была задета его гордость. Он очень восхищался Эммой и считал, что важными качествами характера Эмма его превосходит. Поэтому Тома огорчало и расстраивало, что он мог упасть в глазах Эммы. Такое недостойное беспокойство не давало Тому завести разговор, который мог бы поправить дело. Тому и Эмме было неловко друг с другом, и Том, не в силах найти способ выразить свою привязанность, все чаще обнаруживал, что валяет дурака в присутствии все более молчаливого Эммы.

На протяжении этого невеселого воскресенья Том весьма часто думал и о Джордже. Все эти годы Джордж всегда в той или иной мере сохранял свое место в уме и сердце Тома. По временам, вот как сейчас, Том чувствовал, что непременно должен помочь Джорджу, словно сам Джордж усилием воли тянул его к себе. Но такой импульсивный, горячий контакт, какой представлял себе Том, ему никак не удавалось продумать в деталях. Когда Том вспоминал подробности недавней драмы, он видел один луч надежды. Джордж был побежден, причем с легкостью, насмешкой толпы. Это вряд ли могло создать прецедент, очень уж были необычны обстоятельства, но разве это не добрый знак? Том и Джордж предстали в комическом свете, что, в свою очередь, сулило прощение и перемену. «Может быть, мы все воспринимаем Джорджа слишком серьезно, — подумал Том, — Надо высмеять его из его нынешнего состояния, преследовать его смехом». И еще Том подумал: «Я пойду и повидаюсь с Джорджем, давно надо было это сделать, пойду в следующие выходные». Но до следующих выходных было еще далеко, и Тому еще нужно было преодолеть образ Джорджа, стоящего за окном рядом с Хэтти.

Думать о Хэтти было труднее всего и больнее всего. Том непрестанно повторял про себя: «Нужно бросить все это, оставить, ничего не делать, я ничего не могу сделать, я не понимаю, и лучше даже не пытаться. Если б только Джордж не влез в это дело! Все и без него было плохо». Том переборол в себе желание послать Хэтти длинное многословное письмо с извинениями. Лучше молчать. Что же думает Хэтти в результате всего этого, сколько она знает и сколько расскажет Розанову? Том решил: у Хэтти такой характер, что она может сказать очень мало или ничего не сказать. Может быть, она считает, что лучше вообще не комментировать происшедшее и все забыть. Может быть, Джордж, который так важен для Тома, для Хэтти вовсе не важен. И уж конечно, она не может всерьез думать, что Том нарочно, назло ей привел в сад всю эту толпу. Может быть, Хэтти уже смеется над всей этой историей. Если Том напишет письмо с извинениями, он все равно что обвинит себя в грехах, в которых, возможно, ей и в голову не приходило его обвинять. Том даже начал думать: может быть, есть надежда, что Розанов вообще не услышит об этой «незначительной выходке».

«Но все равно, — подумал он, когда, упаковав вещи, стоял у заднего окна и глядел через сад на город, — все равно я ей напишу, я с ней увижусь, но не сейчас, а позже». Ему живо предстал образ Хэтти, которая стоит перед Джорджем, бросая ему вызов, вытянув обнаженную руку. Том понял, что ему еще не раз захочется поразмышлять об этом случае. Он стоял и глядел на Эннистон, странный городок, где солнце сияло на позолоченном куполе Эннистон-холла, «совсем как в Ленинграде», как трогательно выразился официальный путеводитель по Эннистону. Том начал думать про Эмму, про Джорджа, про Хэтти и понял, что одинок и печален.

Тут, прервав его размышления, зазвонил телефон. Гэвин Оар спросил, не желает ли Том сделать какие-либо комментарии по поводу сегодняшнего выпуска «Газетт». Том сказал, что не видел сегодняшнего выпуска. Гэвин Оар хихикнул и посоветовал ему сбегать и купить газету. Том помчался на улицу.


Перл увидела газету в понедельник утром, выйдя за покупками. Она тут же побежала обратно домой и долго не решалась рассказать все Хэтти, которая спокойно сидела и читала. Однако Перл была так явно расстроена (и чем больше она думала, тем больше расстраивалась), что ей не удалось ничего скрыть. Девушки в слезах согласились друг с другом, что делать нечего и остается только ждать. (Хэтти начала было писать письмо, но вскоре отказалась от этой попытки.) Джон Роберт Розанов узнал о происшедшем только во вторник. В понедельник он спозаранку отправился в Институт (ночь он провел в Заячьем переулке, где разбирал кое-какие бумаги) и плавал в открытом бассейне, а затем удалился в свое логово в Палатах, где проработал все утро, пообедав сэндвичем, который заказал к себе в номер. Он долго отмокал в горячей ванне, а затем, по обыкновению, улегся спать. Вечером он работал допоздна, а потом отправился в постель. За это время никто не осмелился его побеспокоить. Проснувшись утром во вторник, он обнаружил понедельничный выпуск «Газетт» и вторничный «Пловца», подсунутые под дверь.


Джордж, сидя взаперти у себя в Друидсдейле и ничего не зная про газетные статьи, решил дать Розанову еще один шанс. «Последний шанс», как он мысленно сформулировал, но эти слова были невыносимы, и он изменил формулировку. Теплый весенний ветерок надежды веял в душе Джорджа — он бы и сам не смог объяснить почему, даже если бы задумался над этим, но он не задумывался. Это не было желанием счастья. Джордж никогда, даже в молодости, не позволял себе стремиться к счастью. Это было что-то невольное, машинальное, первобытная судорога защищающейся души. Теперь Джорджу казалось, что раньше он видел свое положение в совершенно иррациональном свете, что он создал совершенно ложный портрет своего старого учителя. «В каком-то смысле, — думал Джордж, — моя беда в эгоизме. Я просто слишком солипсист. Я уверен, что Джон Роберт все время думает обо мне, ненавидит меня, презирает каким-то особенным способом, словно значительную часть его жизни составляет создание между нами обширной сложной преграды. Но все совсем не так. На самом деле он не так уж много обо мне думает. В конце концов, у него есть и другие заботы. А о чем он, как правило, думает почти все время? О работе. Я для него незначительная проблема. Как и все остальные люди, все люди, не только я. Так что не нужно придавать слишком много значения всем тем враждебным, сердитым словам, что он говорит, когда я прихожу и прерываю его работу. Конечно, я был чрезвычайно бестактен, даже агрессивен. Джон Роберт страшно заботится о собственном достоинстве. Неудивительно, что он был со мной резок. В каком-то смысле это свидетельствует о том, что я ему небезразличен, ему не все равно, как я себя веду. Ну ладно, я буду вести себя лучше. Я напишу ему очень осторожное письмо, интересное письмо. Джон Роберт всегда прощает людей, которые ему интересны».

Милосердная память уже слегка затуманила воспоминания о вечере в Слиппер-хаусе, и даже поражение, которое Джордж потерпел от певцов, представало в ином свете. Живее всего Джорджу вспоминалась Хэтти, как она дышала, стоя рядом с ним, какая она хрупкая, с каким хрустом можно ее сломать. Он с восхищением вспоминал и ее решительный жест у окна. И еще он помнил, как убегал, спасался, преследуемый толпой. Теперь этот образ был не так уж неприятен. Слышать вульгарный крик, опередить его в беге и очутиться в одиночестве — это и есть жизнь.

Паясничание у канала теперь не имело смысла и было предано забвению. Недавнее прошлое виделось словно спектакль, интерлюдия, не связанная с насущным долгом, который теперь стал смыслом его жизни.

И вот в понедельник после полудня Джордж сел за пыльный полированный стол в скупо обставленной элегантной столовой своего дома в Друидсдейле (он по-прежнему жил внизу и не поднимался наверх с того дня, когда пытался найти нэцке) и написал следующее:

Дорогой Джон Роберт!

Я много думал о Вас. Я понял, что был несправедлив к Вам и проявил неблагодарность, и хочу извиниться. Я знаю, что Вы равнодушны к извинениям и прочим «жестам» (это слово Вы использовали много лет назад для описания подобного же демарша с моей стороны). Я знаю также, что Вы понимаете стратегическую, психологическую цель извинения, которая состоит в том, чтобы снова поставить извиняющегося на один уровень с противником, оскорбленным им человеком! Сейчас, как и всегда, моя цель — внести ясность, и я уверен, что Вы разделяете со мной это стремление. Мы давно знаем друг друга и не раз были в том же положении, что и сейчас; и оттого я обращаюсь к Вам с еще большей уверенностью. Наши отношения можно рассматривать с различных точек зрения, но в основе их лежит связь учителя и ученика, связь, которая, во всяком случае prima facie[128], накладывает долгосрочные обязательства в первую очередь на учителя. Вы должны знать по опыту, какой живой и прочной может быть эта связь, и Вы не больше меня виноваты в том, что мы навсегда связаны таким образом. Причина в том, что Вы великий человек и великий учитель. Это факты, в свете которых моя навязчивость или грубость несущественны. Вы знаете, что моя назойливость — проявление любви, и в глубине души, возможно, не хотели бы ее лишиться. Вы также знаете, и мне нет нужды это подчеркивать, как я нуждаюсь в Вашей доброте. Это может показаться холопством, но я сообщаю это как факт, без всякого раболепия. Вы достаточно хорошо меня знаете, чтобы понимать, как мало я склонен к любого рода рабству, даже если речь идет о Вас.

В последнее время я много размышлял о философии, в несколько «экзистенциальном» ключе (простите, я знаю, как Вы ненавидите это слово, но и оно хорошо на своем месте), и мне пришло в голову (не впервые, по правде сказать), что мы с Вами похожи. Как так? — спросите Вы. Я объясню. Мы оба свободные люди. Я помню, Вы как-то сказали (боже, сколько Ваших слов хранится у меня в голове!), что возможность «быть превыше добра и зла», быть может, лишь вульгарная иллюзия. Кажется, мы обсуждали Достоевского. Хорошо. Те, кто заявляет, что они «превыше» этого знакомого дуализма, либо лживые циники, либо безответственные жертвы полусознательного желания, либо ими движет эксцентричный, извращенный энтузиазм, заставляющий возносить какую-нибудь одну добродетель (например, отвагу) столь высоко над всеми остальными добродетелями, что те пропадают из виду. Или, если попытаться нарисовать более духовную картину, быть может, это и есть мораль, только на более высоком уровне? Посвященный, который «предпочитает знание добродетели», — либо вульгарный фокусник, либо «мудрец», чьей беззаветностью мы можем восхищаться, но в то же время порицать его небрежение простым долгом! Здесь я словно слышу отзвуки Вашего голоса! (Ведь Вы говорили потом, я, кажется, припоминаю эту фразу, о возможном «концептуальном растворении морали»? Быть может, это часть Вашей тайной доктрины!) Но правда же, Джон Роберт, у этой «свободы» есть и другой, гораздо менее темный смысл, ближе к людям, ближе к нам, во всяком случае? Попадаем ли мы с Вами в одну из перечисленных мною категорий? Я полагаю, что нет! Мы просто «вырвались на волю», и то, что мы совершили, на самом деле далеко не столь загадочно (и не столь величественно). У нашей свободы много аспектов. Один из них, конечно, отсутствие тщеславия (я, конечно, говорю в нейтральном смысле, вовсе не претендуя на какую-то заслугу), то есть полное равнодушие к тому, «что скажут люди». Мы вне досягаемости цензуры, а я уверен, что это доступно лишь очень немногим. Шопенгауэр где-то сказал, что добродетель — всего лишь сплав благоразумия, страха перед наказанием, страха цензуры, апатии и желания нравиться! Разве не можем мы продолжить, исключая эти причины одну за другой? И когда они все будут отброшены, разве мы не достигнем какого-то места, где гнездится отрицание? Не зрелищным прыжком, не развитием какой-то узкой специализированной сверхдобродетели, но простым движением прочь, подобно угрю, ускользающему из садка. Мы с Вами вовне, и разве не для того мы оказались в этом безлюдном открытом пространстве, чтобы пожать друг другу руки? Думаю, Вы меня понимаете.

Я хотел бы поговорить с Вами и об этом, и о других вещах. Я пока не буду пытаться вас увидеть. Мне даже не важно, где мы побеседуем — здесь или в Калифорнии. Но мы в конце концов побеседуем. Я в этом уверен, я не в силах выразить свою уверенность. Мы связаны навечно. Я иногда вел себя по отношению к Вам как вульгарный дурак и раскаиваюсь в этом. Но я знаю, что Вы знаете, что я не вульгарный дурак. В конце концов со мной придется считаться.

Этим письмом я хочу помириться с Вами. Меня беспокоит, что мы с Вами «не в ладах». Помиримся, Джон Роберт, ради Вас и ради меня. Не утруждайте себя, не отвечайте на это письмо, но примите его, думайте о нем, прошу Вас, пусть оно будет у Вас на уме. Я снова дам о себе знать. Всегда, поистине вечно, преданный Вам ученик

Джордж М.

Джордж писал быстро, не задумываясь, возбужденно, словно по вдохновению. Закончив и перечитав письмо, он ощутил облегчение, почти счастье. Очень умно, что он не предложил встретиться, гораздо лучше упомянуть о туманном будущем, которое, будучи мирным, в свое время принесет встречу. Джордж был уверен, что уж это-то письмо очарует философа. В самом худшем случае — повеселит. Но все письмо до единой буквы было написано всерьез, и Джордж надеялся, что эта серьезность произведет впечатление. Отправка письма, как некий магический акт, вернет измученному автору письма покой и время.


В среду утром Том, который, конечно, не вернулся в Лондон, звонил в дверь дома номер 16 по Заячьему переулку. С первой утренней почтой он получил следующее письмо:

Дорогой м-р Маккефри!

Жду вас у себя в Заячьем переулке в 10 утра в среду.

Дж. Р. Розанов

Джон Роберт открыл дверь и указал в сторону задней комнаты. Том прошел мимо него. День был облачный, сумрачный, и в комнате было совсем темно, но Том разглядел на столе выпуск «Эннистон газетт».

Розанов вошел и закрыл дверь. Он прочистил горло и хрипло сказал:

— Вы это видели?

— Да.

— Можете объяснить? Вот здесь тоже есть отчет.

Он швырнул на стол выпуск «Пловца» с такой яростью, что Том вздрогнул.

Том уже продумал свою речь, которая должна была состоять из правдивого отчета о событиях. Он сказал:

— Это ужасно, мне просто плохо было, когда я это читал. Но вы же знаете, что такое колонки светских сплетен. Это все ложь…

— Да неужели?

Том стоял спиной к окну, а Розанов — у закрытой двери. Том понял, что философ в самом деле дрожит и на губах у него вздуваются пузырьки пены. Том сделал глубокий вдох. Его тоже начинала бить дрожь. Он сказал:

— Стойте, послушайте, я вам расскажу, как все было на самом деле, все было совершенно невинно, а вовсе не так… Я был на той репетиции в Холле, потом мы все пошли в паб, в «Лесовик», а потом он закрылся, я пошел в Белмонт, а они все пошли за мной, я не хотел, чтобы они шли, я их не звал…

— Вы собирались повидаться с Хэрриет? — Джон Роберт владел собой, Том слышал, как философ медленно и глубоко дышит, как воздух со свистом выходит меж зубов.

Том поколебался и сказал:

— Да… но…

— Так поздно вечером? Она вас пригласила?

— Нет… было не так уж и поздно… то есть я хочу сказать…

— «Лесовик» закрывается в десять или половине одиннадцатого.

— Да, ну хорошо, я не собирался к ней заходить, просто хотел… пойти туда…

— Пойти туда?

— Я не знаю, чего я хотел, я был пьян.

— Понятно.

— А все остальные пошли за мной, они думали, что там будет вечеринка.

— Вы организовали вечеринку?

— Нет…

— Почему же они решили, что там будет вечеринка?

— Я сказал…

— Вы сказали?

— Да, но только для того, чтобы от них отделаться, чтобы они от меня отстали, я притворился, что мне нужно идти на вечеринку… а потом… потом на самом деле получилась вечеринка… но я ничего такого не устраивал… а когда все пришли туда, я уже не мог их выгнать. Я не виноват. Мне очень жаль, что так получилось. Я начал писать мисс Мейнелл письмо с извинениями…

— Почему вы решили извиниться, если ни в чем не виноваты?

— Ну, я полагаю, что частично все же виноват, поскольку вышла безобразная история, но я не хотел…

Ужасное смутное чувство вины путало мысли Тома. Он каким-то совершенно непонятным для себя образом вызвал лавину запутанных последствий. Он хотел сбегать повидаться с Хэтти, но не осмеливался. Он пытался написать ей письмо, но это оказалось слишком трудно. И в самом деле, только сейчас он начал осознавать весь ужас случившегося.

Привычная процедура вопросов и ответов несколько успокоила Розанова. Поначалу он едва мог говорить. Он сказал:

— Вы привели туда Джорджа, ввели его в дом.

— Неправда, я клянусь, что это неправда! Я не знаю, как он там оказался — может, случайно зашел в Белмонт.

— Вы были в доме?

— Нет.

— Но он был.

— Да, но я не знаю, как он туда пролез… потом мы… мы закричали на него и заставили его уйти.

— А там были все эти люди — миссис Седлей и мужчины, одетые женщинами?

— Да, то есть один был, но это была просто шутка…

— Шутка?! Вы в своем уме?

— Я знаю, это ужасно, но я не виноват, а все остальное газеты просто выдумали.

— Вы хотите сказать, они просто выдумали, что…

Джон Роберт облокотился о дверь. Он хватал воздух губами, покрытыми пеной, словно у бешеного зверя.

Том уже чуть не плакал от страха и отчаяния. Он провыл:

— Я ничего плохого не делал!

Розанов с трудом выговорил:

— Вы хотите сказать, что газеты выдумали, что я… сказал, что вы можете… что вы и Хэрриет могли бы… что я хотел, чтобы вы были вместе?

В том, как он произнес эти слова, было что-то кошмарно, чудовищно жалкое; и только в этот момент Том полностью осознал весь ужас своего положения. Он стоял лицом к философу, но теперь опустил голову. Он пробормотал:

— Я не знаю, почему они про это написали.

— В самом деле не знаете? Вы кому-то рассказали… о том, о чем я запретил говорить…

— Нет…

— Вы кому-то рассказали.

— Ну да, я сказал одному человеку.

— Кому?

— Моему другу, Скарлет-Тейлору, но…

— Вы сказали… вы обещали… никому не рассказывать…

— Простите меня, пожалуйста… если бы вы знали, как я раскаиваюсь, вы бы меньше сердились… я не знаю, как это стало известно — он не мог рассказать, — может, они и в самом деле это выдумали…

— Вы понимаете, какой ужасный вред причинили Хэрриет и мне, чудовищный, непоправимый вред?

— Ничего подобного, — сказал Том. — Это просто глупая статейка в местной газетке, большинство людей над ней посмеются, и все.

— Вы думаете, мне нравится, когда надо мной смеются? Думаете, я так просто отмахнусь от того факта, что вы выставили меня дураком, посмешищем? Что сделали нечто глубоко личное предметом вульгарных шуток?

Розанов шагнул вперед, и Том отпрянул к углу комнаты — стоя в углу, он облокотился на стену. Он сказал:

— Мне очень жаль, я уже сказал. Что еще я могу сказать? Это просто чепуха.

— Имя моей внучки публично опозорено, а вы называете это чепухой?

— Не вижу, как это может повредить Хэтти.

— Не называйте ее Хэтти!

— Хорошо, Хэрриет, мисс Мейнелл, как вам угодно. Я понимаю, что вся эта история задела ваше… самолюбие… но вы скоро оправитесь, и она не должна из-за этого переживать, это временное…

Джон Роберт выбросил руку перед собой, схватил с каминной полки фарфоровую собачку и с невероятной силой запустил ею в каминную решетку. Осколки разлетелись по полу. Он спросил:

— Вы читали эти статьи?

На самом деле статьи в «Пловце» Том не видел вообще, а статью в «Газетт» читал невнимательно. Он пробежал ее с ужасом и отвращением, а потом вырвал и выбросил, чтобы не поддаться искушению прочитать ее снова и тем самым не расстраивать себя еще больше. Он сказал:

— Я ее прочитал, но невнимательно… а другую не видел…

— В таком случае сядьте и прочитайте обе. Сядьте у стола и прочитайте. Сядьте.

Том сел на стул у стола. Он прочитал статью в «Газетт». Это заняло довольно много времени, поскольку оказалось, что он плохо видит — шрифт расплывался, и Тому приходилось щуриться и перечитывать каждое предложение дважды. Затем он прочитал статью в «Пловце» — Розанов разложил газету рядом с ним. Когда Том первый раз читал статью в «Газетт», он пробежал абзац со словами «по настоянию профессора» и смутно понял, о чем идет речь, но не осознал содержащихся в тексте намеков. Его возмутило выражение «пьяные бесчинства», и ему было очень неприятно, что его имя связывается в печати с именами Хэтти и Розанова. Но даже об этом он не задумывался серьезно. Он подумал: «Это всего лишь наглая и лживая статейка в местной газете, никто не воспримет ее всерьез и даже не поймет, все просто решат, что это безумие, и, скорее всего, Джон Роберт этой статьи никогда не увидит». Он тут же переключился на Хэтти и стал думать, что сказать ей после той ужасной сцены. Но теперь… Он прочитал другую статью. Прижал ладони к пылающему лицу. И сказал:

— Я не осознавал в полной мере. Теперь я понимаю. Но все равно это все ложь, выдумки. Это так ужасно — может быть, можно что-то сделать, заставить их признать, что это неправда?

Пока он читал, Джон Роберт сидел напротив у стола и наблюдал за ним.

— Нет, разумеется, сделать ничего нельзя. Надеюсь, теперь вы понимаете все последствия своего предательства для нее и для меня, понимаете, какую боль, какое отчаяние, какой непоправимый вред принесли нам.

Том слабо сказал, не поднимая головы:

— Я вас уверяю, что ничего не выдавал. Они, должно быть, все это выдумали. Конечно, это ужасно… но никто этому не поверит… а потом это все развеется и забудется… в наши дни такие вещи вообще никого не волнуют.

— У вас грязный язык, — произнес Розанов, — Я должен был понять, что вы такой же, как ваш брат, — эгоцентричный скабрезный циник и жалкий идиот. А вы, видимо, его собутыльник и приспешник.

— Это неправда, и не связывайте меня с Джорджем. Я хочу сказать, мы вовсе не так близки.

— Подробности ничего не меняют. Все это крайне плохо… непоправимо. Вы сделали из меня дурака, а этого я не прощаю.

Том поднял пылающее лицо и встретил яростный взгляд Розанова.

— Вы меня пугаете, и у меня в голове все путается. Я просто хотел сказать, что люди забудут, это не конец света.

— Да еще приплели имя своего брата. Подумать только, что он вошел в этот дом. С вашей ли помощью…

— Я ему не помогал.

— Это несущественно. Я думаю, что вы лжете, и не хочу больше с вами разговаривать. Вы говорите, что теперь такие вещи вообще никого не волнуют. Да, «никого не волнуют» половая добродетель, стыдливость, целомудрие и достойное поведение. А меня волнуют. И я… я выбрал вас… потому что думал… что они и вас волнуют. Мне надо было держаться подальше от вашего растленного клана.

Том почувствовал, что слезы наворачиваются на глаза. Он произнес:

— Я говорил глупости — я не имел в виду ничего такого. Но уж конечно, вы… я не понимаю… не думаете же вы, что Хэтти могла поступить плохо?

Джон Роберт встал, и Том тоже быстро встал и передвинулся к камину, готовый рвануться к двери. Джон Роберт сказал:

— Вы низкий глупец. Но можете меня не опасаться. Я позвал вас сюда только с одной целью.

— С какой?

— Вы нарушили одно обещание. Теперь я потребую от вас, после всего зла, которое вы нам причинили, не нарушать другого. Никогда больше не пытайтесь увидеться с моей внучкой или снестись с ней каким бы то ни было способом.

— Но…

— Вы больше ее не увидите. Любая попытка приблизиться к ней теперь будет непростительным, возмутительным преступлением. Насколько мне известно, вы живете в Лондоне. Отправляйтесь туда сегодня же и оставайтесь там. Не пытайтесь показаться в Эннистоне. Иначе я… сделаю все возможное, чтобы причинить вам вред, такой же, как вы причинили мне. Вы совершили непростительный поступок. Убирайтесь прочь и не приближайтесь больше. Я скоро увезу Хэрриет обратно в Америку. Я совершил чудовищную ошибку, привезя ее сюда. И вина, проклятие, лежит на вас, сыне блудного отца и беглянки-матери, растленном негодяем братом. И подумать только, что я доверил вам… нечто столь драгоценное…

— Нет, не отсылайте меня, умоляю, позвольте мне остаться, позвольте попытаться еще раз, я на самом деле такой, как вы обо мне думали, не такой, как Джордж…

— Пожалуйста, уходите и немедленно покиньте город.

— Прошу вас, пожалуйста…

— Уходите же, уходите!

Философ обратил к Тому мрачное страдальческое лицо, с прищуренными глазами, влажные губы были приоткрыты, и красный рот, казалось, готов был испустить оглушительный крик скорби. Том рванулся к двери и выбежал прочь из дома.


Там голова, на дереве гинкго, подумала Алекс. Голова с длинными золотыми кудрями торчала высоко в ветвях. Алекс глядела на нее с бьющимся сердцем. Были сумерки, вечер среды. Алекс подумала: это как-то связано с теми проклятыми, злосчастными девчонками. Это какое-нибудь мерзкое, злобное привидение. Девчонки-подростки притягивают привидения.

Она пошла обратно к дому и свернула за угол гаража рядом с мусорными баками, глянув через окошко гаража на верх «роллс-ройса» и ощутив еще один укол страха и боли. Вечером «бесчинств» Алекс заперла все двери и пьяная легла спать, оставив Руби в саду. Руби провела ночь в «роллс-ройсе». Алекс с отвращением представила себе большое потное тело Руби, свернувшееся в машине. Она подумала: «Надо продать машину, она теперь испорчена».

Чуть раньше Алекс опять видела, как отдыхает на траве хорошенькая лисичка-мать, а четыре пушистых детеныша цвета молочного шоколада, с голубыми глазами и коротенькими хвостиками, играют в салочки вокруг. И это зрелище теперь казалось зловещим, будто случайная щель, открывшаяся в другой мир, странный, красивый, опасный, приближающийся. Лазоревки у окна спальни носили маски демонов. А в местах, куда Алекс могла бы побежать за помощью — у Джорджа, у Розанова, — было больше всего призраков.

Алекс посмотрела в направлении мусорных баков, вдоль стены дома, в сторону дороги, где еще не зажглись фонари. Слегка прищурившись, она сносно видела в чуть расплывчатом голубом свете. Там никого не было. Потом она вздрогнула и отступила — ближе к ней внезапно что-то задвигалось. Что-то возникло рядом с самым дальним из трех мусорных баков. Это был лисовин, он стоял, повернувшись к ней мрачной и яростной мордой с черными обводами, и глядел на нее. Алекс инстинктивно подняла руку, словно прогоняя зверя, но он не испугался. Отвлекшись от Алекс, он принялся обнюхивать основание мусорного бака. Затем встал на задние лапы, просунув нос и передние лапы под крышку бака. Алекс испугало и рассердило, что лис так безразличен к ее присутствию.

— Хватит! — произнесла она, обнаружив, что разговаривать с лисой странно трудно.

Она не крикнула, а негромко произнесла это слово и ударила кулаками, слабо и едва слышно, по крышке ближайшего к ней бака. Лис опустился на все четыре лапы, явно что-то жуя, а затем, даже не взглянув на Алекс, опять встал, чтобы продолжить изыскания. Алекс отступила. Затем снова двинулась вперед, сняла крышку, по которой только что стучала, и швырнула ее в направлении лиса. Крышка проехалась по бетону и прокатилась мимо лиса, как обруч. Лис отскочил, но не убежал. Вместо этого он помчался прямо к Алекс, обогнул ее, вернулся к стене гаража и яростным ударом передних лап полностью перевернул один бак. Лис принялся копаться в мусоре. Алекс внезапно разъярилась, подбежала к соседнему баку, сорвала с него крышку и принялась кидать в зверя отбросами. При этом она кричала, теперь уже громко:

— Хватит, хватит, убирайся!

Лис смотрел на нее, погрузив черные лапы в мусор, а потом издал звук. Это был не совсем лай, скорее низкий, резонирующий визг. Алекс бросилась к лису, а он проскочил у нее под ногами, задев шерстью платье, и ринулся в открытую дверь гаража. Алекс заглянула в дверной проем с почти суеверным ужасом и смутно разглядела лиса, восседающего на переднем сиденье «роллс-ройса».

— Что там такое? — спросила Руби, выйдя из-за угла, за которым был дом.

— Ничего.

— Что это тут валяется?

— Ничего. Оставь.

Не закрыв гаража, Алекс пошла за Руби обратно в дом. Странная голова на дереве, казалось, светилась в сгущающихся сумерках.


Джордж не кривил душой, когда приписывал Джону Роберту отсутствие тщеславия и высокомерное безразличие к тому, «что скажут люди». Но он ошибался. Том оказался ближе к истине, опасно близок, когда сказал, что задето самолюбие философа. Джон Роберт был самоуверен, независим, эксцентричен, пренебрегал условностями и не стремился к низким мирским целям. Он нерасчетливо топал по жизни, готовый на пути к своим собственным целям столкнуться с людским равнодушием, непониманием и неприязнью. Он говорил то, что думал, а общество его не заботило. В тоталитарном государстве он вполне мог бы угодить в тюрьму. Но несмотря на все это, он был чувствителен к насмешкам и язвительному, презрительному непониманию. Более того, в данном случае он был бессилен. Он не мог броситься на своих мучителей, обвиняя их во лжи. Любой подобный выпад лишь привлек бы лишнее внимание публики и новый взрыв злобного смеха. Достоинство философа было частью его самоуважения, и он чувствовал, что рана подорвала его силы. Статьи в эннистонских газетах не просто мучили его, они его на время победили, он растерялся и почти устыдился. Он хотел спрятаться и действительно два дня не выходил из дому. Он прекрасно знал, что горожане будут радостно судачить о его злоключениях. К четвергу, последовавшему заднем «буйства», о нем узнали национальные газеты и с чего-то решили, что это студенты протестовали против какого-то аспекта розановской философии. Два репортера просто позвонили к Розанову в дом, а фотограф сделал снимок парадной двери. В Германии (где Розанов был хорошо известен) одна газета напечатала отчет о происшедшем в юмористическом ключе на основании эннистонских статей, а бульварный журнал заново разработал тему, добавив несколько совершенно новых поворотов сюжета и приложив неведомо как раздобытую фотографию Хэтти. (Некий «доброжелатель» послал журнал Розанову вместе с письмом, осуждающим публикацию подобной беспардонной лжи.) Философу страшно повезло, что он был человеком не от мира сего: из-за этого, несмотря на все свои мучения, он даже близко не мог вообразить, как изобретательны были злобные сплетни, циркулировавшие в Эннистоне. Не то чтобы горожане питали к нему особенно глубокую неприязнь. Они скорее любили его, как символ города. Но падение сильных мира сего — всегда повод для радости, Маккефри интересовали всех, а Хэтти, которую считали заносчивой, оказалась законной добычей.

Люди злы, и чаще всего это проявляется в том, что почти все охотно предаются пересудам. Даже «милейшие люди» — мисс Данбери, миссис Осмор, Доминик Уиггинс, Мэй Блэкет — с готовностью улыбались, слушая гадкую сплетню, и даже не прочь были при случае повторить ее. Никогда не позволял себе сплетничать только один Уильям Исткот, но в этом отношении, как и в прочих, он был исключением. Эннистонские сплетники были совершенно уверены в некоторых моментах, со смаком перебирали варианты других и в целом противоречили друг другу. Все соглашались, что старик хотел «сбыть с рук» внучку и предложил ее Тому Маккефри, «как телушку на рынке». Был ли это «брак по залету», оставалось неясным, но, как с улыбкой говорили друг другу горожане, «время покажет». (Этот скандал принес эннистонцам столько счастья, что с прагматической точки зрения его можно считать полезным.) Некоторые считали, что Том отдал Хэтти Джорджу, другие — что Джордж, в стремлении насолить Тому, «умыкнул» ее. Все соглашались, что Хэтти «ужасно задирает нос», но нашлись и защитники, которые рассматривали ее как «невинную жертву мужских козней», а также обвинители, готовые на все, чтобы доказать, что Хэтти «эмансипированная» или «испорченная», в соответствии с их собственными вкусами в области морали. В некоторых версиях главную роль играла Диана или даже миссис Белтон, а Слиппер-хаус представал гнездом порока (впрочем, эта точка зрения бытовала в Эннистоне и раньше). Следующая версия гласила, что Хэтти беременна от Джорджа, а Том по доброте душевной решил на ней жениться; этому мало кто верил, но почти все это повторяли.

На всю среду и большую часть четверга Джон Роберт забаррикадировался в доме и не отвечал на звонки в дверь. Он сидел и боролся со своей огромной уязвленной гордостью и с гневом, гневом на Тома, на Джорджа и на судьбу, которая каким-то образом включала в себя двух девушек. Он оплакивал свой Эннистон, дом своего детства, священное место, в которое верил и которое теперь было испорчено, опоганено и сделано навеки непригодным для жилья. А там, в Слиппер-хаусе, который он с почти детским удовольствием преподнес Хэтти, все было подозрительно, запятнано, непоправимо разрушено, настолько, что ему даже не хотелось выяснять, что случилось на самом деле. Он не стал подробно расспрашивать Тома — частично потому, что так сильно разгневался, а частично потому, что заранее решил: Том солжет что угодно, лишь бы выгородить самого себя. Ярость, направленная на Тома, усиливалась от осознания, что он сам по собственному идиотизму втянул мальчишку в эту историю. Гнев на Джорджа и убежденность, что именно он играл роль главного негодяя, происходили из более древнего и глубокого источника. Джон Роберт получил письмо Джорджа в Институте во вторник утром и успел бросить его нераспечатанным в мусорную корзину, прежде чем взглянул на «Газетт». Прочитав статьи, Джон Роберт достал письмо из корзины и, не вскрывая конверта, изорвал на мелкие кусочки. С тех пор философ, погрузившись в воспоминания и размышления, тихо сидел в комнате верхнего этажа, где был зачат и рожден, на железной кровати, перенесенной из соседней комнаты, где он спал ребенком. Он не осмеливался спуститься вниз, опасаясь, что кто-нибудь заглянет в окно снаружи. Всю среду, после ухода Тома, и большую часть четверга он сидел, бесконечно, как жвачку, пережевывая свою ярость. Он знал, что девушки ничего не будут делать до его прихода. Но и не думал, что заставлять их ждать — жестоко.

Неотъемлемая часть задетого тщеславия — обида, которая требует мести: восстановить свою ценность, передав свою боль другому человеку. «Я заставлю с собой считаться. Кто-то за это поплатится». Джону Роберту хотелось вбежать в редакцию «Эннистон газетт», выволочь редактора на улицу и поломать ему ребра; к двум Маккефри философ питал еще более конкретные чувства. Однако нелепые планы наказания Тома (избить его, погубить его университетскую карьеру, «потащить его по судам») вскоре увяли. Он ничего не мог сделать Тому. Равным же образом или, как он решил, подумав, еще в большей степени он ничего не мог сделать Джорджу. Конечно, можно было отправиться в Друидсдейл и разбить Джорджу лицо кулаком. Но если он бросится на Джорджа как бешеный пес, изобьет его, разгромит его дом, не будет ли это исполнением желаний Джорджа? Тот уже много лет пытался привлечь внимание Джона Роберта, спровоцировать какое-нибудь «событие», которое установит между ними «связь». Джордж хотел занимать ум Джона Роберта; философ смутно сознавал, что Джорджа ранила и злила его спокойная холодность, очевидный факт, что Джон Роберт о нем не только не беспокоится, но и вообще не думает. Эта политика, которую философ без труда проводил в жизнь, не была лишена некоторого злорадства. В том крохотном уголке сознания, который был все-таки занят Джорджем, мелькнуло мимолетное удовлетворение, когда неоткрытое письмо отправилось в корзину, и еще через секунду философ начисто забыл о нем; к несчастью, это безмятежное забытье длилось недолго. Но на этот раз Джордж, кажется, победил. Теперь Джон Роберт был столь же одержим им, сколь Джордж был одержим Джоном Робертом. Роковая связь, проходящая через Хэтти, в конце концов соединила их.

Когда Джон Роберт вновь обретал способность думать, он не сомневался, что ненавистное нечитанное письмо содержало гадости про девушку. (Это показывает, насколько плохо он понимал характер Джорджа.) Он представлял себе круглое безмятежное лицо, мальчишескую улыбку с мелкими квадратными зубками. Он подумал, не написать ли Джорджу. Но есть ли на свете слова, которые могли бы выразить то, что он хотел сказать? Теперь, поняв наконец, какую победу одержал над ним враг, он чувствовал: ничто не поможет, ничто не достаточно, разве только убить Джорджа. Ничто иное не восстановит порядок мироздания.


Пока Джон Роберт Розанов сидел на своей кровати в доме 16 по Заячьему переулку, Том Маккефри сидел на своей в доме на Траванкор-авеню. Как и Джон Роберт, Том чувствовал себя пленником, измученным, парализованным пытками. Он не может покинуть Эннистон, это невозможно. Он написал своему университетскому наставнику, что болен. Он и вправду был болен, простужен, с высокой температурой. («Это все Бобби Беннинг, — подумал Том. — Не надо было мне надевать его медвежью голову. Я же чувствовал, что она внутри вся влажная и противная».) И еще он чувствовал, что медленно сходит с ума. Это было первое столкновение Тома с демонами. Демоны, как и вирусы, живут в каждом человеческом теле, но у некоторых счастливчиков никогда не просыпаются. Том теперь знал о существовании демонов и о том, что это его демоны. Он остался в Эннистоне, потому что не мог уехать от неприятностей, которые можно было уладить только здесь, хотя они и здесь не поддавались решению. Он остался тайно, поскольку всерьез воспринял угрозы Джона Роберта. Он не мог вообразить себе, каким образом философ мог бы навредить ему, но рисковать не собирался. Никто никогда не питал к Тому мстительной ненависти, и поэтому теперь Том был потрясен до глубины души. Он не сомневался в сильной, активной неприязни Джона Роберта. Поэтому он, хоть и остался в Эннистоне, сидел дома весь остаток среды и большую часть четверга, а когда стемнело, осторожно задернул плотные занавески с подкладкой и включил во всем доме единственную лампу — в задней комнате, — скрытую абажуром. В среду вечером он лег спать рано, и ему снилась Фиона Гейтс. (Его сильно задел дурной отзыв Джона Роберта о его матери.) Во сне Фиона явилась ему в виде призрака с длинными развевающимися волосами, одетая в белую рубашку или нижнюю юбку. Она, по-видимому, не могла говорить, но жалобно протягивала к нему руки, словно умоляя о помощи. Она такая молодая, подумал он, такая молодая. Он проснулся, расстроенный, вскоре после полуночи и лежал, ворочаясь и мечась в постели от горя, раскаяния, обиды и страха.

Обида, почти переходящая в гнев, была самой демонической составной частью духовной болезни Тома. Для него было так необычно, так неестественно даже слегка сердиться на кого-то. А теперь он злился на Джона Роберта, на Хэтти, на Джорджа, на Эмму, на себя. Он не переставая гадал, каким образом стали известны планы Джона Роберта насчет него и Хэтти. Немыслимо, чтобы Хэтти рассказала. Значит, он сам виноват, потому что сказал Эмме. Но больше он никому не говорил. Должно быть, Эмма рассказал кому-нибудь, хоть и не признается. Возможно, Гектору, с которым в последнее время сдружился (к ревности Тома). Во вторник утром на Траванкор-авеню пришло письмо Гектора, адресованное Тому, с просьбой немедленно связаться с ним, как только Том вернется в Эннистон. Том игнорировал письмо, но потом задумался, не в этом ли причина. Эмма рассказал Гектору, а Гектор разболтал. Гектор был знаком с редактором «Эннистон Газетт», Гэвином Оаром, и давал ему интервью в связи с постановкой… Том подумал, не пойти ли повидаться с Гектором, но сама идея расследования была ему ненавистна, а мысль, что Эмма солгал ему и предал его, причиняла чудовищную боль.

Главным предателем был, конечно, он сам. Вообще не нужно было соглашаться на безумный план Джона Роберта. А он согласился, даже не ради забавы, а потому что ему было лестно. А раз согласился, надо было держать рот на замке. А когда он понял, что дело не пойдет, почти сразу, он должен был немедленно написать Джону Роберту и отстраниться от этой чудовищной истории. Надо было оставаться в Лондоне и заниматься учебой, а не околачиваться в Эннистоне с двусмысленными намерениями. (Каким привлекательным казался ему теперь скромный труд студента!) Предаваясь этим мыслям, Том колебался между Двумя точками зрения. С одной из них он видел себя виновным в чудовищном предательстве, а с другой — беспомощной жертвой чудовища. Кто может противостоять такому человеку, как Розанов? Розанов втянул его в эту чудовищную и нелепую историю, а теперь несправедливо обвиняет, даже не выслушивая оправданий. Том не был виновником сцены в Слиппер-хаусе, но Розанов решил рассматривать ее как результат какого-то заговора. И еще он посмел угрожать Тому, выставлять его негодяем и ненавидеть. Разве так можно?

Фигура Хэтти представала в еще более двусмысленном и ярком свете. Что именно случилось в ту ночь? Сначала, будучи в шкуре виновника, Том решил, что Хэтти просто невинная девушка, испуганная тем, что ей могло казаться бездумной, жестокой забавой (хоть это и была на самом деле случайность), а потом невыносимым вторжением Джорджа. В этом состоянии Том страшно каялся: ну зачем он вообще выдумал «вечеринку в Слиппер-хаусе», зачем потащил туда всех этих пьяных? Ему казалось, что это действительно происки дьявола: рокового демона, рыскающего в темных закоулках его собственного подсознания. И ему страшно хотелось побежать к Хэтти, все объяснить, извиниться и чтобы его простили. Потом, когда обида заполняла другую чашу весов, Том начинал задумываться: а как это Джордж вдруг явился незнамо откуда? Была ли тут замешана Диана Седлей? Он видел ее в саду. Почему она там оказалась? Тут он вспомнил, что слыхал: Перл — родственница Руби, а та — родственница Дианы. Замешана ли в этом деле Руби? А Перл? А… Хэтти? Действительно ли Хэтти — невинная дева, оскорбленная вульгарными шутниками? Может, это Диана привела Джорджа к Хэтти? Может, Хэтти сама пригласила Джорджа? Может, она его уже давно знала и именно поэтому была так оскорбительно холодна с Томом? Все это адское варево бурлило в мозгу Тома в среду ночью, пока он пытался опять заснуть. В четверг утром он позвонил в Слиппер-хаус. Кто-то взял трубку — ему показалось, что это была Хэтти, — и сказал: «Алло!»

«Это Том», — ответил он. На том конце повесили трубку.

Том не планировал всерьез пойти и повидаться с Хэтти в среду: частью своего больного мозга он понимал, что действительно обещал Джону Роберту этого не делать, и в любом случае он боялся, что Джон Роберт отомстит, если узнает. В четверг Том начал сомневаться, что вообще что-то обещал, и его страх немного поубавился. После телефонного звонка Тому страшно захотелось побежать в Слиппер-хаус, но он не рискнул. А вдруг он там столкнется с Джоном Робертом? Но он по-прежнему хотел туда пойти. Он все больше и больше, больше всего на свете, хотел увидеться с Хэтти, объяснить ей, что он невиновен, и увидеть, глядя в ее чистое прозрачное лицо, что и она невинна.

Четверг тянулся медленно-медленно, а Том продолжал прятаться. Звонил телефон, но Том боялся подходить. Его дни уже потеряли смысл, он не мог читать, не мог сидеть, понятия «прием пищи» больше не существовало. Он выпил немного виски и закусил хлебом, отрывая его кусками от черствой буханки. Он подумал, не поехать ли в Лондон, но не мог покинуть Эннистон, не выдернув сначала каким-то образом из сердца все эти мучительные крючки и занозы. Ему нужно было облегчить страдание, хотя он едва осознавал, в чем оно заключалось, а потому не мог понять, что делать. В конце концов он подумал: «Пойду к Уильяму Исткоту. Расскажу ему все и спрошу, что мне делать. В конце концов, Ящерка Билль — приятель Джона Роберта, единственный во всем Эннистоне, кого Джон Роберт терпит! Может, он даже объяснит все Джону Роберту, заступится за меня. Как я раньше об этом не подумал?» Был вечер, но еще не стемнело. Том надел один из плащей Грега и одну из его твидовых шляп и крадучись вышел на Траванкор-авеню.


В доме Исткота, номер 34 по Полумесяцу, кажется, что-то происходило. Горели лампы, дверь была открыта. У дома стояла машина. «О черт, — подумал Том, — у него гости. Нужно идти восвояси». Страшно разочарованный, он стоял, колеблясь, у подножия каменной лестницы, ведущей к двери. Потом увидел, как через прихожую прошла Антея. И тут же понял, что стоит в пятне света, падающего от двери, и его может узнать кто-нибудь из прохожих. Он поднялся по ступенькам, вошел в дом и закрыл за собой дверь.

В прихожей никого не было, ее наполняли прекрасные пестрые вещи, знакомые Тому с детства, — тогда он думал, что все эти ковры и гобелены и огромные чаши, куда Роза Исткот ставила цветы, существуют здесь по необходимости, образуя удивительную страну, где живут очень кроткие тигры. Эта обстановка подбодрила его, от нее веяло надежностью мира, где все под контролем. Но Том сразу почувствовал: что-то не так. Стояла странная тишина, потом кто-то заговорил вполголоса, раздались шаги. Из кабинета дяди вышла Антея. Она плакала.

Она увидела Тома и сказала:

— Ох, Том, как хорошо, что ты пришел.

Она подошла к нему, обняла и зарылась лицом в плащ Грега.

Том обхватил ее за плечи, прижимая к себе, и повел подбородком в массе сладко пахнущих каштаново-золотистых волос. Он смотрел поверх ее плеча, чувствуя, как бьются ее сердце и его собственное.

В прихожую вышел доктор Роуч. Он сказал:

— О Том, какой ты молодец, что пришел, какой молодец.

Доктор подошел к ним, расцепил руки Антеи, которая теперь тихо рыдала, и повел ее, подталкивая, в гостиную. Антея села на диван и закрыла лицо руками. Доктор сказал ей:

— Посиди тихонько с Томом, я принесу тебе настойку.

Тому он сказал:

— Он мирно отошел около часа назад. Он не страдал в конце. Он нас узнавал. Он сказал: «Молитесь, постоянно молитесь Богу». Это были его последние слова. Если он не святой, то святых вообще не бывает.

У доктора на глазах были слезы. Он вышел.

Том сел рядом с Антеей. Теперь он знал, что Уильям Исткот умер. Он обнял Антею, бормоча:

— Милая, милая, ну не плачь, я тебя так люблю…

Вернулся доктор и дал Антее стакан с беловатой жидкостью. Антея перестала рыдать, чуть отодвинулась от Тома и медленно выпила белую настойку. Доктор Роуч, держа руку на плече Тома, сказал:

— Хорошо, что ты узнал так скоро. Я позвонил по телефону — скоро все узнают, заработает телеграф джунглей. Какая достойная жизнь, вот что мы должны себе говорить, верно? Нам всем будет ужасно его не хватать. Но какая удивительная жизнь, какой чудесный человек, не просто утешитель, но живое свидетельство религиозной истины. Антея, милая, может, ты приляжешь наверху?

Антея подняла лицо, красное и опухшее от рыданий, и, приглаживая мокрые от слез пряди, сказала:

— Идите, идите к мисс Данбери. Я буду очень рада, если вы к ней пойдете. Теперь, раз Том пришел, со мной будет все в порядке.

— Какая ты молодец, что не забыла о мисс Данбери. Хорошо, я пойду. Том за тобой присмотрит. И я попросил Дороти прийти. — Он имел в виду миссис Робин Осмор, — Я еще вернусь сегодня вечером.

Когда доктор ушел, Антея сказала, запинаясь, словно ей нужно было что-то объяснить или за что-то извиниться:

— Понимаешь, я вернулась в Йорк в воскресенье и не знала, как он болен, то есть я знала, что он очень болен, но такого не ожидала, а потом позвонил доктор, и, слава богу, я успела… успела… попрощаться…

Слезы опять пересилили, и она припала к плечу Тома.

Вошла Дороти Осмор. Даже в такой момент она при виде Антеи не сдержала негодования и снова подумала, как ошибся Грег. Она была доброй женщиной, но все равно у нее мелькнула невольная мысль, что Антея теперь будет очень богата.

Дороти сказала Тому (которого ей неприятно было видеть рядом с Антеей):

— Ну хорошо, теперь я за ней присмотрю.

Том встал. Антея тоже встала и взяла его за лацканы плаща. Она сказала:

— Том, я никогда не забуду, что ты пришел сегодня вечером. О Том, я так хочу, чтобы все было хорошо. Я буду молиться, как он сказал, и ты тоже молись. Давай поскорее встретимся опять. Спокойной ночи.

Антея вернулась в Йорк, вся в мыслях о Джое Таннере, которого безответно любила. Она не ожидала, что дядя умрет. Она пропустила весь скандал, связанный со Слиппер-хаусом, и ничего о нем не знала. Большую часть понедельника она сочиняла письмо Джою Таннеру, в котором говорилось: она знает, что он ее никогда не полюбит, она с ним никогда больше не увидится. Во вторник она опустила письмо. В среду позвонил доктор. Теперь она знала, что все ее чувства к Джою, да и любые другие чувства, были ничто в сравнении с Уильямом Исткотом во всем масштабе его личности, сего добродетелью и с тайной его кончины. Антею поглотило огромное горе, от которого хотелось выть в голос; единственным утешением для нее была та самая ушедшая добродетель, которую она навсегда сохранит в своем сердце. Миссис Осмор, провожая Тома до двери, узнала плащ и шляпу Грегори. Оказавшись на темной улице, где зажглись желтые фонари, Том подумал: «Боже, ну почему я не пошел к Уильяму Исткоту раньше, почему не навестил его, не поговорил с ним, не попросил наставить меня на путь истинный? Даже если бы я просто рассказал ему всю эту историю, это помогло бы прояснить ее». Потом он подумал: «Я тоже никогда не забуду, что был с Антеей в этот вечер». Потом вспомнил про ужасную заваруху, в которую вляпался, и собственное несчастье. Он подумал: «Надо бы пойти к Хэтти, но это невозможно. Я чувствую себя таким безумным, злым, гадким, отверженным. Не пойду в Слиппер-хаус. Пойду к Диане. Спрошу ее про Джорджа, про ту ночь».


Примерно в то же время, когда Том рискнул выйти на улицу переодетым и добрался до Полумесяца, Джон Роберт наконец решился пойти в Слиппер-хаус.

Поздно вечером в среду он наконец, хоть ему и не хватало выражений, написал Джорджу невыдержанное письмо, желая сообщить, что больше никогда в жизни не желает ни видеть своего ученика, ни слышать о нем. В письме содержались дикие фразы, как, например, «Мне хотелось бы вас убить», а также ругательства типа «негодяй-фальшивка, совершающий злодеяния лишь в фантазиях, мерзкая слабая бессильная крыса, неспособная на зло, но изрыгающая мерзкую черную желчь своей мелкой злобы», «faux mauvais[129], омерзительное дурновкусие ваших отвратительных мальчишеских выходок всего лишь выражает осознание вами факта вашей собственной посредственности» и т. п. Холодностью и невниманием отделаться от Джорджа не удалось. Несдержанное письмо должно было недвусмысленно продемонстрировать, что ситуация изменилась. Отправление письма должно было магическим образом помочь философу овладеть будущим. Завершив яростный акт экзорцизма, Джон Роберт ринулся к ближайшему почтовому ящику и опустил письмо. Ему необходимо было почувствовать, что он таким образом окончательно разделался с Джорджем и может про него забыть.

Надо сказать, что в четверг вечером Том и Розанов встретились на Полумесяце — Розанов направлялся в Слиппер-хаус, а Том к Диане, — но оба были так поглощены своими мыслями, что ни один не заметил другого.