"ЖИВОЙ МЕЧ, или Этюд о Счастье. Жизнь и смерть гражданина Сен-Жюста Часть I и II" - читать интересную книгу автора (ШУМИЛОВ ВАЛЕРИЙ Альбертович)
РЕЙМСКИЕ КОНСПЕКТЫ
Поступив в октябре восемьдесят седьмого года на факультет права Реймского университета, я воспользовался сословной привилегией, позволяющей дворянам сокращать срок обучения, и уже в апреле следующего года получил звание лиценциата права. Полгода… Столько же, сколько прошло времени в пансионе на улице Пикпюс… Но в этот раз шесть месяцев были потрачены не напрасно (мать могла быть довольна! – если бы я нуждался в ее похвалах), – я, не отвлекаясь абсолютно ни на что, кроме учебы, провел все эти месяцы жизнью затворника, исключая небольшие прогулки по пантеонам мертвых (мать была права, упрекая меня в этом пристрастии), которые я посещал с книжкой в руке…
Кроме предметов права сотни часов я посвятил штудиям философских и исторических трактатов, окончательно заставивших примкнуть меня к «партии философов».
Надо сказать, что ни учение о воспитании Гельвеция, ни дуализм Декарта, ни чувственное познание д’Аламбера, ни философия ощущений Кондильяка мало привлекали меня. Скептицизму Бейля я предпочитал скептицизм Монтеня. Еще более чем атомистический материализм Гассенди мне претило механистическое естествознание Дидро, принцип редуцируемости природы Гольбаха и принцип «человека-машины» Ламерти. Так я бы никогда бы не согласился с утверждением последнего, что душа всего лишь «материальный двигатель живого организма», – занятия в монастырском коллеже ораторианцев все же не прошли даром, – я верил в бессмертие души и вечное спасение [32]. Впрочем, как я уже сказал, мой Бог, бог Руссо, Верховное существо Вселенной олицетворялось скорее с Богом-природой, чем с жестоким мстителем Ветхого Завета:
Мне все равно: пусть Турок и ГуронДля Бога мастерят отдельный трон.Я знаю: все поймут, – лишь дайте срок! –Не может быть у каждого свой Бог!В душе Он! – «добродетель, разум, честь» –Вот истинная то Благая Весть!Лишь через сердце Бог стучится к нам…Раз вера есть добро – не нужен храм!Задолго до крещенья человекОпределял по совести свой век… –
Многочисленные, различные и противоречащие друг другу учения просветителей могли только запутать ищущих знание. Позже в своем первом трактате «Дух Революции…» я с некоторым раздражением отметил: «Философы слишком легкомысленно относились к беспорядку в человеческих делах. Сенека, Монтень и многие другие с большим остроумием показали, что все плохо. Но где выход? Я не люблю врачей, которые говорят, я люблю тех врачей, которые исцеляют».
Но были философы, которые предлагали и средство исцеления…
Понятно, что первое место среди них занимал Руссо, единственный и неповторимый, с которым никто не мог сравниться. Руссо с его естественным человеком, общественным договором и абсолютным правом суверена.
Вторым был Монтескье с его естественными и позитивными законами, с его разделением властей и с его идеалом конституционной монархии.
Третий философ, которого я избрал образцом для подражания, был сразу отвергнут Робеспьером. А между тем, это был «властитель дум целого поколения» и, наверное, наш самый блестящий французский литератор того времени Франсуа Мари Аруэ…
Я делал различие между Вольтером, циником и хулителем всякой веры, и литератором Мари Аруэ. Ни повествования Руссо «Эмиль, или О воспитании» и «Юлия, или Новая Элоиза», ни другие нашумевшие произведения просветителей, вроде романов Дидро «Племянник Рамо» и «Жак-фаталист и его хозяин», не произвели на меня даже доли того впечатления, которое оказали художественные писания насмешника Вольтера. Правда, вольтерьянская философия казалась мне искусственной. Кое в чем, впрочем, с ней можно было согласиться. Так мне навсегда запомнились насмешливые пассажи Вольтера по адресу Бейля, верившего в возможность существования государства добродетельных атеистов, – действительно – смешно! Зато в остальном…
Как можно было отвергать религию как культ, основанный на обмане, и в то же время предполагать бытие Бога, основанного на Откровении; как можно было отрицать существование души, настаивая на том, что люди – разумные автоматы, и в то же время отрицать атеизм как антигосударственное учение; и, наконец, как можно было признавать первоначальное естественное состояние человека и в то же время настаивать на принципе цивилизационной естественности, гласившем, что не дикарь, а именно цивилизованный человек живет в большем согласии с природой! Нет, толкование Руссо о «естественном человеке» казалось мне единственно правильным. «Милые моему сердцу дикари…», – отметил я на полях своих конспектов.
В отношении этих дикарей я не был согласен и с Монтескье, очень уж оглуплявшем этих естественных людей. Его классификация государственного правления как республиканского, монархического и деспотического тоже не произвели впечатления, – о делении власти на три «правильные» формы (монархию, демократию и аристократию) и на три «неправильные» (тиранию, охлократию и олигархию) высказывался и, даже более подробно, еще Платон.
Зато великий трактат Монтескье «Дух законов» буквально «перепахал» меня, дополнив «Общественный договор». Из естественных и общественных отношений Жан-Жака следовали естественные и согласительные законы, которые Монтескье назвал позитивными. К последним философ причислял международное, общественное и гражданское право. Как первый закон «естественного» права Монтескье определил «гражданский мир» и тем оспорил Гоббса с его «войной всех против всех». Он по-новому сформулировал понятие законов, как «необходимых отношений, вытекающих из характера вещей в самом широком смысле слова», и тем в моем понимании сблизился с Бентамом (в своих записях я выделил для себя чисто «бентамовскую» мысль: «Единственной пеpвоосновой законов должна быть моpаль и общая польза»).
Монтескье, кстати, выдвигал любопытную, но явно неверную теорию о зависимости «духа законов», «духа общества» и самого государственного устройства от территориально-климатических условий страны, которые считал первичными. Социально-исторические условия он почему-то отмечал как вторично.
Что же касается учения Монтескье об общественных наказаниях, я, конечно, отметил четкое различие, которое проводил философ между совершенным поступком и «преступным для государства» образом мысли (расходящимся с существующими государственными установлениями!). Но только покачал головой. Ибо здесь любимый философ, требовавший наказания за проступки, входил в противоречие с Руссо, который самим своим учением о естественном человеке определил следующее: у добродетельного человека не может быть недобродетельного образа мыслей, а если община добродетельных граждан и совершенное государство суть одно и то же, то наказывать надо отнюдь не преступные деяния, а именно враждебный образ мыслей, который идет от испорченности нравов.
Наименьшую «испорченность нравов», по мнению Монтескье, гарантировала конституционная монархия на манер английской. Монарх ограничивал возможный произвол законодательной, исполнительной и судебной властей, функции которых четко были поделены между собой. Но, кроме того, философ считал, что основным гарантом свободы граждан при твердой власти могут быть лишь некие контролирующие государственный аппарат «учреждения», наподобие древнеримской цензуры. Эта мысль о «государственных учреждениях», контролирующих общественную мораль, показалась мне у Монтескье самой замечательной…
Обратившись от трактата «Рассуждения о причинах величия и падения римлян» к более детальному изучению древнеримской государственности, я нашел ее во многом более привлекательной, чем английская. Можно было, конечно, осуждать римлян за то, что даже их пресловутая римская свобода была перечеркнута столетием гражданских войн и смут, которые привели, в конце концов, снова к установлению монархии. Но ведь и хвалимая Монтескье британская свобода была добыта путем кровавой революции [34].
Вообще-то, мало кто представлял себе, что такое на самом деле эта «революция». Ее ждали, ее призывали, ее хотели видеть едва ли не те же самые люди, которые больше всего от нее же потом и пострадали. Потому что все они читали Руссо: «Если попытаться определить, в чем именно состоит то наибольшее благо всех, которое должно быть целью всякой системы законов, окажется, что оно сводится к двум главным вещам: свободе и равенству. К свободе – поскольку всякая зависимость от частного лица настолько же уменьшает силу Государства; к равенству, потому что свобода не может существовать без него…»
Читали и радовались этим словам, не понимая их грозного смысла, потому что, хотя просветившиеся люди восемнадцатого века от Рождества Христова уже и не были так наивны, как первые авторы утопий, полагавшие, что самый факт систематически представленного прогрессивного знания (и лучших общественных порядков) приведет к постепенному изменению и самого общественного строя в лучшую сторону, они все еще не предполагали никаких кровавых революций. И хорошо, что не предполагали, – иначе бы, наверное, не писали…
Но не Монтескье – Руссо был моим главным учителем.
Все то главное, о чем писал Жан-Жак в своих трактатах «Рассуждение о происхождении и причинах неравенства между людьми», «Рассуждения о политической экономии», «Общественный договор», я с самого начала усвоил раз и навсегда…
«Недостаточно сказать гражданам: «Будьте добрыми!» – надо научить их быть таковыми; и даже пример, который в этом отношении должен служить первым уроком, не есть единственное необходимое здесь средство. Любовь к отечеству всего действеннее, ибо, как я уже говорил, всякий человек добродетелен, когда его частная воля во всем соответствует общей воле; и мы с охотою желаем того же, чего желают любимые нами люди…
Закон, которым злоупотребляют, служит могущественному одновременно и наступательным оружием, и щитом против слабого; предлог «общественное благо» – это самый опасный бич для народа. Самое необходимое и, быть может, самое трудное в Правлении – это строгая неподкупность, чтобы всем оказать справедливость и, в особенности, чтобы бедный был защищен от тирании богатого…
Вот почему одно из самых важных дел Правительства – предупреждать чрезмерное неравенство состояний, не отнимая при этом богатств и у владельцев, но лишая всех остальных возможности накапливать богатства; не воздвигая приютов для бедных, но ограждая граждан от возможности превращения в бедняков…
Родина не может существовать без свободы, свобода без добродетели, добродетель без граждан. У вас будет все, если вы воспитаете граждан; без этого у вас все, начиная с правителей Государства, будут лишь жалкими рабами. Однако воспитать граждан – это дело не одного дня; и, чтобы иметь граждан-мужей, нужно наставлять их с детского возраста…»
Руссо раскрыл всем нам глаза на социальное зло. Натурализованный человек, то есть человек естественный, был счастлив своей жизнью «в природе» настолько, насколько был несчастлив человек общественный. Это были как бы два полюса истины.
Бывший добродетельным изначально, естественный человек, в целях своего самосохранения, вынужден был заключить «общественный договор» с другими людьми, и это сразу сделало его несчастным. Ибо с образованием общества возникло и неравенство: сначала имущественное (на бедных и богатых), потом взаимозависимое друг от друга (из-за разделения труда) и, наконец, деспотическое (когда уже не только законы стояли над людьми, но и правитель государства стоял над законами). Примат чувств над разумом в «естественных» условиях, когда человек был самодостаточен и ни от кого не зависел, в условиях цивилизации сменился на господство механистического разума, вызванного развитием прогресса и сопутствующим ему разделением труда; фантазии интеллекта разрушили «природную» гармонию потребностей и способностей в человеке и тем усугубили его страдания.
Таким образом, Руссо реминисцировал христианское учение о грехопадении. В его учении этот мистический акт был заменен не менее же мистическим актом соглашения первых людей об образовании общества. Возникшее на основе этого соглашения общество, или объединенный Народ, и было новым Божеством. Воля же этого Божества, или Общая воля Суверена (единого и неделимого народа), была выражением нового универсального разума. Естественно, что человечество могло обрести Спасение в будущем и вернуться к изначальной нравственной неиспорченности только благодаря пробудившейся от узурпации ее деспотами Общей воле.
Открытием Руссо было и отделение Общей воли, целью которой было общественное благо всего Суверена, от Воли всех граждан Суверена в целом, то есть от совокупности индивидуальных воль, целью которых были частные интересы.
Стоящая выше общества, могущего заблуждаться, существующая как бы независимо от живущих людей, чьи интересы эгоистичны, твердо знающая, что нужно для общественного блага, когда сами люди могут не знать этого, Общая воля казалась почти разумной, можно сказать даже, обладала неким эквивалентом сознательности.
И этот вывод больше всего поразил меня в учении Жан-Жака.
Старый насмешник Вольтер, говоривший о том, что, когда он читает о естественном человеке сумасшедшего женевца, ему «хочется встать на четвереньки и убежать в лес», был не прав. Руссо вовсе не призывал «в леса». Как и все социальные философы, он стремился к всеобщему счастью, которое видел в приближении к естественному образу жизни, а оно, по его мнению, заключалось всего лишь в устранении крайнего имущественного неравенства и достижения полной юридической свободы для всех граждан без исключения. А это произошло бы только тогда, когда очищенная Общая воля совпала с Волей всех, и Просвещение служило бы этому «очищению» едва ли не единственным лекарством. «Просвещение» и еще «воспитание», в основе которого стояло бы искреннее благотворное чувство любви.
Воспитание новых человеческих душ… На этом поприще Руссо тоже полагал совершить революцию; ему казалось, что он нашел причину глубоко укоренившегося в них зла. Причина заключалась все в том же противоречии между естественным и искусственным, между гармонией природных чувств и общественным мышлением. Развитие наук и искусств ускорило отрыв от природы и привело к еще большему «падению нравов»: появились искусственные потребности, извратились естественные человеческие отношения, возникла ложная мораль. Панацеей от этих бед женевский гражданин видел в замедлении темпов исторического развития, в возвращении человека «на землю» (абсолютная правда!), в создании новой «естественной» религии (полухристианской-полугражданской) и, наконец, в ограничении человеческих потребностей от цивилизации. Следовало отказаться от всего лишнего, ненужного, начиная от предметов обихода и кончая предметами искусства. В воспитании же следовало ограничивать даже словарный запас ребенка: зачем ему лишнее знание, вроде никогда не повторяющейся истории, бесполезной литературы и выдуманной жизни на театральных подмостках (вот здесь Руссо точно погорячился)?
Последние идеи философа были явно пропитаны духом моровской «Утопии», которую, кстати, он и перевел однажды с латыни. Что, в общем-то, неудивительно: наблюдая крайнюю нищету и крайнюю роскошь, всегда приходишь к мысли о некотором «усреднении потребностей» [35].
С этим я был согласен, как и с отрицательным отношением Руссо к смертной казни, с его знаменитым «Ничто на земле не стоит того, чтобы его приобретали ценой человеческой крови». Но не все в учении Жан-Жака казалось бесспорным. Так, я сомневался в его идее, что перманентный плебисцит, или постоянно функционирующий всенародный опрос по всем важным и неважным государственным вопросам, мог бы с успехом заменить обычную высшую законодательную и исполнительную власти. А когда я натыкался на такую фразу в романе «Эмиль», относящуюся к будущему главного героя: «Пусть он будет башмачником, а не поэтом. Лучше мостить дороги, чем сочинять книги», – я почти со смехом захлопывал книгу.
Как раз в это самое время я занимался сочинением книг – домучивал своего «Органта», получившегося в итоге поэмой преогромнейшей длины. Потому что кем я еще мог стать, как не сочинителем? Как сам Руссо, дававший такие мудрые советы, но почему-то им не последовавший. Военная карьера отпадала. Духовная же после чтения всех этих властителей дум казалась просто неестественной для естественного человека. Да и вообще делать какую-либо официальную карьеру, «продвигаться вверх» в этом упадочном французском королевстве, которым правила отвратительная дворцовая камарилья во главе с распутной королевой и глупцом королем (да, я уже думал именно так!), не было никакого желания.
Крестьянин-пахарь каждый день с землейСвоей рукой, иссушенной нуждой,За хлеб длит бесконечную войну.А дома безутешную женуОн видит в нищей хижине без сил.Так кто грабеж народа допустил?Король? Король! – Его царит закон!Так что ж тогда, скажите, будет трон?Всего лишь позолоченный чурбан!За ним – ложь, войны, похоть и обман!Двор – это преступлений лабиринт,Где золото – как Ариадны нить!Где истину легко заменит лесть!Почет там силе, а в продаже честь!Там пот и слезы подают на стол,Ты там бы справедливость не нашел [36]. –
записал я в конце «Органта». И в моих, тогда резко революционизировавшихся настроениях не было ничего удивительного: поэма завершалась как раз тогда, когда вся Франция вдохнула наконец первое дуновение свободы, – началась подготовка к выборам в Генеральные штаты. А я, шевалье де Сен-Жюст, не могущий по возрасту быть даже выборщиком, уже чувствовал себя гражданином новой нарождающейся страны Свободы. Ибо я всегда помнил слова великого Руссо, ставшие символом целого поколения: «Человек рождается свободным, но повсюду он в оковах. Иной мнит себя повелителем других, что не мешает ему быть рабом в еще большей мере, чем они…»
(Окончание отрывков из дневника)
* * *
Уже во время революции Сен-Жюсту удалось увидеть трех людей, имевших прямое отношение к бурному веку Просвещения (и все еще живущих!), чьи труды, начатые задолго до революции, оказали немалое влияние на формирование мировоззрения нескольких поколений. Хотя настоящим «энциклопедистом» из этих троих был только один – философ Кондорсе, депутат Законодательного собрания и Конвента, тот самый, который, преследуемый робеспьеристским правительством, летом 1794 года был вынужден покончить с собой в тюремной камере в вечер своего ареста, и уликой для арестованного в глухой сельской местности бывшего автора проекта жирондистской конституции послужил напечатанный на латыни томик стихов Горация. Вторым был Марат, «врач неисцелимых», известный до революции талантливый ученый-экспериментатор. Третьим был председатель секции Пик, секции наиболее любимой Робеспьером, гражданин Сад, бывший маркиз, поклонник Марата, философ и литератор, к сожалению, тогда почти совсем еще неизвестный широкой публике.