"Клеменс" - читать интересную книгу автора (Палей Марина)

ГЛАВА ПЕРВАЯ. ПИСЬМО

Клеменс, я ненавижу писать письма. По-моему, это вполне бабье занятие – и то, что эпистолами баловались великие мира сего, говорит о позорно развитом в них женском начале. Я понимаю также, что этот жанр сродни литературному – но именно поэтому-то он мне и претит.

Знаешь, я люблю чистые жанры – вернее сказать, точные намерения. Ну, например.

В детстве я не любил цирк (правильнее будет сказать – "даже в детстве"). Для меня уже тогда (несмотря на то, что поход в цирк сопровождался покупкой волшебного, обернутого серебром, эскимо – очень твердого, а оттого долгого) было очевидно – хотя, разумеется, и невыразимо словами, – что цирковое действо претендует на сплав искусства и спорта, но там нет ни того, ни другого. Больше всего меня бесило, что смелость и лихость, которые, по моему мнению, напрямую должны быть связаны именно с безоглядностью, безрассудством, а не с длительными тренировками, являлись результатами именно тренировок, то есть занудливых репетиций, потения-сопения-кряхтения и досконального, мелочного расчета. С другой стороны, серьезные тренировки должны были бы приводить ко вполне профессиональным спортивным результатам, а не к этому кривлянию, имитирующему именно "стихийную, безоглядную лихость". То есть и в этом вопросе ("стихийность – навык") цирк не давал ни того, ни другого, а бесстыдно – в обмен на билет – вручал всякий раз свой эрзац, свою фирменную подмену, свой разящий конской мочой и навозом суррогат (да еще с обязательной для меня ангиной – через день после каменно-твердых кусочков волшебного, уже с полуснятой серебряной шкуркой – ах, чудо на одной ножке! – искусительного эскимо).

Я бы хотел тебе кое-что объяснить. Именно "объяснить", а не

"нравиться". Я знаю все нехитрые уловки, с помощью которых можно до опупения быстро понравиться – и продолжать нравиться – бесхитростным, простодушным, по-детски непритязательным.

То есть почти всем.

Ты – другой, Клеменс. Ты входишь в статистически размытое, высокородное исключение. Но не обижайся, я знаю, как понравиться и тебе. Однако для меня "быть понятым" важнее, чем "быть любимым", – хотя в идеале разве это разделяется? В идеале не разделяется, а в жизни – еще как. Быть любимым (не за то, ни за что) проще: человек слеп, глух, глуп, упрям – и любит лишь собственные фантазии.

Я хочу невозможного: быть понятым именно тобой.

С людьми разговаривать невозможно. Что ни скажешь (если говорить правду, конечно) – идет резко вразрез с какими-то регламентациями.

Поэтому когда начинаешь выдавать свою реплику, тебе сразу дают понять, что она не из этой пьесы. Суфлеры шипят – они считают себя

"единственно правильными", но почему-то находятся в преисподней – и вот оттуда, из преисподней, эти суфлеры шипят: ты не должен так говорить, ты не должен так думать, ты не должен так чувствовать – а должен говорить, думать и чувствовать так: как написано.

Где? – хочется крикнуть мне.

Хотя я и сам знаю где. Как человек должен (думать, чувствовать и говорить), четко изложено в одном модном бестселлере. Он, кажется, называется Библия. Но Библия все-таки не бесспорный бестселлер.

Различие между Библией и настоящим бесспорным бестселлером – скажем, полицейско-порнушным – с неукоснительным бабахом и трахом – в том, что бесспорный бестселлер читают. Библия, конечно, не бесспорный.

Библия – это такой бестселлер, из которого при дурной, дождливой погоде, или когда денег совсем нет, а богатый дядя, хоть бы хны, жив себе и здоров, или жена зачастила в соседское имение, или лучшую ездовую лошадь завистники сглазили, да мало ли какая непогода нападает, вытянут одну цитатку, а потом всех прочих смертных этой цитаткой пытают-испытывают: ой, да как же ты можешь это не знать?! не помнить?! да как же ты дышать-то после этого можешь?! неужели получается?! А потом, чтобы добро не пропадало, сделают эту цитатку эпиграфом к своему маловысокохудожественному тексту – ну, это как

Малера или Гайдна пустить за кадром такого фильма, который и смотреть-то получается только после трех кружек пива, а тут совсем без пива – просто с Малером или Гайдном – глядишь – во-первых, и смотреть вроде получается, и, главное, кадр как-то умней делается, многозначительней. Да и как ему не стать умным и многозначительным, когда за ним – свинским, ослиным, бараньим – где-то в горних высях – звучит Малер или, там, скажем, Гайдн? Так вот, прицепят они к своему недоноску цитатку из Библии – ну все равно как бантик к бесхвостой собаке (а всякий, кто хоть что-то смыслит в разведении собак, знает, что бесхвостых от рождения щенков положено уничтожать, так как они генетические уроды – и так как для сохранения породы существуют жесткие правила, потому что бантики уродства не выправят) – вот прицепят они к своим текстам бесхвостым цитатку из Библии, и такое впечатление, что в Библию они так уж погрузились – ну так погрузились – ажно пузыри пошли, хоть вызывай водолазов и местного врача – вылавливать синее тело и констатировать утопление.

Но меня интересует совсем другое. Меня интересует не как человек должендумать и чувствовать, а как он думает и чувствует на самом деле . В частности, я сам. И только это мне кажется ценным.

И задач, помимо той, чтобы выражать свои ощущения в наиболее точных формах, у меня нет.

Я – человек, нарушивший все заповеди.

Признаюсь лишь в некоторых нарушениях.

Мои родители внушают мне жалость, ужас и отвращение. Жалость стоит здесь на первом месте произвольно – она не доминирует. Все эти три компонента, даже суммарно, к сожалению, не могут дать того канонического (искомого) сыновнего чувства, совпадающего с ответом задачника. Я хотел бы понимать что-нибудь в генетике, чтобы разобраться с этой чертовщиной.

"Глазки и ротик мамины, носик папин"… Ах, если бы только это! Если бы речь шла только об отдельных частях конструкции под названием

"тело" – было б еще полбеды, потому что эти части, приложив к ним известные усилия, можно было бы подправить, заменить или удалить вообще. Да, я предпочел бы остаться без носа вообще, чем донашивать – кандально влачить – нос своего идиота папаши! Каждое утро, производя тоскливый обряд бритья, я с неослабевающим отчаянием вижу в зеркале этот нос. Папаша далече, а нос – вот он, тут! Дублер его детородного органа растет из моего (да уж, "моего"!) лица.

Бр-р-р-р! То есть ужас даже не в том, что я состою из частей

(фрагментов, макродеталей) именно тех существ, которые мне омерзительны. Макродетали тела, повторяю, могут быть подвергнуты тому или иному косметическому вмешательству.

Но я! Состою! Из их генов! А это для меня все равно что состоять из генов крыс, летучих мышей, пауков. Я построен из крысиных генов в каждой своей точке!

Это такой ужас – состоять из своих родителей. Понимаешь, Клеменс? Я чувствую себя наполненным трупным ядом. Тупая деспотичная мать.

Пошляк, психопат – отец. Нелепая, неуклюжая неврастеничка, намертво убежденная в своей непогрешимости – мать. Лживый фанфарон, тщеславное и жирное животное – отец. Вечно взвинченная, с вечными претензиями на несуществующую свою "самобытность" – мать. Мелочный, узколобый бюргер – отец. Вы во мне, мои дорогие, какой получился цианистокалиевый коктейль! Коктейль? Это слишком красиво, даже если он ядовит… Я – всего-навсего – телесно воплощенный логотип вашей безобразной, скандально лопнувшей фирмы!

Вот почему я заговорил о генетике. Но как себе представить спасительную генную инженерию? Пришел дядя Вася с разводным ключом – где-то что-то подкрутил, привычно обронил "русское волшебное слово" – и вот смесь бульдога с носорогом превратилась в эльфообразное существо. Ах, если бы…

Я менее всего склонен сакрализовать родственные связи. Они, куда денешься, сакраментальны изначально. Вот я же, например, не могу выпрыгнуть из навязанной мне (родителями) оболочки – и не только, заметьте, физической – куда уж больше сакраментальности! И все же я резко против кликушества типа "Они же тебе… тебя… с тобой… о тебе…"

Ну да, пожертвовал мне папаша один сперматозоид – прямо-таки последнее от себя оторвал!

И, конечно, мои производители меня не хотели. А кто в этом мире кого хочет, ты можешь мне сказать, Клеменс? Двое хотят друг друга, но не хотят детей. Или: хотят детей, но не хотят друг друга. Или: хотят друг друга, хотят детей, но дети сами их не хотят – и не хотят того, чтобы их хотели.

Право не быть рожденным.

Главное право живого и мертвого.

Но кто с этим правом считается?

Если бы можно было сразу – ну не сразу, так через два десятка лет после рождения – подать на своих родителей в суд. Чтоб это было более-менее отработано: они – на своих, ты – на них, твои дети – на тебя. Хотя, если подумать, именно это в той или иной форме и происходит. За исключением редчайших случаев.

Мой случай не попал в разряд исключений.

Я подаю на своих родителей в суд и публично утверждаю (положив ладонь на учебник психиатрии – потому что на что же еще класть?) – и публично утверждаю: я пал жертвой того, что в комнатешке, где им как-то пришлось заночевать вместе, не оказалось лишней раскладушки.

Требовалось две, по числу ночующих, а в наличии была одна. Мой будущий папаша (который, повторяю, вовсе не хотел им становиться), собрав воедино скромные крохи своего джентльменства, неискренне лег на пол. Но на полу-то было ой как несладко! И он, с позволения обладательницы раскладушки, лег рядом. Но даже и на этом отрезке все еще могло обойтись! Потому что оба моих производителя обладали такой послевоенной худобой, что на раскладушке, после передислокации на нее особи мужского пола, еще оставалось полно свободного места. Так что мой будущий родитель взобрался на мою будущую родительницу вовсе на потому, что не помещался на раскладушке. Но даже и на том этапе было еще не поздно! Однако моя производительница, знавшая основы высшей математики и наивная, как корова, была твердо убеждена, что дети получаются от поцелуя в губы – ну, это, конечно, при условии, если поцелуй происходит ровно в полночь. Однако мой будущий папаша залез на нее в три часа ночи, и она успокоилась – хотя на всякий случай целовать себя и не позволила: береженого Бог бережет.

Но и тут, и тут было еще не поздно, Клеменс! О, "свобода мертворожденного!" Благословенно общество, легализующее аборты, разводы и эвтаназию! Человек имеет священное права не мучиться – и не мучить других. Однако царствовавший тогда правитель категорически запретил медикам и аптекарям ликвидировать незарожденных, недорожденных и нерожденных: у него была острая потребность убивать самому, причем именно рожденных, а затем доросших до осознанного страха пыток, голода, смерти – так что ему позарез нужен был бесперечь поставляемый материал.

От этого всего и получился я. ("Я, я, я – что за странное слово!")

Ну а дальше была педагогическая поэма… Не мы первые…

Вот так, значит, по Макаренко-Песталоцци: гнобить и гнобить свое дитятко, пока гнобится, топить и топить его в экскрементах, пока топится, а лишь только онo вырастет для самостоятельной жизни, только вынырнет для единого осмысленного вдоха, свалиться к нему на руки – инсультными стариками с синими выпростанными языками.

Чтоб не вдохнул, не продыхнул уже никогда.

Связь поколений.

Преемственность.

Моим родителям со мной не повезло. Я не пришелся им в масть. Думаю, для них был бы куда милей торговец селедкой – тогда мамаша могла бы беспрерывно наслаждаться своим превосходством, а папаша – без всяких ограничений сливать в него свои сальные анекдоты. Торговец селедкой был бы им как раз, что называется, и в кость, и по зубам. Однако у них не хватило куражу снова сыграть в детопроизводящую рулетку (они и в первый-то раз не решились бы, если б, см. выше, не дефицит спальных мест) – так что им пришлось без малого тридцать лет (уже порознь, в разводе) ждать второго шанса. Когда родился внук, то есть мой сын, они поняли, что им наконец можно во все горло радостно прокричать: "Бинго!" Ибо: возлюби врагов своих, но еще сильнее – врагов своих врагов. То есть: сын сына, пьющий из сына все его соки – враженок вражины, – и есть по определению отрада деда-бабушкиной души, именины сердца. Таким образом, в соответствующем месте кровно-родовой цепочки мои родители полностью и бесповоротно заменили меня – моим ребенком, то есть своего сына – своим внуком. (Чем дальше, тем яснее я чувствую, что моя конкретная жизнь – как звено в цепочке поколений – была проходным – полуфабрикатным – продуктом, использованным моими родителями для получения окончательного, наконец-то устроившего их результата.) И вот когда я понял, что меня со всеми потрохами выбили из цепи единокровно-единоутробного родства – и я, выпав из нее, как бракованное звено, рухнул, собственно говоря, в никуда, оглушенный и плохо соображающий, я стал судорожно озираться в инстинктивной надежде какого-то другого человеческого соединения – и взгляд мой, заплутав и озябнув в пустом пространстве, наткнулся на мою жену.

Я, воинствующий ретроград, не люблю курящих женщин. В нашем отечестве (где зело целеустремленный государь когда-то насаждал сию мелкодушную слабость – по логике абсурда – плеткой и кулаками) почти невозможно встретить хоть пару таких дымозависимых дам (еще реже, чем "пару стройных ног"), у которых их дымозавешивание выходило бы естественно, не говорю уже – элегантно.

Моя супруга не является исключением. Ее курение представляет собой смешение двух странных, даже взаимоисключающих, хотя и шаблонных (у всех баб именно так) стилей: с одной стороны, это, конечно, демонстрация "независимости" (куда уж там!), "интеллектуальности" и

"глубокого содержания", с другой – это откровенно пэтэушные ужимочки, с которыми она, и без того навсегда не взрослая разумом, хочет казаться совсем маленькой (у-тю-тю), такой " п'ахой девотькой, котолая потихонетьку кулит в уболной пловинциальной следней сколы" – и очень боится (директора, завуча, родителей, etc.) То есть ей хочется казаться "интеллектуальной женщиной" и "плохой девочкой" одновременно. (Ох, если б ты знал, как я устал от этих ее "хочет казаться"! Как же воняет от ее притворств! Словно крыса разлагается под полом – и все не может разложиться…) И потому движения, с которыми она, растопырив тощие (с грубо-шершавым подошвенным покрытием) голые локти, скручивает свои пахитоски, допреж насыпав туда мелкие кусочки каких-то какашек ("импортный табак"), все это безмозглое мышиное копошение ее холодных, ни на что в жизни не годных обслюнявленных пальчиков – и в дополнение – слюнявый язык, проводя которым по краю своей очередной цацки она с многозначительным (и одновременно обреченным) видом ее склеивает – вызывает у меня такую гадливость, что я всегда устраняюсь. (Принятое раз и навсегда объяснение: аллергия на ее дым.) А поскольку это у нее тик, слюнявит она свои бумажонки, прямо скажем, без передышки – вот как завшивленный чешется, – то я перекантовываюсь в своем жилище практически на правах квартиранта.

Но скручивание пахитоски – это еще половина ритуала, притом не самая мерзкая. Затем наступает собственно табакокурение. Если она, супруга то есть, находится дома или в гостях – в "интеллектуальном кругу"

(под ним надо понимать моих же знакомых, которых она за мной всегда донашивает; своего круга у нее нет), – то проделывает она это в стиле а-ля "независимая" ("таинственная", "многоопытная",

"самодостаточная", "роковая") женщина (дама, куртизанка, гетера, конфидентка хозяйки). Здесь очень важны варьирующие положения, точней, соотношения и конфигурации всех компонентов этого захолустного водевильчика: "чувственно раздутых" ноздрей, лучезапястного сустава (который она выдрючивает так и эдак, в надежде придать своей лопатообразной кисти выражение "небрежной элегантности"), громоздких ее пальцев, которые она вытягивает, бессознательно пытаясь их как-то "утоньшить", бесцветного входа в перекошенный (выпускающий дым) рот, и, конечно, узоров самой струйки дыма (вензеля, колечки, монограммы, кабалистика). Ну, ты все это видел.

("Моя любовь не струйка дыма…" Да уж… Какие еще детали нелюбви отберет мое униженное ею же, нелюбовью, зрение? слепые нелюбовью глаза?)

У нее нет никакой воли, у моей жены. Она бесхарактерна, как обвислая швабра. Это такая швабра, которую окунули в кипяток (стерпит), чтобы вымыть захезанный в сортире пол (съест). Она выдрючивает из себя

"независимую" – между тем как каждые четверть часа она смертельно зависит от какого-то кусочка говна, который мелкотрясущимися руками, с безобразной алчностью олигофренички закручивает в облизанную ею бумажку. (Нашла что лизать, идиотка.) Бросить это смехотворное рабство она, разумеется, не в силах. Какие там у нее, у этой мокрицы, "силы"?

Но и это не важно. Самое важное – конкретная причина, из-за которой она начала эту комедию с курением. Уверен, что она помнит.

…На третий же день нашего гнусного брака она по-бабьи приревновала меня – не помню, были к тому реальные основания или нет, – это не имеет значения, потому что в любом случае ее я не любил, не люблю и любить не смогу; она это знает. Коль была бы она женщиной полнокровной, без этих мерзких кривляний и претензий, идущих от слабодушия, будь она хоть рыночная торговка – просто естественная сильная женщина, естественная в своих сильных (любого свойства) проявлениях, – что бы она в досаде своей великой сделала? Видимо, что-то из этого набора: разбила бы сервиз, окно, винно-водочную тару, физиономию супруга, загуляла, забеременела на стороне, убила, покончила с собой. Действия все сильные, непридуманные, весомые. И я бы такой бабе засимпатизировал, будь она в своих телесах хоть о шести пудах прогорклого жира.

Готовить, как ты мог заметить, она не умеет, не любит и – более всего! – боится, как чумы, быть застуканной за этим

"неинтеллектуальным" занятием какими-нибудь знакомыми. Как восстанавливать тогда из праха имидж "интеллектуальной, гордой, независимой женщины"? (Вот идиотка, прости Господи! корова худосочная!) У нее вообще – видимо, с рождения – наблюдается какая-то окаянная неспособность приготовить даже что-нибудь самое элементарное – даже когда это по всем статьям "позволено общественными наблюдателями": например, в день рождения сына. Она умудряется испортить самые простые, я бы сказал, простодушные продукты, переводя их в нелепые, обязательно украшенные какими-нибудь зелеными перьями, голубыми скорлупками и золотыми кудрями лимона (ее вкус в целом) антиперистальтические салатики: отведав ложку такого яства, гости, два пальца в рот, срочно бегут до отхожего места, дабы антиперистальтике посильно помочь. Причем я имею в виду не то чтобы там суп принтаньер, или всякие там фрикасе, или, скажем, маседуан де фрюи, но и обычный бутерброд она готовит с натугой – и, подкатывая глаза, квохчет: "Ах, если б у меня была домработница…" ("Зачем?! – хочется закричать мне. – Чтобы отверзать тебе сонные вежды в два часа пополудни?!") Более того, она даже не понимает, что гостей, коль скоро они появляются, надо накормить. Ты помнишь, как в день ее рождения к нам зашел мой хороший приятель, армянин? И как она – вертляво, визгливо – стала домогаться от него

"кавказских тостов", напрочь не понимая, что за голым столом, на который разве что покойника класть, тосты малоуместны? Помнишь, приятель смотрел на меня тогда с плохо скрываемой жалостью? Поэтому, как ты тоже, видимо, смог заметить, готовлю я всегда сам, невзирая на степень усталости, состояние здоровья (и с микроинфарктом, и с переломанными ногами готовил) – но это, так сказать, рутина. А больше всего меня "достал" один эпизод.

Пару лет назад ко мне в гости приезжала двоюродная сестра, довольно известная фортепьянная исполнительница, с годовалым ребенком и мужем, тоже музыкантом. Они только что совершили перелет с Сахалина и валились с ног. Моя благоверная пребывала тогда дома, в отпуске, который, надо сказать, мало чем отличался от ее "трудовых будней", – эта многомудрая моль устроилась так, чтоб продирать глаза не раньше двух часов дня.

Когда я вернулся к вечеру из редакции (сдавал перевод), то застал следующую – вполне жанровую – картину: все четверо сидели за столом – абсолютно пустым. Ну, это если не считать вазочки с жареными орешками, бутылки с минеральной водой и, конечно, пепельницы. Было ясно, что дизайн сервировки выполнен женой: именно так она понимала европеизм. Она сидела прямо напротив голодного семейства, своим уродливым лицом ко мне, и, нимало не смущаясь присутствием ребенка, пускала сизые кольца. Я встретился с ней глазами. Это длилось миг, ибо тут же, подкатив их (в стиле "Вера

Холодная"), она отвела их. Еще бы: дама, которая так "изячно" курит, погружена – кошке понятно – в "свой собственный, загадочный, никому не доступный мир". Возникла пауза, за время которой гостям было ясно дано понять: настоящая интеллектуалка не ждет мужа с работы, не встречает его, не кормит – она живет своей собственной, суверенной, самодостаточной жизнью. ("Правда, почему-то в квартире мужа!" – хотелось выкрикнуть мне.)

Гости все поняли. Думаю, моя сестра поняла положение вещей даже раньше. Поэтому она, передав ребенка своему мужу, вскочила, ласково назвала меня домашним моим именем, спросила (по-родному так спросила!): "Есть хочешь?" – и, не дожидаясь ответа, как хозяйка, пошла в кухню.

Никогда не забуду этого унижения. Сестра была у нас впервые, она даже не знала, где что лежит, – и вот меня, пришедшего с работы, будет кормить не жена, а по сути, заезжая гостья… Почему? То есть она в нашем доме будет готовить ужин на всех (сами-то они не жрали часов двенадцать, ребенок лишь погрыз полупустую материнскую грудь и, слава Богу, уснул с устали) – а через час я приведу из садика сына, и жена так же "отрешенно-загадочно" будет смотреть на него сквозь табачный дым… Прямо-таки жуть как "загадочно" – причем ровно столько по продолжительности, чтобы – еще раз – успели оценить гости.

"Сволочь! – хотелось крикнуть мне. – Ах ты, скотина!"

Но я – как всегда – не крикнул. Этот крик, как и прочие неисторгнутые звуки и непроявленные чувства, начал медленно гнить – с тем, чтобы отравлять мне кровь, чтобы затем я, индивид с отравленной кровью, отравлял жизнь окружающим – вообще окружающую среду… Нет, видно, ежели исторгать ядовитые крики – причем исторгать их вовремя, – урону экологии все же поменьше…


Но жена, видно, о чем-то таком с беспокойством догадывается (ах, если бы можно было убрать свидетелей! физически убрать, чего там!), потому что иногда в произвольных, так сказать, формах закрепляет – для особо непонятливых – самую суть своего "гордого, независимого" положения. Однажды я оказался, на свою беду, случайным слушателем такого диалога. Дело было перед моим днем рождения, у жены сидела подруга моего приятеля. "А сколько ему исполняется лет?" – спросила гостья. Последовала пауза. Очевидно, жена, выдерживая сцену, пускала колечки дыма. "Сколько ему исполняется?" – повторила приятельница. "А, не помню…" – донесся до меня голос жены – голос, демонстративно проталкивающий преувеличенный зевок. Наступила еще одна пауза – уже, видимо, иного качества… В теории драмы (по Аристотелю) такой эффект считается самым сильным: зритель (слушатель) все уже знает, а персонаж – нет, отсюда сокрушительный эффект бессильного сострадания по отношению к ни о чем не ведающему персонажу. (Хотя жалеть надо, конечно, всезнающего.) Так вот, персонаж, то есть гостья (я это отчетливо слышал), даже пискнула от изумления… Раздались шаги моей жены, направляющейся в другую комнату… Через пару секунд жена вернулась…

Послышался тихий шелест – и нервный смех гостьи… "Тридцать восемь, что ли, – небрежно сказала жена. – Ну да (шелест), тридцать восемь".

Я, на свою беду, уже все знающий зритель – не ведая, конечно, конкретного текста этой мизансцены, – давно однако успел наизусть изучить героиню, а потому видел словно воочию: жена ходила за моим паспортом. Сходила, принесла, демонстративно развернула. Пустила свои коровьи колечки. Прищурясь (как бы совсем плохо различая), взглянула на дату…

"Сучка ты, сучка, – с какой-то свинцовою скукой взвыл я (мысленно, разумеется). – Облезлая, прыщавая сучка… Перед кем ты выеживаешься?

Ну ладно, шокировала девчонку… Будет ей теперь с кого брать пример…"

Как это все началось, спросишь ты? В смысле – наше знакомство?

Она работала в букинистическом магазине, но не продавщицей – для этого ей не хватало ни миловидности, ни бойкости. Ее работа заключалась в том, чтобы сидеть за пыльным шкафом и читать пыльные книжки. Если какой-нибудь наиболее пытливый покупатель ее там все же обнаруживал, она давала ему консультацию: где что стоит, а иногда и сама сопровождала до нужных полок. Но основная ее работа (не официальная, хотя и негласно поощряемая директором) заключалась в том, чтобы давать посетителям сливать ей в душу канализационные воды их, посетителей, болтовни.

Как эта психотерапия проходила? Если ты помнишь, у моей жены большие темные глаза – вечно слезливые, слезящиеся, всегда готовые к слезопролитию – глаза коровы, мелкодрожащей левретки – в целом они могли бы стать настоящими "очами" (в романно-романсовом понимании), но только в другом контексте, на другом лице, а так – материал оказался потрачен напрасно. И вот стоило посетителю открыть рот, как

(рефлекторно?) ее глаза широко открывались, влажнели, разверзались – два темных влажных отверстия для сливания любых историй, то бишь любых нечистот с души грешной. В нее, мою будущую супругу, именно сливали – как сливают в унитаз, в очко, в проститутку. Она принимала всех кого угодно – всех, кто приходил к ней за шкаф, и всех, кто встречался на улице, в транспорте, в очереди, в гостях – кого угодно, когда угодно и где угодно.

Знаешь, я всегда поражался: сколько в ней пустого места! Какие бездонные резервуары! Какие бескрайние просторы! Думаю, зная ее, ты возражать не станешь ("А вдруг это чуткость, сострадание, жалость?"), как стал бы кто-нибудь менее осведомленный. Насчет ее чуткости – перечитай выше (и я еще ниже кое-что добавлю). Но главное – не надо подмен! Какого черта бесхарактерность выдавать за добросердечие, вялость – за философский склад ума, рыхлость – за мягкость, мягкотелость – за здравомыслие, трусость – за осмотрительность, скудость чувств – чуть ли не за элегантную нордическую сдержанность… Не надо! Я поражался и другому – этой ее небрезгливости. И еще – полному отсутствию личного, личностного опыта. Ее жизнь состояла (и состоит) исключительно из чужих книжек, чужих историй, чужих – рассказанных ей – судеб. Насколько ей важно заполняться чужим, только бы не проживать, только бы не проживать свое! Она, нежизнеспособная, боится живой жизни пуще огня. "Вы, стоящие на балконе жизни, – умники, дураки…" – это про нее… Ох как точно это про нее сказано! "На балконе: жизни…" На ее месте, "на балконе" то есть, невозможно представить никого из людей созидающих…

И еще – у нее такое выражение глаз перед самым сливом всегда возникает – смущенное и словно по-собачьи просящее: ну отымей меня, отымей… Любой задохлик тут раздухаривается – даже про ее прыщи забывает…

Думаешь, я ревную, Клеменс? Ничего похожего. Я и рад бы – ведь не зная ревности, я не чувствую себя мужчиной, а ее женщиной. Повторяю: я ее никогда ни к кому не ревновал и не ревную – в то время как она, идиотка, переспала с дюжиной моих бывших приятелей – я же говорил, что жена так или иначе донашивает за мной моих знакомых… Она, как выяснялось, делала так не в акте "свободной воли", а по совету

(рецепту) некой известной астрологини, которой-де звезды однозначно показали, что моей супруге необходимо ("для здоровья") совокупляться направо и налево. Думаю, звезды заняли такую скабрезную позицию исключительно для того, чтоб мою бедную облезлую дворняжку как-то приободрить, проще говоря, чтобы она по-сучьи самоутвердилась, то бишь чтобы это бесполое тело в прыщах почувствовало себя наконец вожделенным куском мяса – не хуже других прочих.

Господи! Глядя на нее, приходящую от очередного "обже", то есть с очередной случки ("гордо" поднятая голова, "независимость" в тройной порции), я всегда вспоминаю одну картинку из моего отрочества.

Это была собачья свадьба. Впереди процессии, по дороге дачного поселка, рьяно неслась к месту бесчинств и оргий какая-то совсем невзрачная сучка, а за ней – за ней! – веревкой – вытянулась длиннющая кобелячья очередь по-своему, видимо, неотразимых предместных обольстителей: летели во весь опор, обгоняя друг друга, дон-жуаны помоек и подзаборные казановы, мчались, не чуя лап, – кудлатые, мурзатые, в репьях, с выдранными клоками, с хвостами кольцом, серпом, баранкой, саблей, колесом, крючком, прутом, кнутовищем, они гнались, как на пожар, с ушами стоячими, висячими, сухими, тяжелыми, мясистыми, складчатыми, остроконечными, закругленными – глухонемая, слепая, белоглазая похоть настегивала их раскаленным прутом – муругих и пегих, рыжих, черно-бурых, чепрачных, крапчатых, серо-буро-малиновых, сплошь в пятнах и подпалинах, – все они, в очередь, бежали за невзрачной сучонкой, которая уже давно скрылась из виду, но очередь не иссякала: казалось, что добровольческая армия этих удальцов – веселых и не очень, молодых и не очень, умудренных и малоопытных – словно все пополняется и пополняется из какого-то воистину колдовского источника.

Но все ж наконец улеглась пыль за последней собакой.

Очередь иссякла.

Прошла, наверное, минута.

И тут я увидел такое, о чем сразу пожалел. Есть вещи, какие не забудешь никогда, и об этом знаешь с самого начала.

На дороге, ведущей к пункту случки, появилось еще одно существо. Оно подскакивало на трех лапах, подволакивая четвертую, совсем отсохшую.

Оно было тощим, как щепка, облезлым, как столетняя плюшевая тряпка; из беззубого рта у него вытекали длинные стекловидные слюни старика; оно было слепым. Оно тащилось на поводу своего совсем поблекшего, выцветшего, вываренного на огне времени нюха, который тупо, но неотвязно нашептывал ему эротические байки про случку, про ласковые, влажные, сострадательные гениталии самки… И это существо, жаждущее любви, скакало, куда все.

За что меня наказали памятью?..

Почему, Господи Боже мой, она так уродлива, словно в детстве ее похитиликомпрачикосы! Доска – два соска! Нет, я не сравниваю ее с абстрактными цирцеями, но, знаешь, ведь если б она жила всего век с небольшим назад, то непременно носила б турнюр, подпихивала бы куда следует вату, то да се – чтоб придать хоть какую-то округлость, хоть какой-то рельеф своим двумерным телесам. Хотя помогли бы ей эти уловки со мной? Вряд ли. Ведь я всегда помню, какова она от натуры.

Да, я об этом помню всегда – равно как и о том, что она, в соплях, довольно долгий период времени ползала передо мной на брюхе; я не забуду этого никогда – и она знает, конечно, что я помню об этом, и потому старается показать, что это была не она, да и сейчас она – не она, а какая-то другая… Уффф! С ума свихнешься от ее кривляний…

Иногда бывает так, что, пересказывая ей книгу, или фильм, или просто реальный эпизод (я сливаю в нее, как и другие, – мне как супругу, слава Богу, не отказано в этой милости для всякого встречного-поперечного), я говорю, что такая-то в итоге покончила жизнь самоубийством. (Речь идет о любовных делах.) При этом жена всякий раз взирает на меня с невероятным удивлением, в выражении ее лица возникает даже – сильно преувеличенная – придурковатость. Весь ее вид показывает: фуй, как странно… "Я не поняла только… я только одного не поняла как-то… почему она кончает с собой?.." Ах, ну да, жена изображает "свободную, гордую, независимую женщину": ей

искренне не понятны мотивы самоубийства от любви.

Мне хочется крикнуть: а не кажется ли тебе, чучело ты огородное, что погибнуть от любви – уж всяко красивей, чем существовать так, как существуешь ты? Ты просто завидуешь, кура, человечьей отваге, страсти и цельности!

Боже мой, Клеменс, если бы ты знал, как мне скучно с этим пугалом!

Как женщина она для меня не существует, я давно обрек себя на вынужденный целибат, но даже как собеседник – как простой собеседник – она представляет собой просто минус-величину. Эх, да что там!

…Ребенка из нее доставали, конечно, кесаревым. Она никогда не хотела детей. И если б это проистекало от выстраданных убеждений, я бы такие установки уважал. Но все ее "установки" проистекали от малодушия, эгоизма, нежизнеспособности, лени. В свои двадцать лет на чей-либо вопрос о ребенке она непременно взвизгивала: "Мне еще не тридцать!", в тридцать: "Мне ужене двадцать!" Когда ребенка из нее все же извлекли (таз у нее, разумеется, нежизнеродный, узкий, словно тиски, – там бы и мышь застряла), выяснилось (невелико открытие), что она совершенно не способна за чадом ухаживать. Она была неспособной взять его на руки, не умела кормить (молока у нее, конечно, не было – я имею в виду: не умела кормить вообще), не умела пеленать, стирать, гладить, баюкать, говорить ласковые слова – она не умела любить – и не смогла этому научиться, словно была порченой, да она, видимо, таковой и является, умея лишь принимать лживые позы, страстно и неуклюже себя жалеть, мелкодушничать, ныть, болеть всякой женской дрянью (единственное проявление ее "женственности") – и быть в претензии ко всему свету.

Да, а как же мы конкретно познакомились?

Я как-то зашел в тот проклятущий магазин. Знал бы, какая там меня ждет ловушка… Я, собственно, искал туалет. Указатель направлял на второй этаж. Взбежав туда, я шагнул к двери, которая показалась мне искомой, – и оказался за шкафом.

Там сидела какая-то замухрышка. Она взглянула на меня влажным сочувствующе-проникновенным взглядом, в котором ясно читалось: "Я все понимаю… все-все пойму… все твое в себя приму… ах, отымей меня, отымей!.." – и я, ерзая на стуле от известной переполненности,

слил в нее полдюжины своих житейских историй. После этого на душе мне заметно полегчало, но мой нижний этаж по-прежнему оставался переполнен – я ринулся в указанном ей (фея!) направлении, где и опорожнил наконец свой мучительно распиравший мочевой пузырь и кишечник.

Потом я пошел с ней на ее квартиру. Заниматься любовью с этой чучундрой я вовсе не собирался. Но мне снова приперло слить с души, то есть, коли говорить о соблазне, меня действительно соблазняла такая редкая (и безнаказанная, как мне тогда показалось) возможность.

Ее жилищем оказалась непролазно грязная, застарело пованивавшая каморка, которая даже имела нежилой вид, что отчасти опровергали относительно свежие пятна кофе, чая, вина и, видимо, кефира – на диване, столе, ковре, кресле; это были единственно свежие знаки жизни посреди всеобщей несвежести. Часа через четыре я уже блаженно облегчился душой – и, конечно, опоздал на метро. Безотказная душеприказчица, оскорбив мои невольные взоры худыми, словно обглоданными, ляжками, улеглась на диван, а я – на грязный матрасик возле шкафа. Допреж того она, активно изображая свою незаинтересованность в моей дислокации (с ней на диване), выдала мне какое-то казарменное одеялко, рваную простыню, сиротское подобие подушки… Несмотря на экипировку, на полу было, конечно, холодно: понизу страшно дуло, а я небезосновательно опасался за свои легкие, почки и, главное, простату…

…Конечно, она даже и думать ни о чем не хотела, кроме аборта. Но тут на историческую сцену резко, как черт из табакерки, выскочила моя мамаша, про которую (глядя на ее фотографию) один экстрасенс сказал, что это "дама с револьвером", – впрочем, для постановки моей мамаше такого диагноза вовсе не надо быть погруженным в эзотерику. Мамаша, которая давно осознала, что я представляю собой крайне неудачное звено в ее семейно-родовой цепи (см. выше) – звено, подлежащее при первой возможности упразднению и замене, – мамаша такой возможности наконец дождалась. Поэтому она в самой резкой форме заявила моей замухрышке, что если та не подарит ей наследника, то она, то бишь моя родительница, немедленно предаст в руки закона имеющиеся у нее сведения о финансовых махинациях ее папаши. (Речь шла о хищениях в особо крупных размерах.)

В семье публичной душеприказчицы разбушевался скандал.

Беременная, на сроке в два месяца, она была нещадно выпорота отцовским ремнем – и затем заключена под семимесячный домашний арест. (Весьма своеобразный вариант внестационарного сохранения.)

Итак, в результате действенного шантажа, и, несмотря на действенную же порку, в результате попранной законности, и беззаконного домашнего ареста, а также загадочной комбинации всего перечисленного с повышенной чувствительностью моих легких, почек, простаты – и родился мой сын Эдвард.

Женщины нас рожают, потом впихивают свои толстые груди в наши онемевшие рты, потом, путем трения, добывают из нас семя, потом, привычным жестом закрыв нам глаза, хоронят.

В кратких просветах между этими мероприятиями мы еще успеваем иногда вскрикивать: зачем?! за что?! не хочу!!.

Кстати, я знаю, что именно связывает меня и жену. В счастливо безбрачной моей юности, когда я ужасался тому, что проживаю ежедневно теперь сам, мне казалось, что уродство и мерзость семейной жизни есть проявление какого-то тайного преступления. Я был твердо уверен, что супругов намертво связывает не что иное, как именно совместное преступление, причем кровавое – так что они являются подельниками и в равной степени заложниками друг друга. И нынче я не отказываюсь от этой мысли, но есть некоторые дополнительные детали.

Это скандалы. Почему они так намертво, как синтетический клей, от которого дохнут обильно вдохнувшие его неокрепшие подростки, – почему именно скандалы, с их гнусью, животным бесстыдством и навек не смываемой из памяти грязью, так прочно скрепляют во всем остальном искусственный и фальшивый матримониальный союз? Не только потому, что заканчиваются они, как правило, совокуплением. Скандалы – в функции креплений для разваливающихся союзов – вполне самодостаточны. Во время этого сакрального – в смысле скандального – действа каждый из нас невероятно глубоко входит в другого. Это проникающие, словно кинжальные, лютой муки вхождения (словно кинжал там, внутри, еще много раз поворачивают), эти вхождения-раны – да разве можно сравнить их, кровохлещущие, повреждающие жизненно важные органы, с бесхитростными – какими хитростями ни обставляй, даже детскими на описанном фоне, соитиями? Скандал и есть единственно подлинное совокупление. Оно связывает уже до гробовой тьмы.

То есть именно с женой у меня и сложилась "настоящая человеческая связь".

Будь они прокляты – и связь, и жена.

А с другими людьми, в силу описанной причины, связей у меня нет.

И все это продолжалось до тех пор, пока не появился ты, Клеменс.

Но я не отношу тебя к породе людей, в том-то и дело.

Кстати, в начале письма я сообщал, что с детства не люблю цирк. Но еще острей, сызмальства, не терплю так называемый классический балет. Причем если сейчас мне смотреть его было бы просто скучно, то в детстве он у меня вызывал целый рой зудящих вопросов. Вот дядька, подскакивая, как наскипидаренный, носится за теткой по всей сцене.

Она от него убегает – ну, это ладно, мало ли что он задумал сделать, ей виднее. Но вот она не то чтобы убегает целенаправленно, а просто не замечает его. Бежит, порхая, куда-то по своим делам – кругами, кругами, – а его (на расстоянии горизонтально вытянутой ноги!) не замечает. Как это может быть?! А вот порядок меняется. Теперь тетка бегает за дядькой, которого как-то чересчур мятежно (о чем говорят его выпученные глаза) швыряет по сцене из угла в угол, – а то он просто стоит, в сени каких-то фанерных аркад, самозабвенно точа ногу об ногу, но тетки, отчаянно крылышкующей руками-ногами в метре от него, не замечает – как слепой, как кретин, как последний дегенерат.

Как в такое поверить?! А то – еще чище: они оба, растопырив руки

(для таких объятий, в каких поместился бы весь коллектив театра), устремляются уже навстречу друг другу, но всякий раз (!), как бы промахиваясь, пробегают мимо. Ну разве это не странно?! А то – сталкиваются, слава Богу, сталкиваются – но тут же разлетаются, как бильярдные шары, – что за напасть?! Или и того хлеще: они наконец вроде сцепились друг с другом длинными своими конечностями – и тетка в какой-то немыслимой – да-да, почти цирковой – позе зависла у дядьки где-то на уровне грудинно-ключично-сосковой мышцы, и какие-то части их тел даже нечеловеческим образом переплелись (как расплетать будут?), но впечатление такое, что эти двое все равно существуют отдельно – и тащат к тому ж какую-то невидимую телегу, причем в сугубо разные стороны. А чтобы совсем свести зрителей с ума, они, даже соприкасаясь, совершенно не видят друг друга. Мне всегда хотелось крикнуть: ну кончайте кривляться!!! Что за чушь собачья!! Кто вам поверит, что вы никак не можете встретиться на такой маленькой сцене?! Чего проще: подошли друг к другу, как люди, да и поговорили по душам! Делов-то!..

Отличие ребенка от взрослого, кроме всего, в том, что взрослый, по-прежнему ни черта ни в чем не понимая, вопросов уже не задает: он руководствуется мудрым принципом – да и черт с ним со всем, гори оно все синим пламенем. А потому – не что иное, как именно сон, по словам классика, "вкуснейшее из яств в земном пиру". Полностью разделяю этот чистейшей воды эскапизм. И вот каждую ночь – а частенько и днем – милосердный Бог позволяет мне эскапнуться, проще говоря, свалить. ты одна кто ждет меня дома и я знаю что ты есть и где бы я ни был как бы ни был терзаем беспредельной пошлостью человеков я знаю, что дома меня ждет отрада это ты это ты моя любимая ты ждешь меня дома где ты там и есть дом я приду к тебе и ты поймешь меня ты вместишь меня в любое время ты одна только ты способна меня терпеть принимать меня любого воскрешать утешать с первобытной готовностью которая именно в силу безграничности даже отдаленно не сопоставима с "милосердием" ведь это словцо изобрели люди а сердце человека скупо и вовсе не много в нем милости разве можно на него полагаться а на тебя лишь на тебя полагаться можно ты всегда ждешь меня ты живешь для меня ты во всем поймешь меня я с тобой такой свободный ты простишь меня за прошлое и будущее ты одна кто сойдет со мной и в могилу ты и сейчас со мной как лист перед травой моя постель моя постель-колыбель вот мое царство постель убежище урочище капище о какой покой какое наслаждение какой восторг я испытываю от погружения в тебя даже причмокиваю от удовольствия ты принимаешь меня-эмбриона приветно и безоглядно как не может принять ни одна женщина даже мать ты всегда согреешь и уймешь дрожь постель моя пожизненная колыбель так благостно и спокойно в тебе так приютно и безмятежно в тебе такое блаженство было только в утробе моей матери но мать исторгла меня мать отторгла меня мать предала меня да и в любом случае мать-то не вечна а постель-колыбель извечна о какой покой

Боже как тихо как сладко никто не мучит меня благодарение благодать благоденствие нега о моя люлька-колыска ласка длится со света до тьмы с самой тьмы и до света колыбелька-белка колыбель-кобылка глубоко не мелко засыпай дурилка как гладки и нежны околоплодные оболочки которыми ты меня-эмбриона обволакиваешь-баюкаешь батистовые бязевые мадаполамовые муслиновые как прохладны и благоуханны шелка как мягко эфирно совсем невесомо обволакивают-поглаживают мое тело шифон и туаль какой покой

Господи какой покой о мяконькое одеялко мое ласковое мое самое близкое мое родненькое о белоснежное облако пододеяльника о нежный ветерок легких твоих касаний о подушка моя единственная подружка верная добрая мягкая щедрая и толстая как ватрушка один бочок под ушком прохладный другой под рукой еще холодней и нежней наволочка-оболочка как лепесток розы небесной как розовое облачко ты слезы мои осушаешь ты горечь мою выпиваешь выслушиваешь жалобы которым нет конца и молитвы которым нет начала и мечты которым не суждено сбыться о перина ты ласкаешь меня балуешь молодишь где зябко мне согреваешь где жарко мне холодишь о простыня ближайшая моя родня ближе чем рубаха к телу свежайшая ровно натянутая как ласкает клавишная твоя гладкость прохлада и безбурная белизна какой покой

Господи какой покой какая свобода о стена под моим боком как нежна твоя прохлада-услада какое гладкое блаженство моей ладони опора спине защита во тьме отрада раздетому мне спи зайчик спи бельчонок спи сурок тебе идет уж тридцать девятый годок но никому невдомек что тебе так же страшно как в пять как в девяносто пять слава Богу завтра не надо рано вставать и никто тебя не терзает не мучит все отпустили ото всех убежал какой покой и завтра в промозглых сумерках никто слава Богу тебя не разбудит спи лошадка спи сладко о как сподручно рукам как удобно-ладно ногам как приютно всему телу как по-детски укромно как благодатно мне перед сном какой покой прими благодарение мое Господи за Твое милосердие безграничное за ночь и за сон за восстановленье из праха за освобождение прахом за это священное право не быть P. S. Каждый мой день, Клеменс, обрамлен с двух сторон, он похож на бутерброд, но что внутри?

Утром я обрамляю его так: вынимаю затычки из ушей, включаю свет, вставляю глазные линзы, включаю отопление, включаю телефон, чищу зубы, включаю чайник, включаю компьютер. На ночь я обрамляю его так: выключаю компьютер, выключаю чайник, чищу зубы, выключаю телефон, выключаю отопление, вынимаю глазные линзы, выключаю свет, вставляю затычки в уши.

Каждая ночь у меня тоже обрамлена. Вот как я обрамляю ее в начале: выключаю компьютер, выключаю чайник, чищу зубы, выключаю телефон, выключаю отопление, вынимаю глазные линзы, выключаю свет, вставляю затычки в уши. А вот как я обрамляю ее в конце: вынимаю затычки из ушей, включаю свет, вставляю глазные линзы, включаю отопление, включаю телефон, чищу зубы, включаю чайник, включаю компьютер.

Но ночь, в отличие от дня, имеет наполнение.

Кажется, входишь в комнату, куда не входил давно… Ну, например, у тебя дома несколько комнат, и в одну ты входишь редко, оттого она делается как бы заповедной… Вот входишь в такую комнату, один, а в ней все так укромно, и окна запотели, и ты, ты один, можешь подойти, и в тишине написать свое слово. P. P. S.Да, знаешь, Клеменс, это просто анекдот! Заходит тут как-то ко мне один религиозный фанат, католик, чего-то ему надо было у меня перевести. Ну, слово за слово – он и говорит (разговор шел на английском): вот, говорит, во времена Иисуса Христа, дескать, было то-то и то-то, так-то и так-то – а потом, вслед за вторым пришествием, воцарится то-то и то-то, так-то и так-то – а сейчас, in between (он так и сказал: in between), – in between, говорит, когда мы наблюдаем то-то и то-то, так-то и так-то, – мы вынуждены придерживаться так и того, чтобы не впасть в то и так. То есть он это "in between" вообще в какое-то придаточное зафигачил – и ну чесать себе дальше… Я так хохотал, чуть не умер. Как тебе: in between! Он, бедолага, обиделся и ушел. А мне так смешно – до сих пор остановиться не могу – так и катаюсь от хохота по полу – in between!.. in between!.. in between!..

"…Неужели не найдется такого, кто потихоньку задушит меня, покая сплю?" (А. Р.)