"Прана" - читать интересную книгу автора (Соловьев Сергей)

Глава третья

Она все молчала, отвернув лицо к восходящей над гребнем горы круглой пунцовой… Если бы это было в той еще жизни, я б подсказал ей: Сома?

И, пока она медлила, наверно б, добавил: Самадхи? Она, разумеется, отклонила б – как прямое вмешательство в ее жизнь. А сказала б… Что?

В последний раз – за несколько дней до отъезда – на этот вопрос, к которому уже попривыкла, хоть и вздрагивала, как вначале, она, полулежа на мне, сказала с лукавой серьезностью: Я, человек, существо, небожитель.

Вот так, через запятую. "Алмазная сутра" лежала на тумбочке в изголовье.

Она все молчала, отвернувшись к луне, плывущей уже высоко над горами. Я взял в ладони ее пятку, белевшую в темноте у моего плеча, поднес к губам и подумал, что я никогда не видел ее. И, ведя губами по ее пергаменту, мнилось, она так же, как и ладонь, испещрена письменами. И надо было как-то нарушить это молчанье. Чем?

Сгорбленный лунный простор мешка, и моя рука изнутри стягивает горловину.

– Ксения, – прошетал я, – Ксения… – Приподняв голову, она приближалась ко мне в том порывисто-плавном движеньи, в том, столь свойственном ей, чуть двоящемся фокусе, как бы опережая себя и запаздывая одновременно, в том… И прильнула щекой осторожной и легкой к груди.

В ту ночь не спалось. Луна стояла, едва вмещаясь в окно. На дереве беспокойно потявкивали обезьяны. Спали мы с открытыми окнами, голыми, без одеял и уже без сетки.

Я вспомнил первую ночь здесь, когда мы, перед тем как лечь, водили фонариком по всем углам. Как, став на колени и светя под кровать, приняли тряпку, лежавшую там, за свернувшуюся змею. Как среди ночи, мучась от жажды, я все медлил, представляя себе, как я спускаю ногу во тьму и… Всего-то четыре шага до бутылки с водой, а так и не встал.

Тихо повернулся на другой бок, смотрю на нее, спящую. Черты лица, о которых обычно говорят: правильные. В отличие от моих – уж наверно.

Жиденькая нежная соломка волос. Асимметричное, как носят берет, чуть набок – каре. И под ладонью моей – тонкая птичья косточка темени с теплым и темным биеньем.

За день до отлета мы сидели в кафе на улице, вдруг все вокруг почернело и люди ринулись внутрь, прижавшись к стеклам, глядя оттуда, и столик меж нами опрокинуло ветром и поволокло по улице, а мы все сидели под хлещущим ливнем и говорили, замаливая, заговаривая друг друга. А потом сидели прижавшись, свесив ноги из ночного ее окна, молча. И она прошептала, что если ей там, в Индии, худо станет

– ну, мол, вдруг, – чтобы я ей ладонь положил на темя и подержал. И все. А больше у нее недостатков нету.

А еще я подумал, что едва ли не все зависит от – порой безотчетного

– первого импульса (слова, взгляда, мысли), которым ты начинаешь движенье. А потом это недоуменье – почему все случилось именно так?

Ведь, казалось, хотело, могло и должно было быть иначе. С женщиной, жизнью, дорогой. Смысл, мнилось, проявится, все войдет в берега. Не войдет – так подправим. Ан нет, все сбылось уже там, в том нечаянном жесте, беспечном намереньи, слове случайном – еще до начала. Я подумал о капище ночи – той, первой.

И еще почему-то – о Боге Творце у индусов, о Брахме. Видимо, по созвучью с началом. Бог этот предан проклятью. Неслыханная вещь. За что? За то, что у него не было учеников. Мириады храмов и изваяний, посвященных Шиве, сонмы – Вишну. Брахму, при всем уваженьи к нему, индусы, как правило, в этом смысле обходят.

И еще подумал – глядя на ее легкую худенькую спину, залитую лунным светом, на тонкие барханчики ребер, на ее чуть вздернутое плечо и поджато-бегущие ноги, так привыкшие к ее неусыпной самостоятельности, – я подумал, глядя на это скользящее очертанье с рукою, подвернутой под себя и заведенной за спину – конькобежки на повороте… Я подумал, что кроме чувства жизни – живого чувства ее, – в сущности, нам ничего не нужно. Дай Бог, конечно, еще бы чуток ума

– в пушкинском пониманьи, то есть с первого взгляда знать с кем дело имеешь.

Встал, оделся. Она спала, как всегда, без признаков жизни, тише самой тишины. Поначалу меня это пугало, я наклонялся над нею, тщетно прислушиваясь к ее дыханью. Нашарил свои сигареты, взял бутылку воды, стоявшую возле нее на полу. Ее маленькие – под ладонь – курносые грудки спали, чуть отвернувшись, одна над другой. Лунные блики на животе. И небесная тучка, нахохлившаяся в межножье.

Джаянт заехал за нами чуть свет на своем мотоцикле и, усадив нас, еще покачивающихся спросонок, позади себя, рванул.

Этот раздобревший со скоростью света излучаемого его молодой женой

Радж Капур занимал три четверти сиденья, за ним мы, подклеенные один за другим жиденьким, все отстававшим от скорости клеем.

Вез он нас в горы, к висящему в дебрях водопаду-отшельнику.

Мотоцикл мы оставили в придорожных кустах. Там же, выйдя на тропу, я увидел первого (и последнего) в Индии кота – этот дрожащий лист папиросной бумаги, косо поставленный на ребро и заваливающийся от дуновений, стоял поперек тропы, с сиротливым недоуменьем глядя себе под ноги.

Водопад был не в силе, так что нам удалось расположиться под ним на довольно спокойном, дальнем краю его каменной чаши. Пока Джаянт в кумачовых трусах и Ксения в своем нежно-болотном сари – я бы сказал: резвились, дельфиня в бурлящем цветке, если бы это, скорее, не смахивало на процесс, наблюдаемый сверху в иллюминатор стиральной машины, – в общем, пока эти скандхи там пребывали в круговороте перерождений, я осторожно процеживал взглядом густо сплетенные над головой ветви в поисках притаившися змей и, попутно, дикорастущей, может быть, маленькой чашечки кофе.

Относительно змей. Джаянт нас просвещал всю дорогу. Его радостное возбуждение находилось в прямой пропорции с неистощимой возгонкой этих леденящих кошмаров. И не важно – о мифических ли нагах речь или о его соседке, околевшей на своем крыльце от укуса кобры в прошлую пятницу (он показывает в подробностях, в лицах – обеих, весь сияя в конвульсиях) – для него все происходит здесь, сейчас, в неуемной реальности детства с его непосредственной тягою к смерти – потрогать, – испугу и смеху.

Я, обсыхая на узенькой кромке чаши, распаковывал наши пикниковые пожитки. Джаянт, сидя рядом, продолжал, как факир, вытягивать изо рта свои цветущие кошмары. Ксении не было. Я оглянулся по сторонам.

Джаянт смотрел на меня слезящимися озорными глазами. Она сидела прямо передо мной на мшистом камне, слившемся с узором ее сари, и, утопив подбородок в колени, глядела на воду.

Вдруг – будто страницу неба отдернули в сторону, а под ней – рваная тьма-копирка. И ветер – с гулом пополз изо всех щелей, из корней, из воды, изо всех краев – сразу. И земля под ногами дрогнула, заблистала. Хлынуло.

Мотоцикл – сам, на боку плыл по обочине, вращая глазами. Выловили.

Рванули сквозь струи, заплющив очи – как на водных лыжах, и отпустили фал у нашего дхарамшалы, стуча зубами под теплым душем.

Ездят они без шлемов, без ветровых и других стекол и, зачастую, без прав. Полиции нет. Хотя один полицейский участок мне удалось увидеть

– в стороне от дороги, в горах.

Намертво заросшие плющом ворота, одиноко воткнутые в землю, без стен. За ними – заглохший сад, в глубине которого домик, чуть отпрянувший от колоннады. Они сидят неподвижно, в расстегнутых до пупа кителях и черных очках, откинувшись в шезлонгах с прислоненными к ним дробовиками и глядя поверх ущелья – в небо.

– В прошлом году в Ришикеше тоже видели полицейского, – сказал

Джаянт. – Он оштрафовал одного водителя на тридцать пять приседаний

– тут же, в гуще движения, посреди дороги. – И, просияв, добавил: -

А моему другу пришлось простоять двадцать минут на одной ноге, рукою держа себя за ухо. Ехал без шлема. Давно это было. – И, допивая свой ласси, смеется: – Да у него и прав тогда не было, и мотоцикл был мой, не его!

Деревушка просохла под первыми же лучами, не успев сморгнуть. Не верилось, что еще полчаса назад все – мусор, люди, коровы, велосипеды – все ползло в Ганг мутным трехэтажным потоком. Теперь, сбросив лохмотья, она лежала голая, неузнаваемая. Последняя слеза ее

– на мне – дымясь подсыхала. Небо было на голубом глазу. Торговцы ворожили у своих лотков и жаровен. Было около четырех пополудни. Мы решили съездить в Ришикеш. От Лахман Джулы до даун-тауна минут двадцать на авторикше. Роящееся гнездо их – на верхней дороге, у дома Джаянта.

Это чудо насекомой индустрии представляет собой игрушечный мотороллер с напяленным на него кузовком на роликах. Форма его, с простосердечно отхваченным задом, недоплющена к переду, мнясь себе тяготеющей к треугольной.

Этот густо-желтый троянский коник, весь обклеенный веселыми перебивными картинками, эпилептично трясущийся в черных клубах выхлопной гари, трогается, дерзко набирая свою тараканью скорость.

Ни окон, ни дверей. Дюжина седоков, сплоченных на четырех детских сиденьях, не считая блаженного купола узлов на крыше и самого водителя, гнуто висящего сбоку от руля над несущейся под его маленькими манговыми ягодицами дорогой.

Едем. Обгоняя таких же, обгоняющих нас, в шесть рядов на двухрядной

– не вдоль – под углом, поперек, кандибобером, броуном, фаршем.

Вместе с босоногими сандаловыми рикшами, впряженными в свой громоздящийся к небу скарб; жилистые скобочки их вьющихся тел меж тяжелых оглобель.

Вместе с коровами, протискивающими свои распаренные лица с чувственно-замутненными глазами в кабины притормаживающих машин.

Вместе с кувшинно-текучими женщинами с плывущими кувшинами на головах.

Вместе с мужчинами, настаивающимися между ними, с многометровыми трубами на плечах.

Вместе с поющим мальчиком с заячьей губой, несущим на голове терракотовую пизу кирпичей.

Вместе с баба, себя не несущими.

И весь этот радостный космос бережно движется в форме незримой дороги – на расстояньи ресниц, но не касаясь друг друга.

Лишь однажды мы стали свидетелями столкновения. Рикша, сворачивая на бензозаправку, легонько пнул бортом незамеченного им велосипедиста; тот тихо завалился, затем встал – так же тихо, и несколько мгновений они с водителем молча смотрели друг другу в глаза – казалось, вот-вот и… Дрогнули, ожили и рассмеялись.

Бог дороги – клаксон. Сколько бы рук не было у шофера – тысячу или одна – эта, последняя, будет лежать не на руле – на клаксоне.

Сигналят они – все одновременно и беспрерывно. Сигналят тому, за кем едут; чему, за чем едут; всему, что едет, идет и стоит, и растет.

Женщине, облаку, мысли, корове, земле, своему колесу.

Этот клаксонный вавилон, этот баньянный оркестр наше иноземное ухо вынести не в силах. Они же различают в нем каждый обертон, дуя ладонью в свои рожки, валторны, окликая все, что вокруг, ну а все, что вокруг – внутри; окликают и руку жмут.

Об улицах Ришикеша, как и обо всем здесь, что ни скажешь – всегда, и с не меньшей определенностью, можно сказать и противоположным образом. Шива у них кто – мужчина или женщина? Творец или разрушитель? А шиваиты – они верят в Шиву? Или в Вишну? Или в Сурию,

Агни, Вайю и так далее? Или ни в одного из них? Понятие веры, в нашем смысле, как и религии, не говоря уж о понятии "индуизм", в их языке отсутствует. Гамлетовский вопрос вызовет обескураживающую улыбку: быть и не быть, конечно.

Улицы Ришикеша вызывают в памяти строчки Овидия о лабиринте Дедала: свой воспаленный мозг он высек в камне. В нашем случае – просто вскрытый, кишащий, дымящийся, непроходимый. (А из канавок встают черные бесхозные свиньи, то и дело отряхиваясь приплодом, и, семеня по дороге, влекут за собой эти шаткие повизгивающие мазутные капли.)

И в то же время, в этом волшебном хаосе ориентироваться довольно легко – улицы соответствуют предлагаемому на них товару: хлебная улица, скобяная, книжная.

Мы шли по швейной. Несколько десятков тысяч швейных машинок на улочке длиной в неполную сотню метров. Эти маленькие, клюющие нить индозавры, типа зингеровских, мерцали в сумрачно-музейных амбарах – вповалку, один на другом, притихшие – от пола до потолка.

На порогах амбаров сидели швецы, сложив под собою ноги в виде дабл ю

Кассиопеи, и отрешенно строчили лоскутья огня.

Вышли к Гангу. Устье улиц. Просторная площадь, скользящая в реку. От реки движется веселое танцующее войско, постреливающее в небо цветами. Впереди, на носилках, трехметровый лубочный Кришна.

Вероятно, купали. Вливаются в улицу, раздвигая дома. Площадь пустеет, остаются лишь баба, лежащие повсюду в невообразимых позах, как на поле брани.

К баньяну, отороченному вспученными плитами, прикручен щиток: часовня Майи. И стрелка – вдаль, с наклоном вниз. Ищем, ходим по кругу коленчатыми переулками. Всего шаг от кипящих улиц и – настороженная тишина меж полупри-крытых век, исподволь следящие за тобой бельма времени.

В пятый раз мы выходим на площадь, описав этот арабесковый круг зазеркалья. Майя. Головная боль без головы, как говорят индусы.

На солнце, видимо, под шестьдесят. Ксения держится на удивленье – ни капризов, ни жалоб. Идет – куда идем, ест – что на столе. Тихонько отлучаясь в туалет. Странно, кроме этих минут, мы почти и не разлучаемся – или за руки держимся, или моя ладонь плывет в ее пылком загривочке.

Кроме этих и тех еще, когда она не надолго впархивает в часовни – поразглядывать в мерцающем полумраке настенные комиксы, сопровождаемые рассказами – всякий раз Бог весть как возникавших перед нею косматых старцев, с ветхой улыбкой кладущих ей на язык перед выходом эти тающие рисовые пуджики.

А потом идем в мои "мертвые" кварталы, в переулочки шириной в сутулые плечи и – вослед нам – с глазами детей поверх стен.

Странно, при нашей замковой – с призрачными подвесными мостами – жизни.

И вновь – та же площадь. И вдруг – как там, у водопада – смерклось и заблистало. Электричество в городке отключили, все погрузилось в абсолютную тьму со звериным подвывом. Но этого, кажется, кроме нас, никто не заметил; жизнь бурлила, торговля во мраке кипела, как ни в чем не бывало. Бескрайнее лежбище полуголых баба, сонно ворочалось, сдвигая ряды, ужимаясь. Воздуха не было: пыль, ее желтый клубящийся труп лег на землю.

Один пробудившийся баба поднялся и начал вытряхивать коврик – на тех, кто лежал, наблюдая его отрешенно, снизу вверх, не моргая.

Стадо коров пересекало лежбище, семеня по узкому петляющему проходу.

Свет вспыхнул так же внезапно, как и исчез.

Гроза обогнула город и стояла теперь по ту его сторону, искоса посверкивая, выжидая.

Сворачивая с башмачной на, похоже, лудильную, мы оба замерли, разинув рты, уставясь в это. Это – было еще не ясно что, но продвигалось во тьме, горя мигающими огнями, приближаясь, заполняя собой всю улицу.

Впереди шел голый, скорченный от напряженья, старик; шел на корточках, враскорячку, едва не стелясь лицом по земле, сжав обе руки в кулак у плеча.

Приглядевшись, я увидел веревку, которая и не давала ему упасть; она уходила за спину и – это двигалось мимо нас – и я теперь видел – куда уходила веревка: к многотонному генератору на маленьких полусдохших колесах.

Бурлак – звенящие рывки бечевы – трясун на колесах. Поравнялись. Это было не все.

От рокочущего тяжеловеса веревка тянулась дальше, но уже с подвязанным к ней кабелем – к прозрачному светящемуся склепу автобуса, плывущему бесшумными рывками, без сидений и без шофера.

И пока он тянулся мимо нас, этот залитый синим инфернальным светом коридор морга, я вглядывался в фигуры людей, точнее, в их тени, тикающие в световом растворе – как молекулы под микроскопом.

А посреди автобуса стоял стол – накрытый, праздничный. Но и это было не все.

За ним кабель расплетал свой хвост во всю ширину улицы, по которой в ритме таких же рывков, как и автобус, шагали фонарщики, прижимая к плечу горящие трехметровые парковые фонари. Веер кабеля, по начальной идее, видимо, соединявший автобус с каждым из них, теперь был запутан вконец, превратившись в затянутый бредень с дергающимися в нем, и пока еще вертикально, фонарщиками.

За этим бреднем продвигался рывками гремящий оркестр: то – скучившись – в бредне увязнут, отстанут вразброд и – наверстывать снова рысцой. К ним, отлепливаясь от домов, подбегают мужчины и, торопливо становясь в круг, наяривают размашистый танец, будто охвачены пламенем.

И наконец: за оркестром, подсвечивая его мигающими фарами, движется белый "Амбассадор"; внутри него – молодая пара. Неразличимые тени выскакивают на ходу из автобуса и, проскальзывая сквозь бредень с фонарщиками и оркестр, подбегают к автомобилю, просовывают внутрь голову, перебирая по земле ногами, и отплывают в обратный путь.

Стихло. Улица легла во тьму. Красные стоп-сигналы вдали. Я утирал слезы от уже беззвучного смеха. Ксения смотрела на меня спокойным пристальным взглядом. Необъяснимо.

Еще трижды за этот вечер мы видели их, кружащих по городу. Первые два – за пару кварталов от нас, в проеме перекрестка. Третий – когда гроза, вновь обойдя город, наконец хлынула. Мы на ходу вскочили в проезжавший кузовок рикши, которому на вид было лет двенадцать. На мокрый живот Ксении с прилипшим к нему, уже совсем обмелевшим от солнца сари, свалился крупный богомол и, подняв свою дирижерскую лапку, поворачивал очкастую кивающую голову то ко мне, то к ней, раскачиваясь из стороны в сторону.

Порывы ветра запрокидывали нашу легкую холостую повозку. Струи дождя косили внутрь. Мальчик по-английски не понимал, разумеется, сказав: yes. Ехали мы в неузнаваемом направлении. Увидел я их уже на выезде из города; они продвигались через пустырь в сторону редких огней вдалеке. Я смотрел на них поверх головы

Ксении – влажной и теплой, спящей на моем плече. Майя.

Смотрел и думал. Откуда эта усталость, вся эта необъяснимая тяжесть?

Как будто я все эти дни иду в глубоководном скафандре со свинцовым грузом, пылящим за мною по дну. И держу за руку эту женщину. И рука удерживает меня.

И эта фраза, последняя, никак до меня не доходит. Чья рука?

Удерживает от чего, где?

И я вспоминаю ее сон. Еще там, на том свете. Она выходит на залитую солнцем веранду. Столики, люди. Видит меня, сидящим у края, спиной к нему, за которым обрыв. Я не вижу обрыва, стул качнулся, лечу, но в последний момент успеваю схватиться рукою за край. Она подбегает, не видит меня, только пальцы. Хватается, тянет. Рывок. И в руках у нее

– вся рука, без меня. Помню, как она мне это сказала. Жесткой скороговоркой, как мне показалось. С нескрываемой, как мне показалось, досадой. На выставке желтых пустынных картин, перечеркнутых наискось горизонтом. Висевших в таких же пустынных сводчатых коридорах. У подоконника. Меленький снег за окном.

– What? – произносит она одними губами, поднимая глаза ко мне.

– Нет, – говорю, – все хорошо. Спи.

Снег. Такой же меленький стоял в окне после той, новогодней.

Когда я проснулся, ее не было рядом. Записка. Взгляд выхватил сразу

– из середины – спросонок: покончить. Чуть ниже: уйти в тишину. И: жизнь – между ними.

Спокойно, шептал я себе, спокойно, подойдя к окну и глядя на этот меленький. Сколько я ее знаю – ночь? Все может быть. Она говорила: эти волшебные искорки на реке на рассвете, когда она смотрит на них с моста, притормозив на велике, – вот что так дорого, вот где отрада… Спокойно. Здесь где-то ошибка. Меленький, чуть косящий. И это ее еле слышное "what?" – там, во тьме, подо мною, с ее – так порывисто всплывшими к моим – нежно встревоженными глазами.

Шаги. Ключ проворачивается, и – она на пороге. В длиннополой дубленке с заснеженным капюшоном. Виснет на мне, поджимая ноги. Руки мои – за ее спиной, и записка в руке. Смеется. Этот почерк цветущий, плюс вольный английский, плюс ночь. Пошла по снежку побродить в тишине.

Приехали. Расплачиваюсь. Дэньява, – говорит она мальчику, положившему голову на руль. Спускаемся по пустынной светающей улочке. Вдруг слышим – из-за забора, за которым пустырь: Good night

– детским девичьим голоском. Оборачиваемся: помахивающая ладошка, просунутая сквозь щель, и над нею – прильнувший распахнутый глаз.

Идем, а она все повторяет, оглядываясь: good night, good night… Я беру в ладони ее лицо, она отводит глаза, и я вижу, как подрагивают ее губы.

Вымотались. Лежит на краешке, даже руку, свесившуюся к полу, не подтянуть. Каждый шаг, каждый взгляд континенты в тебя сгружает.

Кажется, мелочь: окно, лицо в окне; утро, небо в мелеющих рытвинах; чистка зубов на рассвете – всем миром, на корточках, вдоль канавок; глаз ослика, как зеркальце обратного вида, в котором отражена вся улица, а приглядись – вся пройденная дорога… Отсюда и эта чудовищная усталость. Пальцы гудят, ресницы ломит. Лежит на краешке, без подушки, травка желтая лицо застит, повисший стебель руки. Даже спать сил нет. Пойду поморю себя, почитаю. Выключил свет. Вышел.

Сижу в нашем крылатом дворике, спиной к сетке, за которой баньян со спящими на ветвях обезьянами, уткнувшими в колени головы, за которым река, во тьме пересчитывающая свои ребра.

А перед лицом – стена, на ней, под потолком – ночник, вокруг него – три геккона, а один – на потолке. И – летучие тараканы – в зоне света.

Они передвигаются, не складывая крыльев, как мелкие самолеты на провинциальном аэродроме, по незримым дорожкам, блюдя Эвклида.

Гекконы образут треугольник, вписанный в световой круг. Мандала. Не шелохнутся. Даже когда тараканы переползают их лапы. Сидят усидчиво, притворясь брошенными бензовозами. Выжидают.

А тот, за скобкой световой, всевышний, висит на трех лапах, а четвертую запальчиво разминает на незримом пульте. Диспетчер.

"Ведийские гимны разделялись на слоги и читались сначала по слогам в обычном порядке. Второй вариант предполагал рецитирование текста с учетом правил соединения слогов в слова, третий вариант – чтение по слогам, организованное так: первый слог плюс второй, второй плюс третий и так далее. Четвертый вариант: первый слог плюс второй, второй плюс первый, первый плюс второй, второй плюс третий и т.д. Пятый способ: первый слог плюс второй, второй плюс первый, первый плюс второй, затем третий, второй, первый".

Амир говорит, если бы при Ганди государственным языком был выбран санскрит, а не хинди (при голосовании перевес был незначителен), у

Индии и, разумеется, шире – была бы иная судьба. В чем загадка русской души? Смотри синтаксис. Умом Россию не понять? Смотри грамматику.

Бежит по световому кругу, выруливает на взлетную. В кабинке бензовоза мигнул свет, капот приоткрылся. Диспетчер наблюдает, свесив голову с потолка, слюдяной полоской залеплен рот. Лила, божественная игра.

"Если шудра будет намеренно прислушиваться к чтению вед, его уши следует залить расплавленным свинцом. Если же декламирует ведийские гимны, ему следует вырезать язык. Если он запоминает их, его тело следует рассечь надвое"

Сцапал! Облизывается.

А вчера как-то вдруг, на ходу, спрашивает:

– А что, по-твоему, главное в человеке?

– В каком смысле? – говорю.

– В твоем.

– Сомнение, – говорю.

– А как же свобода?

– Так в нем и свобода.

– А радость?

– Да, – говорю, – для печени.

Губу закусила.

А если всерьез, как ответить? Не ей, не на ее слишком поспешный, как мне всегда казалось, рывок – опередить колебанье решеньем. Слишком – какой? Малодушный? Ранимый? В кавычках мужской? А что б я ответил себе?

Спи, пес, спи.

Просыпались мы под ангельскую музыку и пение вишнуитов. Такую мелодию мог бы насвистывать какой-нибудь младший ветерок, вольно кружащийся в новорожденном небе – когда еще видно было во все края и травинку посасывало в полусне безбородое время. Откуда, из какого ашрама она доносилась, мы никак не могли понять, замирая, как охотничьи псы, принюхиваясь к рассветному ветерку. А она наплывала то с запада, то с востока, то из-за реки, отдаляясь, смолкая, и вдруг возникала у нас за спиной, прямо за дверью.

Этот, за нос водящий нас заговор гор, отраженных в мутящемся зеркальце Ганга, день за днем нас преследовал как наважденье, эфирный наркоз… Я растягивал пробужденье, пробрасываясь по-дельфиньи, внамет, меж двух стихий – сна и этого пения с подглядкой на Ксению, уже сидевшую на светающей лоджии, на полу, с блокнотом на коленях и беглой улыбкой к прижавшимся к решетке обезьянам, все пытавшимся выцепить из ее руки приплясывающий карандаш. И тихонечко подпевала. И я снова заныривал в сон.

В то утро я поднялся раньше ее, вышел. На улице, у порога, сидел крупный одутловатый самец рыжего бандера, свесив на грудь голову и угрюмо уставясь на свои ступни, постукивающие по мокрому асфальту. Я вернулся за фотоаппаратом.

Он все постукивал. Глядя сквозь окошко камеры, я приближался, видимо, в какой-то момент утратив ощущенье реальности, пока чуть ли не ткнулся объективом ему в лицо. И в тот же миг нажал на спуск, вспышка – и такая же вспышка в глазах бандера.

Он вскинул руки и начал трясти ими над головой. В разъятом рту его трещало, искрясь, мощное замыкание.

Я отпрянул, он прыгнул ко мне – не укусить – выбить из рук камеру. Я снова отпрянул, пряча камеру за спину. Он шел на меня, вытянув руку с указазательным пальцем, – срамя, покачивая головой.

Я, как мог, извинился – принес ему вязку бананов. Он сидел в прежней позе, постукивая ногой.

И тут я снова услышал эту музыку – совсем рядом, и пошел на звук.

Оказалось – еще ближе, за углом. Каждый день мы десятки раз проходили мимо этого ашрама, стоящего чуть особняком, как и наш, над рекой. Я вернулся за Ксенией.

Стоял и смотрел, зная, что не спит.

Она потянулась ко мне руками, не открывая глаз, и порывисто-плавно обвила, увлекая вниз, за собой.

Только зыбкая легкость ладоней ее – этот солнечный трепет в листве, и во рту этот морок тягучий ее языка, и коленей ее плавунки; и обвила, струясь, расплываясь, лиясь и сплетаясь в двух тел водяное веретено.

И потом – этот сдвоенный сполох, слепя и кривясь, расщепляющий тьму.

И бездонно дрожащий проем, осыпающий жар. И пустые уключины сердца.

Не обвила. Не потянулась. Зевнула. Открыла глаза и, чуть виновато в себя приходя, улыбнулась.

Мы сидели на ковриках в залитом солнцем ашраме; она на женской, я на мужской его половине, покачиваясь в такт мелодии. Точнее, раскачивался я, вместе с горящим рядом со мной садху – тучное пламя его одежд, над которым вилял дымный клубень его головы. В отличие от меня, стиснутого со всех сторон, Ксения сидела в жиденькой стайке женщин, в медитативной позе, прикрыв глаза. Прибывавшие пританцовывая пробирались к лубочному, лоснящемуся от просветленья

Кришне – двухметровому, шарообразному, беспробудно царящему на алтарном столе и, потрепав его по щеке или чмокнув в колено, рассаживались. Музыканты лепились в гуще со всеми, подъяривая друг друга, меняясь на ходу инструментами, голосами, входя в затяжной упоительный транс. То и дело один из инструментов они пускали по рукам над головами или кто-нибудь из дальних протискивался к ним, подсаживаясь к барабанам, микрофону или ситаре. Перед Ксенией, спиной к ней, сидела женщина, чей темный профиль с большим лошадиным глазом из-под платка, носом с тягучей горбинкой и тысячелетним ртом, однажды увиденный, втягивая, уже не отпускал от себя.

И глядел неотрывно, и думал: вот она, здесь, неподвижно сидящая на полу – мать сырая земля. Дымный клубень качнулся ко мне и шепнул: после службы не уходи, перекусим, там будут кормить, – и указал пальцем в пол.

Спустившись в подполье, все рассаживались на ковровой дорожке вдоль стен. Кормчий с тачкой делал объезд по периметру, насыпая в невесомые тарелки из спрессованных листьев масленно-солнечные горки риса в родинках изюма.

За ним шел второй, разливавший чай с молоком, по сравненью с которым сахар – горькая редька.

Наклонившись к садху, я спросил – можно ли купить кассету с этой музыкой. Он кивнул и повел нас коленчатыми коридорами, потолки которых опускались все ниже. Наконец, перед крохотной дверью мы увидели сгорбленную в три погибели очередь. Садху что-то шепнул им на хинди и указал на нас, они расступились.

Посреди маленького сводчатого зала стояло непомерно высокое ложе, заполняя собой почти все пространство. В настенных канделябрах горели свечи. Садху подталкивал меня вперед, к ложу. Я тщетно вглядывался – куда, к кому? Подойдя вплотную, я увидел это сухонькое, наполовину спеленатое тельце, бессильно припавшее к косматой приподнятой голове с пронзительно светящимися глазами и узеньким ртом.

Я оглянулся на Ксению, она отступила на шаг. Он ждал, наблюдая за мной с веселым, как мне показалось, прищуром – и глаз, и улыбки.

Наверно, мне следовало приложиться – к ладони? К ноге? Я ткнулся в ребро нисподавшего покрывала. Толмач, за моею спиною стоявший, переводил. Старец слушал (не думаю – слышал), кивал.

Вышли. Вернулись в ашрам. Садху подвел нас к шкафу с инструментами и указал нам на место – чуть левее от Кришны, где мы только что получили благословенье играть. Выйдя из ашрама, мы пошли вдоль реки вниз по ее правому берегу. Глядя с левого, он казался непроходимым: скальные обрывы с вросшими в них хвойными альпинистами, отшатнувшимися от стены и за спину глядящими в мутный поток. И в зеленых теснинах, взбегающих между скал, проглядывали на весу ютящиеся ашрамы. Там, где тропа окуналась в реку, мы брели по воде, уступая дорогу шатким понурым осликам, приваленным парой мешков с песком или камнями в корзинах с обоих боков. За вторым поворотом мы наткнулись на купающийся табунок старшеклассников, сбежавших, как оказалось, на выходные дни из Дели, а здесь – от учителя.

Терракотовый вожачок, по-крабьи переметываясь по бурунам над притопленными камнями, подскочил к нам и, познакомившись, то есть назвав свое имя, махнул рукою, зовя всю ватагу. Было их около тридцати. Каждый хотел снимок на пямять. Слева стоял я, справа – по очереди – один из них. Ксения – посередине. Первый был робок, оставляя сквозящую щель между собою и Ксенией. Второй приобнял ее, правда, несмелой рукой, поверх моей. Пятый, с распоясанною улыбкой, небрежно обвил ее шею и ладонью уже прикрывал ее грудь.

Сбившись в кучу, они обступали, топчась возбужденно, таращась и склабясь. И еще долго неутоленно махали нам вслед, и – сыпанули в воду. Пройдя с полкилометра, мы приметили небольшой грот у воды и присели там – чуть поостыть от солнцепека и окунуться.

Поглядывая на Ксению, я с досадой ловил себя на том, что мне все трудней удается удерживать незатуманенным этот чудотворный крестик, этот нежный прицельчик плюсов. И все чаще – эти тоненькие, почти бескровные, минусы, как порезы бритвой.

Минус ведро с бельишком, замоченным рядом с ее ведром, ее бельишком, которое она полощет, перешагивая через мое – туда и, неся на просушку, обратно.

Минус ее – повсеместно – притяжательные местоимения. Хотя эта, так коробившая меня, черта присуща всему западному сознанию, укоренясь в языке. I go to my bed. Ich habe mein Fruschtuk gehabt. Русская речь это эмансипированное муе старается опустить, где только может. Не в лапе свобода личности, не в "я" человека его достоинство.

Минус эта ее манера ходить – оттирая собою пространство со всех сторон – от того же стяжательного местоимения, не оставляя места ни человеку рядом, ни воздуху, понуждая весь космос вокруг себя менять ногу.

Минус этот картуз (лицо ее порой казалось каким-то странным напряженно-застывшим сплывом Пьеро и Коломбины, – не полным, и, видимо, отсюда ощущение напряжения, а с этим тайным незримым зазором меж ними двумя – за миг до – и замерли, чуть под углом друг к другу).

Минус этот картуз, который я, не сдержавшись, просил ее не надевать, и теперь она вяжет эту косынку с узлом на затылке, смахивая на рязанскую доярочку, киношную, неубедительную. Уж лучше картуз. Но пусть думает, что мне нравится, потерпим. Конечно, все это чепуха. И не уши Каренина (мочка ее правого уха надорвана с юности – это когда на темной греческой улочке с нее срывали сережки; с тех пор не носит и прорешку не зашивала), не уши, а Углич – углич того света, который мы носим в наших с нею зрачках, глядя друг другу в глаза, не глядя.

Она полулежит на плоском наклонном камне, упираясь пятками в песок и запрокинув голову, с распластанными по сторонам руками. Ее мокрое после купанья сари с треугольной облипочкой и выше – к учащенно дышащему животу – напоминает лягушачью кожу со стороны брюшка; и не только цвет, этот влажный крап с мелеющими разводами, но и то упругое напряженье, когда она, запрокинув голову и распрямляя колени, делает свой рывок к небу, а ты удерживаешь ее за кисти ног.

Это, видимо, пекло так действует. Я сижу на камне, напротив нее, примеривая ворсистую лодочку кокосовой корки на детородный – как козырек на нос.

Могла бы и голой, как я, поплавать, ведь никого в округе. Лежит, в солнцезащитных, черных. Пятки – в слюдяном песке.

– А ты не помнишь, – спрашиваю, – о каком звуке говорил Амир, упрекая русский в его недоразвитости?

– По-английски, пожалуйста, – произносит она, не открывая глаз. Я и не заметил, как – впервые за эти месяцы – перешел на родной, русский.

– Ладно, так о какой букве, то есть о какой фонеме он говорил? Той, что в санскрите поет во весь голос, и еще теплится в романо-германских, как отголосок, а в русском отсутствует, а это значит – заблокирована целая область сознания, которое открывается, стимулируясь через горловую чакру, которая…

– Открытое "о", насколько я помню, – говорит она, отворачивая голову.

– Разве? А кровь-любовь? Молоко-олово?

– Пойдем, – говорит, – припекает.

Тропа вильнула вверх к распадку. Мы решили рискнуть без нее и уже огибали мысок, прижимаясь к скале над порогами. Цветущие моховички в расселинах, незримые родники со стекавшей из чаши в чашу укромной водой. Змеи. Ими дышали сгрудившиеся губчатые цветы, перепутанные тесемки стеблей, все эти парные расшнурованные щели. Мы двигались как бы небрежно, не подавая друг другу вида, но краем глаза с опереженьем отцеживали каждый шаг. Миновало.

За скалой – лагуна, и по ту ее сторону – отвесное мыло мыса. От реки

– ступени. Сновидческие деревья, переплетенные лианами, руины, тень, тишь, кажется, со времен Махабхараты.

Поднимаемся по смутным зигзагам лестниц, занесенных ветошью и листвой. Ксения идет чуть позади меня, разглядывая на ладони это ситцевое близорукое личико крохотного цветка, подобранного ею на змеиной скале.

Я поворачиваю за угол; передо мной – раскинутые руки и оскаленная к небу голова идущего на меня бандера. Я замер. И он, сделав шаг, остановился, опуская голову, оседая с затравленным взглядом последнего из оставшихся в живых людей.

Мы стояли на расстоянии обоюдно протянутой руки. Я оглянулся на

Ксению – та же дистанция. Вернулся взглядом – засаленная суконная муфточка губ ползла, расширяясь, подрагивая, оголяяя клыки – пожалуй, единственное, что во рту у него оставалось.

За ним на дороге – так вот оно что! – и на деревьях, чем дальше, тем гуще – сидели, обнявши младенцев, мамаши, старухи и девы младые.

Я попытался с ним заговорить, объясниться. Показал пустые ладони, извинился за них, мол, если б мы знали. Сказал, что не причиним вреда, что, мол, он же чувствует, понимает (я медленно, осторожно опускался на корточки перед ним, сидящим уже со стянутой муфточкой губ и поглядывающим на меня исподлобья) – кто мы. Что другой дороги

– как ему, конечно, известно – здесь нет, а нам бы только…

Он чуть качнулся в сторону, выглядывая за мою спину.

А это – Ксения, говорю, оборачиваясь, – она со мною. Сопя, он передвинул себя на обочину, подмахивая под себя ноги. Я сделал пробный шаг. Он вздохнул отвернувшись. Путь был свободен.

Пройдя с десяток шагов, я услышал тихий сдавленный вскрик. Ксения стояла, подняв руки, согнутые в локтях и сжатые в кулачки. Думаю, в одном из них был зажмурен тот ситцевый слепыш.

Стояла она на цыпочках, чуть отклонясь от де Сада, который, вцепившись левой рукою в подол ее сари, оттягивал его на себя до упора. Он так же стоял отклонившись, корпусом усиливая натяженье, правая рука согнута в локте и отведена за спину.

Взгляд – снизу – был вперен в ее лицо, рот осклаблен.

Ситуация становилась нешуточной. Но и удержаться от улыбки было нелегко. Я сократил расстояние наполовину и снова присел на корточки. Он мельком удостоил меня косым взглядом и, подергав подол, закрепился в прежнем положении.

– Сударь, – сказал я, – дама не вольна отдать вам ни руку, ни сари.

Маркиз запрокинул голову через плечо и смерил меня учтивым взглядом.

– Сударь, – сказал я, – принцесса ангажирована. Я к вашим услугам.

Выбирайте оружие.

Они продолжали стоять не шелохнувшись в этом щемяще упоительном па.

Наконец, он со вздохом обмяк и, ослабив хватку, осел, прикрывая ладонью свою ветхую голову с облетевше-ковыльною порослью.

К восьми мы были приглашены в дом к Джаянту на ужин. Отец его принадлежал к касте брахманов. Профессорствовал в различных университетах Индии, преподавая санскрит. Пару лет как отошел от службы, вернулся в дом, украдкой держась за сердце. Стройный и легкий, едва ли не зыбкий в своей сухопарости, он усиливал это чувство еще и той деликатной, чуть виноватой дистанцией – а пожалуй, что ко всему.

Ходил он в мучных парусиновых штанах и таком же кителе, расстегнутом на голой безволосой груди. Как правило, босиком. Казалось, с той же приветливо деликатной дистанцией между пяткою и землей.

Его легкая, скользящая (всегда по другой стороне – двора, реки, улицы) фигура как-то соотносилась с мельницей, мельником, мукомольным запахом – светлым, прохладным, сухим.

Сочный развесистый Джаянт был ему полной противоположностью. Если для портрета отца нужен был лист чистой бумаги и умеренно заточенный карандаш, то для сына нужен был холст и мокловица с густо стекающей с нее краской. Поначалу. Для храбрости в подмалевке. Затем, конечно, кисть женственно утончалась.

Было ему около тридцати. Еще с полгода назад, до женитьбы, он был

Капуром – лицом и статью; озорником-балагуром – характером; йогом-авгуром – по навыку и жизнелюбом с губой не дурой – видимо, от рожденья.

Первое еще проглядывало, хотя и с натяжкой (точнее, растяжкой – от ранней залысины до обрюзгшего брюшка). Третье – посторонилось и чуть заросло. Второе в обнимку с четвертым не убывало.

Рос он, вместе с сестрой и братом, в ровной просторной сени матери, откуда в ясные дни было видно далекое осеннее солнце отца.

Из сонма шкодных историй о своем детстве, которыми он нас опылял, распаляясь, – я толком не запомнил ни одной, просмеяв вместе с ним их до слез. Много про обезьян.

Одна из них о том, как он разъярил, публично надув местного вождя – громилу округи – уж не помню чем, но тот гнался за ним по крышам домов и плыл через Ганг, и настиг его, запертым изнутри в туалетной времянке, обходя ее и тряся.

А Джаянт, которому о ту пору было лет десять, тем временем разбирал в туалете пол. И, дождавшись, когда громила, скрипя зубами, жуя пену, уселся напротив двери, распахнул ее, балансируя на боковой жердочке.

Вождь с ревом прыгнул, а Джаянт, уворачиваясь, потерял равновесье, и оба ухнули в этот вязкий омут. И, задыхаясь, дубасили по нему, выбираясь, карабкаясь друг на друга. И, обессилев, слипшись, выпростались наружу – щекой к щеке.

И, расплющив глаза, вдохнули и в ужасе отпрянули друг от друга.

Раскланялись молча, без слов, и разошлись, не оглядываясь – каждый в свою семью. Вождь после этого случая эмигрировал. Джаянт поступил в

Академию Йоги.

Возмужав, он открыл свое дело, начав с торговли всяческой мелочью, и этим уже одной ногой соскользнул на две ступени вниз от наследственной линии брахманов (для того чтобы связь действительно прервалась, нужно, чтобы будущий отпрыск Джаянта приставил на это поле и вторую ногу).

Дело шло в горку, и через какое-то время он уже раскачивался в шезлонге, укрытый пледом, в саду у небедной австрийской вдовы, поглядывая на альпийский закат и прицениваясь к расширению бизнеса.

Тяжело, как и все его соотечественники, перенеся эту болезнь, он, вернувшись, быстро избавился от ее последствий. Хотя и не ото всех.

Открыл магазин с кондиционером и темными витринами, где рядом с цейсовскими биноклями лежали маленькие аккуратные пачки местных травных сигарет без никотина и табака: Нирдош, дхупман – реальное курево.

Одну из этих пачек купил и я. Помимо прочего на ней было написано: что за блаженство на вас нисходит – дхупман! – для здоровья, счастья и творческого просветленья сознания. И никаких наркотиков, – девять лечебных травок, завернутых в лист десятой.

В последние пару лет бизнес его все более смещался в сторону туризма

– услуги и аксессуары, а после свадьбы, с приданым невесты, он принялся за расширение дома до дворцового пансиона.

К ужину, на который мы были званы, венчающая балюстрада должна была быть завершена.

Сарита, его молодая жена, в крапчато васильковом сари бесшумно плавала по подворью, чуть кивая себе нежно безмолвным лицом с аленькой килерской крапкой во лбу. (О эти Божьи прицельные точки-цветочки во лбу выходящих из храма!)

На хинди она говорила немногим больше, чем по-английски, на котором не говорила совсем. Да это ей и не нужно было. Как и та сторона реки, на которой она ни разу в своей жизни не была, лишь изредка поглядывая на нее из-под ладони.

Поначалу нас это поразило. И не только это. Со временем, приглядываясь к их отношениям, по сравненью с которыми наши, самоуверенные, щемили, как закушенная губа, до меня доходило, что этот тихий уклад света настоян на многих травках, в том числе и на целомудрии. Врожденном. К речи. К пространству. К веку.

Ужин готовил он сам – весь день, Сарита ему помогала. Пока они завершали приготовления, ворожа в четыре руки над огнем, мы с

Ксенией смотрели их свадьбу, снятую на видео.

Материал после монтажа, точнее, дайджест занимал шесть кассет, девять часов просмотра. На свадьбу ожидалось полторы тысячи гостей, собралось две с половиной. На первой кассете – ритуальные приготовления жениха: омовения, умащивания, воскурения, облачения, обцветочивания, обшептывания и обтанцовывания. На второй – приготовленья невесты. На третьей – он, царь царей, в расшитом золотом облаченьи, в короне и с жезлом, возглавляя процессию, идет к ней через город, переставляя ступни в сверкающих камнями колодках на полуметровых платформах.

На ужине, кроме нас, был Амир, в белом облаке восседая и за речью своей над столом восходя и плывя. Джаянт ел с серебра, возлежа на диване. В сочетаньи с Амиром, клубящим свою вертикаль, он развихривал – зная все обо всем – ось абсцисс.

Стол, мерцающий снедью, вместе с нами и полом со стенами, был заверчен, как детский волчок, и, к утру замедляясь, вихляя, лег на бок и ткнулся в свои очертанья.

Сариты на ужине не было. Подав на стол, она сложила на груди ладони, улыбнулась каждому и целомудренно вышла.

Рассвет мы встречали с Ксенией у реки – два удава, развешенных на одной коряге – переваривая ночь, себя, друг друга.

Шел первый день Нового года. Она на часок отлучилась – поздравить родителей, живших в спаренной квартире – одна над другой, с винтовым черным ходом меж ними. Фон профессорствовал. Фонесса… Нет, на клавикордах она не играла, но, как выяснилось, рисовала, поглядывая в окно.

Я бродил по ее притихшей квартире (меленький снег за окном), перебирая в памяти (не то слово – притихшей; немыслимо было представить ее звучащей, разве только, как снег, поскрипывающей под ногой), перебирая наощупь смутные четки этой ночи.

Вот, в огненном круге, за миг до того, как все поплыло в глазах и впилось ногтями в спину, вдруг из нее вырвалось – в губы: "никогда… я не выйду замуж!" И замерла, опешив от этого не меньше, чем я.

Белые стены, белая скатерть, книжные полки зашторены белыми занавесками. Антикварный сундук в углу и такой же резной комод, почерневший, фамильный. Белая целлулоидная личинка люстры на перекрученной пуповине под потолком. Белые лилии на столе. Вот и все, что в гостиной. Нет, картины – их две. Обе – Питера, с которым прожила восемь лет – до вчерашнего дня.

Да, Питер. Я видел его лишь раз, полгода назад. И это была наша первая встреча с Ксенией. И единственная – до той ночи. И хотя мы проговорили с нею, сидя напротив друг друга, несколько часов кряду, а он, Питер, все время был где-то вторым планом – стоял, расхаживал за ее спиной, плавал слепым пятном, – странно, но запомнилась не она

(ни имени, ни лица, ни голоса), а он, Питер, его ладный спокойный силуэт силы и творческого высокомерия, это слепое пятно шестидесятилетней двухметровой материи, излучавшей какой-то сдержанно-напряженный, глубинный, сумеречно-терракотовый свет – вот этот: глядящее в тебя со стены андрогинное лицо удивленно-нежной отрешенности, снятое как бы в инфракрасном свете. Оно проступает влажными оленьими глазами, как перевернутый на тонкую тягучую шею кувшин.

Или вот эти, столь же отрешенные, в том числе – и от законов тяготения, яблоки, лежащие на накрененном, скользящем вниз, на тебя, столе, косо срезанном краем холста и покрытом терпко-вишневой притихшею скатертью, охваченной шелковым полумраком.

И, если смотреть на эти, разбросанные по столу и не скатывающиеся с него, слегка оцепенелые яблоки с однощеким предзимним румянцем, расходящимся мелким рассеянным крапом, сходящим на нет в стеклянеюще сизой оскомине, если долго смотреть на них, кажется – ты единственный их свидетель, и взгляд твой – единственное, что их удерживает на столе.

Матерчатая белка, бегущая вниз по белой пустынной стене в прихожей.

На гвозде.

И, наверно, не быль, а пыльца, прятки воздуха, этот тихий его топоток за спиной, этот вегетативный его перемиг и стяжание складок.

И этот неуловимый, прерывистый, ниточный – не между нами и как бы не к нам относящийся – что?

Почему бы и нет, – вдруг сказала она.

Меленький за окном. Я нашел шпатель в ее кухне и счищаю с пола, застывшие по кругу, парафиновые лужицы с прогоревшими в них нолями.

Все эти 111, почему бы и нет.

Топоток этих яблок. Тихий внутрений топоток. Их сутулые спины с развернутым внутрь лицом. Внутрь. В косточку. В семя.

Дверь распахнута в сад. Между нами. Оплывшая анфилада и за нею – снежная пелена. Между нами. И, спеленатый пеленой, у беседки, незримый скрипач с раскрытым, наполовину занесенным снегом футляром у озябших переминающихся ног. Он стоит там, между нами, с головой, чуть склоненною набок, как бы сбоку, вдоль струн вглядывающийся сквозь пелену вдаль, будто бы вдаль, но нет, не дальше ресниц и, скорее, не покидая зрачка, – в эту мнимую даль – близящейся и все расходящейся между нами – жизни.

Почему бы и нет, – сказала она, нехотя выводя взгляд из-под "его зеленых", как потом запишет она в дневнике, "гипнотично-рептильных с мотыльковым отсветом свечи на столе".

А в моих глазах все еще таяла, расплываясь, ее ладонь. Тонула и снова всплывала – как ветошь, сгрудившаяся у запруды. Ладонь, полоснувшая по зрачку тысячью ломаных лезвий своих линий.

Видимо, потому я в тот миг и не расслышал ее ответа. Казалось, это ладонь не ее, а всего ее рода – как палимпсест – вереницы ладоней, просвечивающих одна сквозь другую – вплоть до вот этой, калечной, может быть, даже чистой, слепой, без линий.

Дочь ладони своей. Не дочь – пра-пра-пра… мерещились, выходящие из портретов в лунные галереи фамильных австрийских замков и на просвет совмещающие ладони свои – бесконечной прозрачной колодой – с кромешным роением линий – сквозь первую – эту.

Ночь в ладони! И перевернула рубашкою кверху. И, что-то сказала, глаза отведя, что кончалось на "нет".

Ты живой? – спросила она, приподнимая голову с моей груди. И, помолчав, вздохнула: – Почему бы нам хоть один день с тобой не провести – так? – и снова прижалась к груди щекой, глядя на бегущие искры по реке от растущего солнца.

Глава четвертая


Мы стояли в просторном дворе ашрама, я – на мужской половине, с краю, Ксения – на женской, тоже с краю. Между нами – около полутысячи голов под полотняным навесом, точнее, под его лоскутьями, растянутыми на веревках меж деревьями, колоннами галерей, а в центре двора – подвязанными к шпилю с золоченым солнышком над колодезной беседкой.

Головы опущены на грудь, руки перебирают четки; полуденные, плывут лотосы, недвижимо.

Те, кому за сто, лежат на нарах вдоль галерей, кемарят на локте. По власам их с земли рыжие муравьи восходят. Без лестниц, легионеры.

На крошечной сцене – стол. На нем микрофон. У микрофона – маленькое лицо в необъятном репье волос. Возраст старца разгуливает за земными пределами, но и этот возраст оставлен им позади себя, без попеченья.

Круглый напор лба, бирюзовые световые точки зрачков и сухой, как бы вглядывающийся вдаль, рот. Говорит.

Они слушают, чуть кивают. Он говорит. Потом не говорит. Долго не говорит. Спит. Они кивают.

Рядом со старцем стоит ученик, драхмачарья. Когда чья-нибудь голова поднимается из рядов и задает вопрос, этот полусогнутый лучик сгибается еще больше – к уху старца; тот слушает, кивает, затем говорит, но не в микрофон, а в ухо драхмачарьи, который после этого отчаливает от сомкнутого рта и прикрытых глаз уже спящего старца и, приблизившись к вопрошавшему, уточняет вопрос, и возвращается к уху.

И так повторяется несколько раз. Наконец, прояснив необходимое, старец отвечает. Или не отвечает.

Рядом с Ксенией стайка детей, двое виснут на ее руке. Я огибаю двор, подхожу к ней, она тихонечко подпевает хрупкой мелодии, подрагивающей из громкоговорителя, привязанного к распадку дерева рядом с нею.

Показываю ей поверх крыши на холм за крайним домом, говорю, что подожду ее там, вон под тем деревом, цветущим синими огоньками.

Кивает, продолжая напевать.

Сижу под деревом, в рюкзаке у меня книга, взятая у Амира.

"Кадамбари" называется. Автор – Бана, седьмой век. Перевод с санскрита на русский.

Есть те, кто вначале выедают из супа мясо, а потом дохлебывают, оставляя непотребу на донце. И есть те, кто с этой непотребцы начинают, поглядывая на смачный кус и стороня его ложкой, перебраживая чувствами, настаиваясь до срока.

Я начинаю с краев, корешков, задворок, служебной якобы шелуховины, желудевых сносок, флигельков-аппендиксов, толмачевых тропок, птичьих словариков, нечаянных примечаний. Спиною входить, спиною. Как аквалангисты.

Хоть полчаса побыть не. Не говоря, не думая, не видя, не. И не с собой бы. Хорошо бы, и не читая. Тай чи – чи тай – тай чи. Чего больше всего хочется в Индии? Закрыть глаза. Казалось бы – чего проще. Кабы не равная ей сила, их удерживающая открытыми.

А в домике Амира – две двери: в одну он входит, из другой Вера выходит. Вера входит, выходит он.

Вера – чешка. Ей – лет двадцать. Плюс пять – на длинном поводке. Краса ее – от внутреннего свеченья. Славянская излучина, мягкий топкий свет над водой. Плюс Индия; приехала на месяцок, и вот уж второй год пошел.

– Второй? – переспрашивает она удивленно и бережно отстраняет его ладонью, как ночного мотылька, затрепетавшего у лица по ошибке света.

Ксения немного нервничает. Не то чтобы ревность, но… То, что на себя не наденешь – этот несуетный внутренний свет.

"У нее очень тонкая интуиция, – тихо сказала Вера, когда Ксения на минуту вышла. – Если б со мной что случилось, душой я пришла бы к ней". Странно, – сказал я. Она не расслышала. И добавила: "Сильный, открытый человек".

Отправилась она из Чехии побродить, пожить, подработать. Оказалась в

Швейцарии. Стояла на снежной вымершей площади, лепила бабу. И, меняя ей выраженье лица, смеялась с нею, кривилась, печалилась и снова смеялась. Так и познакомилась с Клодом, местным гренадером (с девичьею душой), шампанским красавцем (с тепловатою пеной, обволакивающей бутыль и растекавшейся под нею анемичной лужицей).

Первое в нем вышло на площадь для куражного счастья, второе переминалось, поглядывая из-за угла.

С циферблатного неба Швейцарии они свалились на кромешно живую землю

Бхарата с восходящими в танце змеиными капюшенными стрелками.

Первая же ночная волна рикш подняла их на свой бурлящий гребень и, воткнув в какую-то осьминожью полость, поволокла свозь горящие водоросли города. И отхлынула.

Они огляделись в гостиничном номере. Скользкий косой пол. В нижнем углу – очко.

(Слушая, я вспомнил Гонготри. Хозяин предложил нам на выбор две комнаты-близняшки: одна – с видом на Ганг, другая – лицом к стене.

Первая стоила на 50 рупий дешевле. Почему? – спросили мы, отчаявшись в поисках подвоха. Единственным отличием был туалет: в той, что дешевле, туалет был европейским, в той, что дороже, – просто очко вприсядку. Оказалось, в том-то и соль. Индусы готовы переплатить, лишь бы сидеть без опоры.)

В противоположном углу комнаты – железная сетка кровати. Над нею, под потолком, голубиное окошко. И – тараканы. Каждый – как шесть солдат, несущих громадную дверь на спине. Пуленепробиваемую. Тонкие гнутые ноги в рваных портянках из-под дверей. Стройбат. Сонмы дверей, семенящих из угла в угол.

Неделю еще продержались. Затем начался затяжной нервный юз – у нее, у него, – коллапсирующее обмяканье.

Месяц спустя – Ришикеш, встреча с Амиром. Кессонное всплытие.

Выбредание в жизнь. С некоторым расхождением.

У Веры – соседняя дверь с Амиром, у Клода – с миром, по ту сторону моста.

Каждое утро в шесть они сходятся у реки и сидят, прорастая, во все усложняющихся асанах под сияющим оком Амира.

Днями – каждый сам по себе.

Клод играет на флейте – с индусами или от них в стороне, нагуливая размашистые ноги горными тропами и нежа женственные пальцы у лица, правее губ. На ощупь. Как будто там – незримое лицо, другое.

Вера – у себя в светелке. Вяжет. Цветные арабесковые коврики. Мандалы.

Одну – полгода вяжет, поет улыбкою и вяжет.

Амир рисует, мыслит, дышит, строит башню, в крыльях ходит, ест плоды и утирает сок ладонью.

А по вечерам он сидит с Верой на веранде. За столом, под лампой. И световой круг чуть раскачивается на столе между ними. Но не касаясь их, сидящих напротив друг друга в чутких вечерних одеждах.

В двух шагах за спиной Веры – ее дверь, в двух шагах за спиной Амира

– его дверь. В трех шагах от них – чуть приподнятый полог ночных джунглей; посверкиванье, подрагиванье, дыханье.

И ночь в чаепитии настоянных разговоров.

Образ его как-то соотносился с лентой Мёбиуса. Именно, что как-то.

Только начнешь соотносить – выворачивается. Ни печки, ни точки. Ни конца, ни начала; бесконечное сальто-мортале с проворотом. Не сходя с места. Да – и сила, и пластика, и гармония. И простота. Не та, что хуже воровства. И все же. Как-то все слишком гладко, мёбиусно.

Внешнее-внутреннее-внешнее… Есть шарик – нет шарика. Показываю еще раз.

Нет, не ловится. И не ловится не потому, что не уличить, а потому, что нет его там, где он стоит, куда ты смотришь.

Куда ж ты смотришь? На дерево, под которым лежу, на синие его цветочные скорлупки. А детки где? Вылупился на вылупленное. Одни скорлупки.

Ксения на днях: верю ли я, что душа бессмертна?

Нет, говорю, во всяком случае – не буквально.

Ну да, кивает, улыбаясь: в переносном смысле.

Знаешь, говорю, одна маленькая девочка в Японии четыреста семьдесят шесть лет назад вышла из дому и, наступив на цветок, приподняла ногу и стояла так, на одной ноге, глядя на него до тех пор, пока он не распрямился. Кто знает, отчасти, может быть, потому мы и сидим сейчас с тобой здесь (на одной ноге, – хотел я добавить, но промолчал). И она стоит, не догадываясь, из какой дали все это тянется. И таких девочек во времени – как звезд в небе – позади нас, впереди, не говоря уж о нас с тобой. И никакого Дяди с весами – ни доброго, ни злого. Лишь наши следы, которые тянутся по дорогам уже без наших ног, в других судьбах. Вот в это я не могу не верить. В гравитацию слов, дел, чувств, мыслей. А в бессмертье души – личной, именной – могу.

А я, говорит, верю.

И тихо совсем: ну, может быть, не в бессмертье, но в иной для нее отсчет.

Дерево какое-то инфернально-конфорочное. Синим пламенем. И никого в доме. Один попугай – на верхней ветке. И клюв разинут. Надо бы помолчать. С конца листаю. Словарик.

Ашока – беспечальное дерево с оранжево-алыми цветами.

Бетель – род перца, употребляющийся в Индии для жевания.

Валакхильи – мудрецы-небожители ростом с большой палец руки.

Гандхарвы – полубоги низшего класса, небесные музыканты.

Ганеша – слоноголовый бог, сын Шивы и Парвати.

Да, с Ганешей хороша история. Возвращается Шива из долгих странствий к жене, а у той Телемак подрос. А Шива решил – любовник, и отсек сыну голову. И еще вовремя спохватился: пока жизнь не вытекла, нахлобучил ему на остывающую шею первое, что попалось под руку. С хоботом. Кто б мог подумать, что этот мутантик станет всенародным любимцем, индийским Николкой чудотворным.

Гаруда – царь птиц и ездовое животное (вахана) Вишну.

Гаятри – "песня", жена Творца и мать четырех вед.

Дакша – сын Брахмы, соучастник творения мира.

То есть творили с сыном и с песней – как наш друг Шушелькума.

Попугай вспорхнул, тишины не вынес.

А за тем ашрамом, где полутыщеголовый старец сидит, следующий ашрам

– стена к стене, а за ним – еще и еще, и так – на километры вдоль реки, и в каждом дворе – эти медитативные бдения у головы…

А к Ксении – как ни подступался с этим вопросом, и все никак, нервничает, уворачивается. Может, я из этого состояния медитации с детства не выхожу. Что значит это невыразимо? Ох уж этот напущенный дымок-туманец. И ее не возносит, и мне лишь глаза ест.

И вышел Он, развел руками и сказал: это невыразимо. Вот и вся история о несотвореньи.

Дашагрива – "имеющий десять шей", прозвище Раваны.

Да, оба наши – и грива, и Даша.

А Амир смог. И ведь ее речь не плоше. Значит? Другой отсчет, значит, как она говорит.

Джахну – легендарный мудрец, выпивший воды Ганги.

Дхарма – бог справедливости и благочестия, часто отождествляемый с Ямой.

То есть с богом смерти – тем, кто черной петелькой выуживает души.

Очень благочестиво. Я-то думал, что дхарма… Ага, вот.

Кальпа – "день Брахмы", составляющий 1000 махаюг, или 4 320 000 000 человеческих лет; в конце кальпы происходит уничтожение мира

(пралая), затем наступает "ночь Брахмы", длящаяся столько же, сколько "день", затем новое творенье и новая кальпа.

4,5 млрд. лет – полураспад урана, возраст земли. Мало того, что ноль придумали, так еще и скальпу сканировали. Уж близится. А Брахмана все нет. Два подлетели, сели, перегнулись с ветки, смотрят.

Нездорового цвета, бледно-салатные.

Майнака – крылатая гора, скрывшаяся от Индры, когда он срезал горам крылья.

Молочный океан – один из семи мировых океанов, на котором покоится

Вишну. Во время пахтанья океана богами и асурами из него появились на свет напиток бессмертия – амрита, боги Сома (месяц), Лакшми и

Варуни, конь Уччайхшравас, камень Каустубха, яд калакута и некоторые иные существа и сокровища.

Ничула – название дерева.

Нiчого не чула про таке дерево. Впрочем, как и о романе Баны, одном из трех крупнейших, как о нем пишут, романистов конца классической эпохи санскритского романа, наряду с Дандином и Субандху.

Как-то зимой с Ксенией мы попали в густой поток прихожан, выходящих из церкви после вечерней службы. Продвигаясь поперек их движения, мы столкнулись с рослой костлявой старухой, на лицо которой была надета водолазная маска. Она колко глянула на нас в упор сквозь промытое стекло с пронзительной резкостью. Бог его знает, по какой ассоциации вспомнил.

Чакора – черная куропатка, по преданью, питающаяся лунным светом.

Perdix rufa.

Шеша – мифический тысячеголовый змей, на котором возлежит Вишну и который служит опорой земли.

Снилось сегодня странное. Сумерки, сад, дом в глубине. Люди, полуголые, красноватого цвета, как отблески. Человек десять, мужчины. Торопливо готовятся к штурму. Даже не к штурму – собственно, нечего штурмовать, – дом пуст и сад тих. А к прорыву сквозь дом, на ту его сторону. А что там – неясно, не видно.

Я стою в темноте, не замеченный ими, гляжу. Вероятно, два брата.

Старший обхватывает за бедра младшего сзади и вбрасывает в сад через изгородь; тот летит высоким протяжным навесом, на плече его – моток веревки и крюк в руке.

Я проныриваю сквозь кустарник в обход дома и оказываюсь по ту его сторону. Будто время иное – свет чайный, лимонный. Глухая стена, красно-кирпичная, пустырек с пожелтевшей травой, за ним – вывихи изгороди, за которой размыв бездорожья, обведенный рваной дугою подлеска.

На стене на уровне глаз и величиной с голову – существо, похожее на древесного мишку, прижалось к ней в профиль и висит, не держась ни за что, лишь прильнувши руками и телом, как бы распластанным на стене и подмагниченным к ней. И глядит вдоль стены, прижавшись щекой, вдаль.

Шум за стеной, они уже в доме. Подхожу, беру его на руки. Меленький мех, невесомый – как сердцебиенье – без сердца. Несу, и руки мои озарены до локтей. Через изгородь, в сторону леса.

Оттуда выходит лесной человек с косою волос и в набедренной тряпке.

Передаю ему это, глядящее вдаль вдоль незримой стены, шерстяное лучистое тельце. Молча. И уже отошел. И обернулся, и говорю: вечером, здесь же. Кивнул. Возвращаюсь.

Как в раме двойной между стекол, дрожит мотылек – меж стыдом и досадой. За эти слова. Вернул бы и отошел, безымянно.

Рыщут по саду. Тишком. Переговариваясь глазами. Уже собираются уходить. Я сижу на скамье у стены. Один из них подходит ко мне, смотрит сверху в одну точку. И точка эта – у меня на колене: влажное переливчатое пятно – нектарное, мерцает узором.

Ну и… – шепчет беззвучно.

Нет, – покачиваю головой.

Колеблется, чувствую. Сдаст? Нет, уходят, стягиваясь в скользящую змейку.

Все. В примечаниях тоже ничего амритного. Разве что:

154…походили на распустившиеся белые лотосы.- Смех в индийской мифопоэтической традиции белого цвета.

131…на западе – до горы Мандары…- Гора Мандара использовалась при пахтанье океана в качестве мутовки с обмотанным вокруг нее змеем

Васукой в качестве веревки.

А может, это Бог был – там, во сне, на стене, ничейный?

127…как ноги Вишну служат опорой небесной Ганги…- Небесная Ганга вытекает из большого пальца левой ноги Вишну.

40…походил он на темного Кришну…- "Кришна" буквально значит

"черный", "темный", изображался с черным или темно-синим цветом тела.

30…жемчужины (…) из… лбов свирепых слонов…- По поверьям, внутри лбов (точнее – височных бугров) слонов скрываются жемчужины.

38 Пучок волос между бровями – одна из счастливых примет, сулящая ее обладателю славу и власть.

Пучок есть, а насчет счастья – помилуй Боже.

Полистал роман. Изнуряюще приторный гоголек-глухарек с непросеянным вкусом.

Гоголек – Бана, глухарек, кажется, – переводчик. Или мне места такие попались не ягодные? Хотя перевести VII век Индии на XXI России – не волка с козой и капустой перевезти.

Сорвал две фразы. О стрелах, которые срывались с туго натянутых луков со звуком сладостным, как выкрики цапель во время любовных утех. И о любовнике со своим в изнеможеньи тонущим отраженьем в лакированном ногте большого пальца ноги возлюбленной.

А вот в километровой статье этого перевозчика о поэтике санскритского романа нашел ссылку на современника Баны – Субандху.

Относительного современника – плюс-минус пару сотен лет для Индии, где биографии, авторство и вообще историче-ское время считались дурным тоном, – это уже довольно высокая точность.

Так вот Субандху пишет о звездах, например, что они сродни "нулям, начертанным мелком месяца на черной шкуре антилопы тьмы и знаменующим ничтожество круговорота жизни". Экий Бана! VIII век.

Или о глубине чувства: "Скорбь, которую она (Васавадатта) испытывает из-за тебя (Кандарпакету), может быть описана лишь за несколько тысяч кальп, и то лишь тогда, когда небо станет свитком, океан – чернильницей, Брахма – писцом, а змей Шеша с тысячью его языков – рассказчиком".

А вот: "Сезон дождей играет в шахматы желтыми и зелеными лягушками, словно покрытыми лаком пешками, понуждая их прыгать по черным клеткам рисовых полей".

Еще: она (Васавадатта) была похожа на грамматику, "с ногами, покрытыми красным лаком" (буквально: со словами, написанными алыми буквами).

Так и надо было переводить, а не всучивать лакированные ноги.

И там же: тело ее было похоже на книги, на мандалы.

Шлеша – один из тропов индийской поэтики – игра слов. Субандху говорит, что в его романах шлеша в каждом слоге.

Задача писателя в Индии – не идея и не сюжет (идеи сочтены, сюжеты известны), а стиль, работа со словом, собственно письмо. Большинство хрестоматийных романов оставлено неоконченными с точки зрения содержания именно по той причине, что содержание второстепенно. Вещь кончается там, где завершается ее форма, где исчерпывается письмо.

То есть то, к чему мы пришли в понимании задач и смысла искусства лишь вчера, там было разумеющимся и непреложным изначально.

Чуть передергиваю. Ну и ладно. Мог бы, конечно, и в другую сторону качнуться. Скажем, все, что они делают, – раскрашивают шаблоны. Как дети. И отсюда – это упоение выкраской. И возведение ее в самодостаточную степень.

Мог бы, но не хочется. А что хочется? Хочется повторить: на мандалы она была похожа. На рукописные с алыми буквицами книги Рамаяны. Дай ему Бог здоровья.

А еще хочется прочистить горловую чакру этими чудными словами: гарба грха. Чрево, святая святых, сакральное место в храме. Гарба Грха. В аккурат – бабушка нашего Дыр Бул Щир Убещура.

Этот "мастер гнутой речи", описывая берег океана, сцепляет до тридцати, а иногда и до ста слов в одно. Словище! С тяжелой кровавой гривой, метущей побережье.

А другой автор – Дандин – пишет двадцатистраничную главу без губных согласных по той причине, что у героя-рассказчика с ночи искусаны губы его страстной супругой.

Я вспомнил недавно нашумевшую книгу Жоржа Перека, написанную без какой-то гласной. И без причинной супруги.

А супруга Амира в Германии живет. В мании Гермы. С дочерью. Дочь – его, а супруга – не. Амир хочет, чтобы дочь здесь жила, то есть – чтобы жила. Наезжают. Супруга на горшке сидит, а те в небе вьются, как ласточки.

Ну хорошо, разгуливают, как фламинго. Нежно влажные. В сезон дождей.

Стоят на левой палочке, как узелки белья из прачечной, с перевязью на расслабленный бант. Самообслуживание.

Серыми рождаются, как гуси на ходулях, а с возрастом обмолочиваются и поросеют.

В чем же их мимикрийная матрица? Эпигоны дрожащих своих отражений в рассветных озерах.

Эти два голеньких выпростанных корешка под головой с чуть разъехавшейся теснинкой меж ними. Как колени Ксении – там, в машине, на которых лежала моя голова. А потом ее – на моих. На заднем сиденье белого "Амбассадора", этой рессорной кроватки с балдахином, кружащей вниз по серпантину весь день – от Гонготри до Ришикеша.

Мучной шофер, жующий бетель. Рядом с ним – англичанин с пикассовским лицом последнего периода. Голова в купальной шапочке, под которой бедуинская косынка. Ест орешки из маленького целлофанового пакета. А шофер – бетель, из такого же. А мы – на заднем. И машина идет по встречной, "английской" полосе, к чему никак не привыкнешь. Как в зеркале. Едешь по зазеркалью. И даже не едешь, а летишь, вращаясь, как эти стрючковые семена с кленов. Вертолетики – называли мы их в детстве и лущили головки этим "зародышам" с пернатым тельцем, и слизывали с ладони. Кружится в небе, ветром сносимый, снижаясь.

– Ты как? – спрашиваю снизу вверх, лежа на ее коленях, а пятки обдуваются за окном. – Не поташнивает?

– Нет, – говорит и кладет ладонь на мои губы, ведет пальцем по кромке, а взгляд за окно скользит, и, как капли дождя, его ветер срывает, разбрызгивая, и уносит за спину, скатывая по обочине в шарики пыли.

Влажное дрожное тепло под затылком. Я поворачиваю голову к ее животу, топлю нос в этой сбившейся с дыхания ложбинке, прикусывая тонкую ткань ее белых шальваров на голое. Она замирает, чуть выгнувшись, и, протиснув ладонь меж нами, прижимает ее к моим губам.

– Это ловушки, – говорит шофер. Они уже давно говорят – англичанин,

Ксения, он, а я не слышу, уткнувшись в чуткое горькое донышко, как утконос. – Ловушки.

– И радость?

– И радость, – говорит шофер, пожевывая бетель, – и любовь, и дружба

– все, что ни назовете.

– То есть нужно бежать, как по трясине – по кочкам, чтоб не увязнуть?

– Вот именно. Как по кочкам, – говорит шофер, поглядывая на нас в зеркальце. – Главное – не останавливаться. Нигде. Ни в радости, ни в счастье.

– Ни в Боге, – говорит англичанин, снимая шапочку и косынку, оголяя новорожденный череп, – ни в истине?

– Ни в Боге, – повторяет шофер, квакнув клаксоном перед крутым поворотом и, не сбавляя скорости, отшаркивает колесом веер гравия в подоблачную пропасть, – ни в истине, – заканчивает он, выравнивая машину.

– В одно касание, – говорит англичанин, поглаживая лоб.

– Именно. Одна нога должна быть всегда на весу, – и закидывает в рот горошину.

Я вспомнил, как, связывая ботинки в узелок и перекинув их через плечо, я улепетывал из детского сада и меня находили порой лишь к ночи, на другом конце города и возвращали родителям. На весу.

Но это была не та нога. Не совсем та.

Деревце конфорочное со сведенными коленями под головой. На краю света.

А на том свете кофейный демон ее преследовал. Черный кофейный демон.

Первый раз это случилось дня три спустя после новогодней. Я проснулся в ее спальне… Вот оно – я все думал, как где, как что? – как в утробе. Жалюзи, тишь, пуховые стены, ни дня, ни ночи. Спишь, как в плаценте, против часовой. Проснулся, а она стоит с чашкой кофе в руке, а другую руку за спину прячет. Ожог на запястье – как три пары часов, съехавших набок, в расфокусе. И потом еще долго эти циферблатики позуживали, зарастая, на этом узеньком, голом, где никогда часов не носила.

И это было так неожиданно: очнуться во чреве и увидеть в этом беззвучно меркнущем раю маленькую шоколадницу, стоящую со стыдливо упрятанною ладонью.

А в другой раз она поставила на плиту кофеварку и мы оба вышли – я в комнату, она в спальню, и вдруг взрыв. Входим, а там – вся стена напротив плиты – как манускрипт халдейский. И кофеварка лежит на полу, дергаясь вхолостую, чихая паром.

И семейный ее альбом в рамках на стене, весь этот птичий дагеротипный базарчик с прабабушками на трехколесных велосипедах, с прадедами в детских матросках и натужно взрослеющим взглядом из-под бескозырок; с отцом и матерью, еще юными, на берегу реки, ее голова на его коленях, с Ксенией, растущей от заречного года с бантом на валкой головке до семнадцатилетней тайны в платке, прильнувшей щекой к березе, и еще, и еще – и все это под зернистым кофейным крапом.

Как из раскопа.

А потом, сняв со стены, мы их протирали: она – бабушку, я – маму, она – себя, я – Питера.

И потом она надела этот стройкомбинезон со шлейками, бледно-синий, и мы все белили эту стену, а они, эти пятна, все проступали. Исчезали по-мокрому и, просыхая, лезли.

– Не мытьем, так катаньем, – говорил я, размывая, перетирая, накатывая.

– Как? – переспрашивала она.

– Да так, – говорю, – к слову.

А наутро они вновь проступали. Как подтеки без глаз.

А в третий – она пришла с работы, и на той же руке, где уже поджило, все подушечки пальцев обожжены. И она носила их, не перевязывая, как надломленную цветочную кисть. И по ночам я боязливо огибал ее, эту кисть, стараясь не задеть, будто с нами под одеялом был третий – ребенок, и этот несмышленыш, почти без кожи, все льнул на ощупь, все норовил ткнуться вслепую, и это обжигало до мурашей в глазах зажмуренных.

"Незрячих пальцев стыд", – повторял я наутро, то есть к полудню, заваривая кофе, ожидая ее с работы. Незрячих пальцев стыд, и еще, скользя по его же нити: "И свои-то мне губы не любы. И убийство на том же корню. И (та та та) на убыль, на убыль равноденствие флейты клоню". Та-та-та. Как же там у него?

И потом, много потом – эта горючая нежность, – как глаз затуманенный, переполненный, глядящий – куда? В никуда.

И потом, когда я обнял ее и прижал к груди, она напряженно затихла и прошептала – оттуда: ты уверен, что обнимаешь меня?

Деревце разгорается, солнце садится.

Как она вскрикнула тогда, будто сердцем споткнулась, когда я чуть не наступил на голову ящера, лежавшего в ржавой листве под кустом, примятым стекающим к земле телом павлина, вскрикнула, а потом всю дорогу молчала, доглатывая комок. А потом, уже дома, когда сидели с ней в нашем дворике у решетки, во тьме, глядя, как гаснут один за другим огни на той стороне реки, вдруг тихо сказала:

– Как дьявол у ног…

– Что? – повернул я к ней голову.

– …мертвой красавицы, – договорила.

– Что вверху – то внизу, – сказал.

– Что? – отозвалась, скорей, машинально, на звук.

– Что на небе истина, то красота на земле, – неловко поддержал я себя.

Она поднялась, обвела взглядом полукруг перед собой на полу и, не поднимая глаз, сказала:

– Пойдем спать.

Или не это она сказала? Не это.

А еще та девочка – вдруг – глаза в глаза. Это когда мы в той балдахинной кровати снижались кружась. На каком-то из еще заоблачных поворотов я приподнял голову с колен Ксении и глянул в окно.

Она сидела на обочине на корточках, склонив голову набок и опустив ее к широко разведенным коленям, как бы оттуда и прислушиваясь, и глядя. Смугляночка, лет семи, с отроду нечесанными кудрями, она сидела с задранным платьицем, опершись на упругую серебряную струйку, бесконечно долгую, со вплетенным в нее солнцем, как тот луч

Беатриче, по которому Данте мнилось взойти на небо из чистилища, сидела – ничья, нигде, на пустынной дороге, спиной к пропасти, в которой плавали облака, и глядела, наклонив голову, – в никуда, но так, что картинка этого "никуда" была поставлена на попа.

И в тот момент, когда наш балдахин поравнялся с нею, я поднял голову и – сказать: встретился с нею взглядом? Нет. Но эти чернявые солнышки глаз ее с чутким незрячим светом – как мир до земли, до творенья, прильнувший к стеклу, сквозь стекло, и повисший на дрожи ресниц – моих, как она написала, "зеленых, рептильных", и только внизу, у долины, погасший.

К чему это я? Фраза есть у Сосноры. "Индия снилась, как девочка, как

Пушкин". Чудо. Чернявенькая. Писал бы я книгу об Индии, с баньяна бы начал, а строчку эту – эпиграфом. Как девочка. Как Пушкин.

Синие светлячки разгораются. Что ж это за дерево? Мигунок, на голубом глазу. И попугай кружит над ним, сел – ячменчик.

Где ж это место?

"…когда лани с шерстью, свалявшейся на брюхе и посеревшей от лежки на земле, под порывами холодного утреннего ветерка стали медленно открывать глаза, зрачки которых были затуманены обрывками сновидений, а ресницы оставались слипшимися словно бы от потекшей туши…"

Нет, вот: рассказ попугая.

"Есть лес, зовущийся Виндахья, который простирается от берегов

Восточного до Западного океана и украшает середину земли. Этот лес прекрасен своими деревьями, чьи корни пропитаны мускусом, исторгнутым лесными слонами во время течки…"

Нет, где же это? Попугай, принесенный во дворец дочерью царя

Синхавикрама, рассказывает историю своей жизни. Родился он на дереве в окрестностях Гималаев, возможно, где-то здесь, чуть выше по теченью. Мать гибнет при родах, выкармливает его престарелый отец, которого давит в ладони некий, влезший на дерево горец. Чудом спасшееся дитя, единственное со всего попугайного древа, подбирает аскет и передает его мудрецу Пуластье, который рассказывает отшельникам историю былых рождений этого попугая. Начинается книга историй – любовей, страстей, воплощений – и недо, и пере. В заключение Пуластья объявляет, что этот попугай и есть царь

Синхавикрама, проклявший перед смертью свою дочь за недостойный выбор жениха. Услышав собственную историю, попугай выпархивает из мудрой ладони и, пройдя через вереницу промежуточных посадок, оказывается в ладони той самой принцессы, входящей во дворец. По моему, я что-то переврал.

Вот:

"На западном берегу Пампы, невдалеке от семи пальм, разбитых некогда в щепы стрелою Рамы, стоит большое и старое дерево шалмали. Его подножье обвивает громадный питон, похожий на хобот слона – хранителя мира, и кажется, что оно опоясано глубоким рвом с водою. С его могучего ствола свисают клочья высохшей змеиной кожи, и кажется, что оно прикрыто плащом, который колеблет ветер. Бесчисленным множеством своих ветвей, которые тянутся во все стороны света, оно словно бы пытается измерить пространство, и кажется, что оно подражает увенчанному месяцем Шиве, когда тот в день гибели мира танцует танец тандаву…"

Нет. Где ж этот горец с красными, как сгустки крови, глазами из-под рыжих бровей?

Ага. Нашел.

"Между тем злодей горец, карабкаясь с ветки на ветку, постепенно добрался до нашего дупла и протянул внутрь свою руку, кисть которой пропахла мясом и кровью убитых лесных тварей, а ладонь покрылась рубцами от тугой тетивы лука, руку, ужасную, как туловище старой черной кобры, и похожую на палицу бога смерти. Этой рукой жестокий негодяй вытащил из дупла моего жалобно пищащего отца и, хотя тому удалось нанести несколько ответных ударов клювом, безжалостно придушил его. А меня, прикрытого отцовскими крыльями, – то ли из-за малости моего роста, то ли просто потому, что еще не настал час моей смерти, он – по счастью, не заметил. Убив моего отца, свернув ему шею набок и своротив голову, он бросил его на землю. Я падал вместе с отцом, прильнув к отцовской груди и свесив шею между его ног…"

Идет. С Верой.

"…и отполз в сторону от тела отца".

Лежим под деревом. У Веры коса, как солнечная тропинка, ведущая к бедру Ксении. А я в тени, на обочинке.

– Месяц, – говорит, – это не срок, и губ не смочить. Приезжайте в ноябре, мои комнаты будут свободны; хочу побродить по югу Индии пару месяцев.

Ксения рядом с нею, как дитя, лежит. Вверх глядит – на горящие конфорочки. Облетают они, кружась, синими огоньками – мальчиками и девочками. Мальчиками на букву "ы". И девочками на букву "ж".

Пустынчиками и женьшеньщинками.

Худенький сутулый пустынчик с большими ушами и улыбкой – как бы подбросившей их над собой, безоглядно. Родители всегда забирали его последним из лагерей летних. Живя на подслеповатом краю порыва советского счастья. Дети сидели на чемоданчиках. Их подхватывали вместе с детьми и увозили. Будто окошки в доме одно за другим гасли.

И всегда оставалось одно, последнее, чуть растерянное в своей открытости к опустевшей жизни.

Голые железные сетки кроватей, как на донышке мира, и ни души, только коротконогая тушка кастелянши с мужеподобным ортопедическим лицом и в таких же ботинках переваливается по тропинке, унося посеревшие наволочки, сочащиеся тоненькой струйкой пуха из-под руки.

И оголяется, проступая повсюду, это пустыное костяное пространство с беззащитною детскою щемью, с этим жалобным пухом, летящим из-под руки – из-под этой подрубленной одутловатой ничейной руки – и уже отовсюду во все концы света летящим.

А где-то на другом краю мира – маленькая женьшеньщинка с бантом на голове, в белой кувшинке платьица и чуть косящих по сторонам сандалях бродит по сумрачным галереям ее фамильного замка, в котором теперь музей, и никто их в этой, уже отгороженной от них стране не окликнет – ни мать с отцом, сидящих в лодочке на берегу, ни деда, бродящего с нею по галереям. И она поводит своим чуть вздернутым плечиком, не выпуская руки, зажмуренной в теплой песчаной ладони деда.

– А что Амир? – говорю. – Рисует?

– Утром в Дели уехал, на рынок, с Клодом. Покупать цимбалы.

– Он разве играет?

– Да. Но это для Клода. Помочь выбрать. – Встает, сводит ладони, нагибает голову. – Пора. – Улыбается. – Свиданье у меня. – И, уже на ходу, обернувшись: – С Гангой.

Лежим. С закрытыми глазами. Глядим.

Я беру ее ладонь на ощупь в траве, она сворачивается клубочком в моей.

– Хорошо тебе? – спрашиваю, не открывая глаз.

– А я тебя не очень отягощаю, правда? – продолжает она.

– Правда, – говорю. – Не пора ли нам на свиданье?

– С рекой?

– Нет, друг к другу.

Не шелохнется. Так и лежим, покачиваясь на слепящих ресницах.