"Листки памяти" - читать интересную книгу автора (Гессе Герман)

Воспоминания о Гансе

К незабываемым мгновениям жизни принадлежат и те немногие, когда человек словно бы взглядывает на себя со стороны, внезапно замечая в себе черты, которых вчера еще вроде бы не было или он не знал их за собой: мы испытываем легкий шок и испуг, обнаружив, что вовсе не остаемся всю жизнь одинаковыми, неизменными, каковыми себя по обыкновению считаем; миг – и рассеиваются чары этого сладостного обмана, и мы видим, как изменились – выросли или высохли, расцвели или увяли, к ужасу своему или удовлетворению мы постигаем, что и сами вовлечены в бесконечный поток развития, изменений, непрестанно истлевающей бренности; о существовании сего потока мы отлично осведомлены, но почему-то всегда исключаем из него себя самих и некоторые свои идеалы. И если б не возвращались мы к своей спячке, если б эти мгновения пробуждения длились не секунды или часы, а месяцы или годы, мы не смогли бы жить, просто не выдержали бы; к тому же большинство людей, по-видимому, и не догадываются об этих мгновениях, об этих секундах пробуждения, а живут себе всю жизнь в башне своего якобы неизменного «я», как Ной в ковчеге, видят, как проносится мимо поток жизни, он же поток смерти, видят, как уносит он незнакомцев и друзей, кричат им вслед, оплакивают их и верят, что сами-то они навсегда останутся на твердом уступе, на берегу, откуда будут вечно взирать на мир, не подвластные потоку, не умирая вместе со всеми. Всякий человек – эпицентр мира, вокруг всякого человека мир, как кажется, послушно вращается, и каждый день всякого человека есть конечная, высшая точка мировой истории; позади увядшие и сгинувшие в тысячелетиях народы, впереди и вовсе ничего, а весь чудовищно громоздкий механизм мировой истории, как представляется, служит одному лишь настоящему моменту, пику современности. Человек примитивный воспринимает любое посягательство на это ощущение – ощущение того, что он эпицентр, что он пребывает на берегу, в то время как прочих увлекает поток, – как угрозу себе, он отказывается от пробуждения и вразумления, он воспринимает всякое прикосновение действительности и вообще разум как нечто враждебное и ненавистное; ожесточенный инстинкт отвращает его от тех, кого как недуг поражает прозрение, – от ясновидцев, философов, гениев, пророков, одержимых.

Таких мгновений пробуждения или прозрения, как я теперь вспоминаю, немного наберется и в моей жизни, и почти все они потом растворялись в потемках памяти, засыпались пылью времен. Однако некоторые из них, пришедшиеся на юные годы, оказались ярче других. Разумеется, когда подобные предостережения посылались мне позже, я был умнее, опытнее, более способен на глубокомысленные или связно выраженные умозаключения, но само переживание, само биение пульса в эти моменты пробуждения в юности было сильнее и внезапнее, больше потрясало душу и сердце. И если вдруг теперь к человеку восьмидесяти лет подступит архангел и заговорит с ним, то престарелое сердце забьется с не меньшим смущением и блаженством, чем оно билось когда-то в груди юноши, впервые поджидавшего вечерком у калитки какую-нибудь Берту или Элизу.

То душевное событие, о котором я теперь вспоминаю, длилось не минуты даже – секунды. Но в секунды пробуждения или прозрения видится многое, и, когда вспоминаешь или пишешь о них, тратишь времени – как и на описание сна – намного больше, чем длилось само событие.

Случилось это в отчем доме в Кальве, в рождественский вечер, в празднично убранной «красивой комнате». На высокой елке горели свечи, а мы только что допели вторую песню. Миг самый торжественный уже миновал. Евангелие отчитали, то есть это отец, встав с Евангелием в руках перед елкой, выпрямившись во весь рост, наполовину прочел, а наполовину продекламировал наизусть строфы из жизнеописания Иисуса: «В той стране были на поле пастухи, которые содержали ночную стражу у стада своего…»

То была сердцевина нашего праздника, его сокровенная суть: торжественно звучал взволнованный голос отца, мы замерли вокруг елки, зачарованно поглядывая в угол комнаты, где на полукруглом столе посреди бутафорских скал и болот был воздвигнут град Вифлеем; нас переполняло радостно-нетерпеливое ожидание скорой раздачи подарков, но притом что-то и омрачало настроение, как во время всякого праздника, когда сознание такого противоречия между нашим миром и царством Божьим, между радостью земной и небесной немного все портит, но и как-то возвышает и облагораживает душу. Правда, на Рождество Господа нашего Иисуса противоречие это не было таким сильным, как на Пасху, тут радость была не только дозволена, но вроде как и вменялась в обязанность; все же в ней престранным образом смешивалось слишком уж разное: и что в вифлеемском хлеву родился Иисус, и что на елке горят свечки и пахнет пряниками и марципанами, выпеченными в виде звезд, и что сердце так нетерпеливо прыгает, желая поскорее узнать, в самом ли деле на столе лежит то заветное, чего ждешь не одну неделю. Что поделать, все это тоже относится к празднику – робкое смущение с едва уловимым привкусом не совсем чистой совести, так же как свечи и песни. Когда в доме праздновался чей-нибудь день рождения, то торжества всегда начинались с песни, в которой содержался вопрос-сомнение:

Да и радость ли это —Родиться на свет человеком?

Радость, конечно, радость, несмотря ни на что, и ребенком я просто не замечал этого знака вопроса, будучи убежден, что «родиться на свет человеком» дело куда как приятное, особенно когда у тебя день рождения. Вот и сегодня, в день рождения Христа, все мы были в радостном настроении.

Евангелие прочитали, вторую песню спели, и, еще пока пели, я успел разглядеть на краешке стола то место, где лежали предназначенные мне презенты. И вот настал миг, когда каждый направился к своим подаркам, матушка вела служанок к предназначенному для них месту. В комнате стало тепло, воздух полнился трепетанием свечей, запахами воска и смолы да сильным ароматом печений. Служанки оживленно перешептывались, ощупывая свои подарки и показывая их друг другу, младшая сестра моя при виде своих издала истошный вопль ликования. Было мне тогда лет тринадцать или четырнадцать.

Я, как и все, отвернувшись от елки и встав лицом к подаркам, отыскал глазами свои и двинулся к ним. На пути моем был мой младший брат Ганс, стоявший у низенького столика с подарками для малышей и разглядывавший то, что ему досталось. Скользнул взглядом по его подаркам и я: самым роскошным из них был набор керамической посуды – забавные лилипутские тарелочки, кувшинчики, чашечки, смешные и трогательные в своей изысканной малости – каждая вещица была меньше наперстка. Вот над этим карликовым сервизом, вытянув шею, и стоял мой братец, и, проходя мимо, я на секунду задержал взгляд на его личике – совсем еще детском, он был пятью годами младше меня, – и вот в течение полувека, которые истекли с тех пор, лицо его не раз представало мне именно таким, каким открылось в ту минуту: то был тихо сиявший счастьем и радостью, озаренный легкой полуулыбкой, просветлевший и зачарованный детский лик.

Вот, собственно, и все впечатление. Оно улетучилось, едва я прошел мимо к своим подаркам и погрузился в их созерцание, однако, что я в тот раз получил, не помню, тогда как Гансовы горшочки врезались мне в память навсегда. Сердце хранит их образ – в нем что-то шевельнулось и вздрогнуло, как только взгляд мой остановился на личике брата. Первым движением сердца была сильная нежность к малышу Гансу, смешанная, однако, с ощущением дистанции, некоего превосходства, ибо блаженное просветление при виде глиняных безделушек, которые можно было за гроши купить в любой лавке, казалось мне хоть и милым и трогательным, но слишком уж детским. Однако следующий же удар сердца нагнал противоположные чувства, то есть в ту же секунду явилось во мне и презрение ко всем этим чашечкам и кувшинчикам, как к чему-то недостойному, чуть ли не пошлому, а еще более недостойным представилось мне мое чувство превосходства над малышом, который способен был на такую самозабвенную радость и для которого Рождество, чашечки и все прочее обладало еще волшебной силой, непререкаемой, как святыня. А я все это уже утратил – вот в чем был главный смысл события, вот что будоражило и пугало: во мне зародилось представление о прошлом! Ганс был ребенком, а я вдруг узнал, что я не ребенок больше и никогда им не буду! Гансу его столик с подарками представлялся райскими кущами, а я не только не чувствовал больше ничего подобного, но с гордостью осознавал, что слишком вырос для этого, – с гордостью, но и почти с завистью. Я смотрел теперь на своего братца, который только что был со мной одно, как бы со стороны, сверху вниз, критически и в то же время стыдился того, что мог таким образом относиться к нему и его глиняной посуде, колеблясь между сочувствием и презрением, между превосходством и завистью. Один лишь миг создал эту дистанцию, вырыл эту глубокую пропасть. Я вдруг увидел и понял: я больше не ребенок, я старше и умнее Ганса, но и – во мне больше холодности и зла.

Ничего не случилось в тот рождественский вечер, кроме того, что проклюнулась во мне толика взрослости, причинив некую боль, что сомкнулось в процессе становления моего «я» одно из тысячи колечек, но на сей раз, в отличие от многих прочих, произошло это не в темном неведении – на какое-то мгновение сознание мое проснулось и запечатлело этот миг; я не понял еще, но противоречия моих ощущений мне уже отчетливо намекнули, что нет роста без умирания. Словно лист упал с древа в тот миг, отвалилась сухая чешуйка. Все это происходит во всякий час нашей жизни, ибо несть конца становлению и увяданию, да только крайне редко сознание наше бодрствует, замечая все это. С той секунды, как я увидел озаренное восторгом лицо брата, я узнал о себе и жизни целую бездну такого, о чем и не догадывался, еще входя в комнату с ее праздничными ароматами или распевая вместе со всеми рождественскую песню.

Я потом часто вспоминал обо всем этом, всякий раз удивляясь тому, насколько точно уравновешены были в памятном переживании противоположные чувства: возросшему самосознанию соответствовало смутное чувство вины, чувству повзросления – чувство утраты, превосходству – терзания отягченной совести, насмешливой отстраненности от младшего брата – потребность просить у него прощения за это, воздавая должное его невинности. Звучит все это как-то очень уж запутанно и непросто, но в моменты пробуждения мы и на самом деле менее всего просты, перед лицом голой истины мы всегда теряем уютное чувство безусловной веры в самих себя, теряем уверенность, свойственную спокойной совести. В такие моменты человек способен убить скорее себя, чем кого-либо другого. В такие моменты человек особенно уязвим, ибо ничем не защищен от вторжения истины, а научиться любить истину, воспринимать ее как жизненную необходимость – для этого потребно многое, ведь человек, в конце концов, существо смертное и по одному этому глубоко враждебен истине, которая, увы, никогда не бывает такой, какой нам желалось бы ее видеть, она всегда неподкупна и неумолима.

Так и мне открылась она в ту секунду пробуждения. И пусть я мог забыть о ней секунду спустя, пусть мог потом сгладить и приукрасить ее по общелюдскому обыкновению. Все же какая-то яркая вспышка или, скорее, трещина на гладкой поверхности жизни, какой-то испуг или предостережение в памяти запечатлелись. И хранятся в ней в чистом виде, без приукрашиваний и перетолковываний: испуг, вспышка.

Сам еще почти ребенок, я вдруг воочию увидел перед собой свое увядшее детство – в личике брата, это было явление, а те размышления и умозаключения, которым я предавался в последующие часы и дни, были как сползающая с него шелуха. Само же явление было по крайней мере прелестным и милым, ведь то, что я увидел и от чего разверзлась на какой-то момент моя душа, было картинкой чудесной и в краткости своей благородной – мне предстала сама просветленность детского лика вообще. И все же, повторяю, действие этой картинки можно сравнить со вспышкой или испугом, всегда сопутствующим такому мигу пробуждения, ибо у истины миллионы ликов, но сама истина одна. Мне показали, что малышка Ганс обладает чем-то прекрасным и драгоценным, что я утратил, чего я лишился, что было, может быть, самым лучшим и единственно важным во мне, ибо восторжествует некогда детская благость, а взрослым будет заповедано у врат Царства Божьего: «Истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети…» Я утратил невинность и счастье и заметил это лишь потому, что увидел их в глазах другого человека. Этот опыт принес мне знание: чем мы владеем, того не замечаем, о том даже не ведаем. И я был ребенком, не зная об этом, а теперь вот прозрел. В лучистых, нежно озаренных улыбкой глазах я узрел счастье, которое даровано только тем, кто ничего не знает об этом. Оно выглядело лучезарным и неотразимо обаятельным, это счастье. Но в нем было и нечто, над чем можно было посмеяться, почувствовать свое превосходство, в нем была детскость, которую я склонен был рассматривать как наивность, почти как глупость. Оно, это счастье, вызывало зависть, но и насмешки, и если обладать им я больше не мог, то уж насмешки и критика оставались при мне. Ученики Спасителя, должно быть, так же иной раз смотрели на прославляемых им детей, как я на Ганса, то есть с завистью, но и с насмешкой. Они чувствовали себя взрослыми, умными, опытными, знающими, они чувствовали свое превосходство. Да только взрослость, ум, чувство превосходства не дают счастья и не сулят блаженства и не вводят в Божие царство.

Вот тот осадок горечи, что остался во мне после этой вспышки пробуждения. Но эта горечь была еще не вся. Устыжающий урок заключал в себе мораль для меня самого, но была и другая мораль – для всех: она язвила душу в первый момент не так сильно, но зато и действовала глубже – такова уж природа истины, всегда неприятной и непреклонной. А дело было в следующем: ведь и то счастье, которым обладал Ганс и которым так светилось его лицо, ведь и оно не было долговечным, ведь и ему суждено было увянуть, пропасть, ведь и я им владел, да утратил, так будет и с Гансом, владеющим им теперь. И оттого, что я это знал, я испытывал к Гансу – помимо зависти и насмешки – еще и жалость. Жалость не обжигающую и порывистую, но кроткую, щемящую, какую можно почувствовать к цветам на лугу, обреченным секире косца.

Повторяю: разумеется, те понятия, с помощью которых я пытаюсь описать и истолковать то, что происходило в моей душе, тогда еще не были мне доступны. Я еще не умел анализировать свои состояния, хотя приступил к этому в тот же вечер и продолжаю заниматься этим до сих пор, вплоть до того момента, как сел писать об этом. Многие мои мысли по этому поводу возникли, надо полагать, значительно позднее, например мысль о смерти, которой у меня тогда наверняка не было. Конечно, при виде улыбающегося брата у меня мелькнула мысль о том, что все проходит, но текучесть и смерть в глазах ребенка далеко не одно и то же. Что мое детство не вечно, что лучшее в нем уже навсегда отошло – все это миг пробуждения сказал мне достаточно внятно, как сказал и другое: что и братец мой потеряет все это, что общий закон распространяется и на него. Но о том, что закон этот именуется смертью, у меня понятия еще не было, потому что о смерти я еще ничего не знал и в нее не верил. О бренности же мне было хорошо известно из наблюдений природы и чтения поэзии; то, как падают листья, я наблюдал уже достаточно часто. А что всякое «пробуждение», всякое соприкосновение с действительностью и ее законами означает, среди прочего, и соприкосновение со смертью – этого я еще не знал, хотя уже как-то по-своему, с содроганием души, догадывался.


Когда я начинал эти заметки, то хотел лишь воскресить в воображении тот миг Рождества в отчем доме, о котором я уже рассказал, и сделать это письменно, потому что, когда пишешь, те же самые мысли или события душевной жизни предстают вдруг в ином свете, являют новые стороны, вступают в новые связи. Теперь, однако, я вижу, что то маленькое событие хоть и стоит во всей своей отчетливости перед моим внутренним взором, как если бы случилось вчера, но другим людям, посторонним, крайне трудно дать о нем представление. Даже если бы я был великим писателем, я бы не смог так описать сияние счастья и невинности на личике моего брата, чтобы это описание стало чем-то значительным и для другого, для читателя. Ведь если и есть смысл делиться этим воспоминанием, то вовсе не ради того, чтобы поярче описать сияющее лицо Ганса, а ради того, чтобы сообщить, что было со мной самим. Просияв, Ганс, сам того не ведая и так и не узнав об этом, дал мне повод пережить маленькую драму потрясенного пробуждения. И тут я неожиданно делаю открытие: мой маленький брат Ганс отнюдь не впервые дает мне, сам того не подозревая, повод пережить подобную драму. Чтобы справиться с воспоминанием о рождественском вечере, я не должен рассматривать его изолированно, отдельно, но должен – рискуя и в этом случае говорить больше о себе самом, чем о нем, – дать более развернутую характеристику брата и его жизни. Я не настолько художник, чтобы создать законченный образ брата, к тому же это значило бы, что я самому себе внушил, будто до конца узнал и понял его. Тем не менее я прожил с ним немалую часть жизни, нас сближали и общая кровь, и кое-какие семейные обыкновения, и, хотя окончательной близости между нами так и не возникло, я все же очень любил его. Попытаюсь, таким образом, осветить его жизнь в меру своего понимания очевидца. То будет совсем небольшая часть его биографии, известной мне лишь в общих чертах; тем не менее самое существенное в ней, пожалуй, не ускользнет от моего внимания, поскольку, хотя мы утратили близость, став взрослыми, наши жизненные пути в их решающие моменты странным образом перекрещивались, и как ни отличалась его жизнь от моей, она все же имела значение для меня, а бывало и так, что мне мерещилось в ней лишь слегка измененное зеркальное отражение моей собственной жизни.

Крестили Ганса не под его именем, его настоящее, данное церковью имя было, как и у нашего отца, Иоганнес. Ни одному человеку не пришло бы в голову назвать нашего отца Гансом; Иоганнес – вот было самое подходящее для него имя, излучавшее достоинство и авторитет и в то же время не лишенное обаятельного величия. Иоанном, как-никак, звали и евангелиста-гностика, любимого ученика Иисуса. В этом имени сошлись благородство, нежность, духовность. И, напротив, никому не пришло бы в голову назвать нашего Ганса Иоганнесом. Он был именно Ганс – свой, близкий, милый добряк, в нем ничего не было недоступного и загадочного, как в Иоганнесе, его отце, а потому его всю жизнь и звали просто Гансом, как это водится иной раз среди мирных обывателей. И все-таки он не совсем сросся со своим именем и не настолько лишен был загадки, как это казалось. Тайна жила и в нем, как было в нем и что-то от благородства его отца, что-то рыцарское, донкихотское.

Он был среди нас, братьев и сестер, самым младшим, как младшенького его все любили, опекали, но подчас и задирали; хлопот родителям он не доставлял никаких, разве что в тот единственный раз, когда в четыре года пропал. Жили мы тогда на самой окраине Базеля, там, где за Шпаленрингом и старинной эльзасской железной дорогой город переходит в предместья. И вот однажды малыш отправился гулять один, ушел далеко от дома, пересек железнодорожное полотно и отправился бродить по городским улицам, где его за первым же поворотом ждал неизведанный, интересный мир, в который он устремился с большим любопытством. Где-то он встретил детишек своего возраста, присоединился к ним, стал играть в их игры, научил их, уж верно, своим, потому как всякие игры были его настоящим призванием, неизменным на протяжении всей его жизни. Он понравился своим новым товарищам, соблазнив, по-видимому, и их свободой от заведенного в мире порядка – играли они до темноты, пока за ними не пришли родители и не увели их домой. Ганс отправился с ними, и, поскольку дети не хотели с ним расставаться, а их родителям он тоже приглянулся, его оставили сначала на ужин, а потом и на ночь – он хоть и знал свое имя, но не знал, где живет. Мы провели ту ночь без Ганса, его не было, он исчез, может, упал в Рейн, а может, его украли, во всяком случае, что-то, видно, стряслось, и родители были в панике. Утром любезные хозяева, приютившие Ганса, сообщили о малыше в полицию, и, поскольку там уже знали о его исчезновении, за ним немедленно приехали. Незнакомое семейство отзывалось о мальчике с большой похвалой, особенно о том, как он молится за столом и перед сном. Было похоже, что и сам он неохотно расстается с ними. Мы же очень обрадовались, что он снова с нами, и всем с гордостью рассказывали о том, какой у нас необыкновенный брат и какие с ним приключаются истории.

Лишь годы спустя, когда мы уже переехали в Кальв к деду и Ганс поступил в гимназию, с ним снова возникли проблемы. Эта гимназия, которая немало крови попортила и мне, для него стала просто источником трагедии, хотя и совсем иначе и по другим причинам. Когда я позднее, начав писательскую карьеру, излил по поводу подобных школ накопленную желчь в повести «Под колесами», то материалом мне послужило не только собственное учение, но и мытарства брата. Ганс был полон благих порывов, он был послушен, был готов уважать старших, но Учеником он был неважным, многие предметы давались ему с трудом, а поскольку в нем не было ни простодушной флегмы, с какой иные сносят унижения и наказания, ни одержимости тех, кто ожесточается, то он оказался в категории учеников, которых особенно ненавидят учителя, то есть дурные учителя, которых они постоянно шпыняют, мучают, травят. Дурных учителей в гимназии обнаружилось великое множество, один же из них, настоящий дьявол в неказистой плоти, просто довел Ганса до отчаяния. Среди прочего у этого господина была привычка во время опроса придвигаться к ученику с угрожающим видом вплотную, рычать и рявкать на него как на жертву, а когда напуганный школяр терялся и, естественно, начинал заикаться, учитель начинал нараспев повторять свой вопрос по многу раз, выстукивая ритм железным ключом от дома на голове опрашиваемого. Позднее брат рассказывал мне, что целых два года этот маленький тиран не только мучил его днем, но и преследовал в ночных кошмарах. Нередко Ганс приходил из школы с жуткими головными болями и в смертельном страхе. Свидетелем его самых ужасных школьных мытарств я не был – не жил в это время с родителями, в свою очередь доставляя им немало хлопот.

Спустя много лет Ганс уверял меня, что отец воспитывал его в большей строгости, чем меня. Может, он и обманывался, но, скорее всего, был прав: младшему брату, конечно же, приходилось расплачиваться за те педагогические ошибки, что были совершены в отношении меня. Впрочем, и мне в детстве пришлось хлебнуть немало, несмотря на неисчерпаемую любовь матушки и по-рыцарски тактичную и нежную натуру отца. Строгими и жесткими были не они, а принцип. То был пиетистский христианский принцип, согласно которому человек от природы погряз во зле и зло это должно быть искоренено, дабы человек сподобился Божией милости и спасения души в христианской общине. Соответственно этому нас и воспитывали, и хотя родители наши были люди мягкие и нас любили, так что всяких спартанских ограничений, а тем паче телесных увещеваний на нашу долю выпало немного, не то что на долю наших школьных товарищей, отцы которых – вовсе не христиане и не идеалисты – были скоры на расправу и чуть что сажали детей под замок, тем не менее жизнь наша подчинялась суровому закону недоверия к молодому человеку, к его естественным наклонностям, стремлениям, потребностям и задаткам, закон этот вовсе не склонен был потакать нашим врожденным, совершенно особенным способностям и талантам, а тем более поощрять их. Правда, тем пространством, на котором довлел над нами этот закон, было не узилище и не аскетически строгое учебное заведение, но родительский дом, полный любви, согласия, знаний, духовности и всяческой культуры; помимо упомянутого закона в нем обитало множество прелестных, милых, живых и затейливых привычек, обыкновений, игр и занятий; в нем пели и музицировали, рассказывали сказки и читали книжки, выращивали в саду цветы и всей семьей затевали по вечерам игры, отчасти придуманные отцом, совершали прогулки и вылазки на природу, к цветам и деревьям, украшали комнаты по праздничным дням. И верховодили при этом родители, являвшие почтенные образцы христианского образа жизни, не святые, нет, но живые, одаренные, оригинальные, душевные люди, обладавшие многими замечательными умениями – оба складно рассказывали и отменно писали письма, а матушка иной раз и стихи, отец любил науку, в особенности немецкий и иностранные языки, он изобретал всевозможные игры в слова, придумывал загадки и каламбуры. Вопреки закону, вопреки постоянному противостоянию невиновности и совестливости жизнь в нашем доме была полной и разнообразной, в ней не было ни мрака, ни скуки. Размолвки и конфликты, конечно, бывали, закон отбрасывал свою тень, но были и праздники, и веселье, и в гостях никогда не было недостатка.

Из богатств этой жизни, всякий день которой начинался и кончался чтением Библии, песнопением и молитвой, каждый из нас, детей, черпал свое. Можно предположить, что брат мой Ганс, с его и без того подорванной в гимназии верой в собственные способности, чувствовал себя не очень-то уютно в атмосфере культа науки и искусств, царившей в нашем доме. Можно предположить, что он воспринимал отца и деда, посвященного в тайны индологии, обращавшегося иной раз к посещавшим его юным коллегам – пугая и восхищая их в одно время – с приветствиями на санскрите, – что он воспринимал их, а также многих их друзей и посетителей как некий постоянный укор, как людей, которые слишком искушены были в латыни, древнегреческом и древнееврейском, чтобы оставалась хоть какая-то надежда сравняться когда-либо с ними, раз уж школьные латынь с арифметикой давались с таким превеликим трудом. Я не знаю этого наверное, я только предполагаю. Смятенная и уязвленная душа Ганса искала отдохновения в иных местах нашего дома и находила их в музицировании и оживленных играх, доставлявших ему искреннюю радость и не угрожавших разбуханию в нем комплекса неполноценности. В пение он вкладывал всю свою душу, отдавался ему целиком, всем сердцем, и это счастье оставалось с ним до конца его жизни. И в играх он нередко бывал одержим и не реже того находчив. То были не те, любимые обывателями сидячие игры, в которых требуется превзойти противника в бдительности, внимательности, выдержке и комбинаторике, дабы посрамить его и посмеяться над ним, не те игры, во время которых партнеры зависают напротив друг друга над досками и фигурами, наморщив лбы и погрузившись в тяжкую думу, – не их любил Ганс и не ими владел виртуозно. Он отдавал предпочтение играм, которые нужно придумывать самому. В игре этот тихий и скорее робкий мальчик полностью забывал себя, вернее, становился самим собой; забывая о школе и обо всем на свете, он расцветал и бывал гениален. Всякий незаурядный ребенок нуждается в том, чтобы уйти на время из мира навязанных ему полупонятных – или совсем не понятных – законов и правил в собственный, придуманный им мир, где ему все понятно; для Ганса же речь иногда шла о большем – о самой жизни: чтобы не пропасть в созданном Богом и принятом взрослыми мировом порядке, чтобы не погибнуть в его жерновах, нужно было создать себе свой собственный мир и порядок.

Были игры, для которых требовалось много места и времени, и были такие, в которые нельзя было играть без различных приспособлений – фигур, мячей и так далее. Были, однако, и другие игры, разыгрывавшиеся, так сказать, в сознании самого игрока, в них можно было играть в любом месте и в любое время, даже на глазах у ничего не подозревавших учителей и родителей. Можно было, например, идти в школу, если, конечно, не опаздываешь, в каком-то определенном ритме, под неслышимую музыку, можно усложнить и орнаментировать этот путь посредством особых правил и ограничений, запрещая себе, скажем, ступать на определенные камни мостовой или участки тротуара, вводя дозволенные и недозволенные переходы. Дорога в школу превращалась таким образом подчас в сольный танец или выписывание геометрической фигуры. На уроках этот танец потом можно было продолжить, слегка барабаня пальцами по скамье или занимаясь ритмической дыхательной гимнастикой. Можно было еще наметить какое-нибудь слово и условиться с кем-либо из товарищей: как только учитель произнесет это слово, то это будет значить «я осел». Потом, когда слово произносилось, то есть когда учитель признавался в своей принадлежности к ослиной породе, достаточно было только перемигнуться с товарищем, чтобы разорвать мертвую скуку школьного урока, насладиться тайным триумфом.

Но больше всего мы любили шарады и театр. Сцены у нас никогда не было, и мы не разучивали пьесы наизусть, но все-таки сыграли немало ролей – иногда перед своими братьями и сестрами, чаще наедине. Иной раз мы настолько вживались в свои роли, что не расставались с ними неделями. Едва оканчивались уроки, молитва или обед и мы оставались наедине с Гансом, как мы тут же снова превращались в разбойников, индейцев, волшебников, китобоев, заклинателей духов. Когда находилось хоть несколько зрителей, мы всего охотнее играли волшебников. Я был магом, Ганс – моим учеником и ассистентом. Подобные представления лучше всего удавались по вечерам, отчасти потому, что и мы сами, и зрители наши только к вечеру обретали соответствующее настроение, отчасти и потому, что темнота была нашим лучшим союзником при проделывании разного рода фокусов. В нашем большом старом доме был зал с балконообразной галереей для оркестрантов наверху: в минувшем веке в нем танцевали, мы же приспособили его для представлений. Зрители – дети и служанки – сидели на низенькой скамье и нескольких сундуках в одном конце зала, в другом его конце находился я, чародей, рядом со мной был столик, на котором лежали все мои атрибуты волшебства и стояла керосиновая лампа. Ганс, ученик мой и помощник, выполнял мои команды, помогая мне в тайных манипуляциях. Мы с ним пользовались длинными и торжественными формулами заклинаний, которые я не уставал всякий раз удлинять, что и составляло для нас главное удовольствие; произнося скороговоркой или с рыком эти формулы и восклицания, мы погружались в таинственную атмосферу отважных магических предприятий и могли бы удовольствоваться одним этим. Однако публике этого было мало, она желала, чтобы мы не ограничивались декламацией, псалмопением или произнесенными шепотом заклинаниями, хотя иная маленькая кузина или соседская дочка уже и от этого приходила в экстаз или испытывала смертный ужас; от нас ожидали, что мы что-нибудь и покажем. Когда я в фантастической одежде и в остроконечном бумажном колпаке стоял в нешироком круге света от лампы и ронял в темноту свои заклинания и призывы, обращенные к духу или дьяволу, и когда наконец что-то во тьме начинало медленно и словно бы нерешительно, маленькими толчками придвигаться ко мне – например, поскрипывая и погромыхивая об пол, двигался в моем направлении какой-нибудь стул или табурет (это Ганс тянул его на веревке), – то все мы становились как зачарованные, а кое-кто из зрителей испускал и вопль ужаса. Однажды, отдавшись декламации и целиком войдя в роль мага, я приказал своему помощнику Гансу посветить мне. Он схватил тяжелую лампу и, покачнувшись, застыл с нею на месте. Я в нетерпении заорал громовым голосом: «Как, ты медлишь, злосчастный? Подай ее сюда, ничтожный червь!» Этот окрик так ошеломил бедного Ганса, что он выронил зажженную лампу и мы чуть было не спалили и зал, и весь дом и чуть было не сгорели сами.

В общем и целом отношения мои с Гансом были вполне нормальными, обыкновенными между братьями, и мне не в чем себя упрекнуть. Не все шло гладко и ладно, случались и ссоры, и потасовки, и ругань: я был намного старше, а стало быть, сильнее. Ганс был по сравнению со мной мальчиком хлипким, и с этим уж ничего нельзя было поделать. И все же, когда я вот так вспоминаю о Гансе и той нашей поре, перед глазами нет-нет да встанет картина, словно бы уличающая приятность этого воспоминания во лжи.

Картина эта на всю мою жизнь врезалась в память с такой же резкостью и отчетливостью, как и та, другая, с восхищенным Гансом под елкой на переднем плане. Я вижу, как Ганс стоит передо мной, вобрав голову в плечи, оттого что я в ярости замахнулся на него. На его безмолвном лице застыли беззащитность и страдание, в глазах – упрек. Еще одно событие и – пробуждение! Тот укоризненный взгляд глубоко поразил меня, хотя и не успел удержать мою руку. Кулак мой опустился на его плечо, и я в смятении убежал прочь, словно сразу очнувшись. Воздевал кулак я в полной уверенности в своей правоте, с чувством господина, оскорбленного неповиновением слуги, с чувством справедливого возмущения, весь охваченный гневом, воинственным пылом, воздевал решительно, без колебаний, – а опускал его уже с разладом в душе, с отягченной совестью, стыдясь своего гнева и учиненного насилия, вспоминая о других таких же случаях, когда я злоупотребил своим превосходством в возрасте и силе. В глазах брата моего Ганса, в этом взгляде, который мне так хотелось забыть, но никогда не удавалось, я опять столкнулся с правдой жизни, прочитав в этом страдании и этой беспомощности такое обвинение, что вся моя картинная ярость и уверенность в себе разом исчезли и я испытал еще одно ужасное пробуждение: впервые в жизни я почувствовал, нанося удар, боль и унижение того, кого били, и в глубине души пожелал, чтобы он не сносил все молча, но взорвался бы и дал мне отпор.

Вот те два портрета Ганса, что врезались мне в память со времен его детства, и только они сохранились в ней из тысяч других: Ганс – дитя, пришедшее в восторг из-за глиняных рождественских пустячков, просиявшее над ними, будто ангел, и Ганс – мальчик, с немым укором в глазах ожидающий моего удара. В те часы, когда я склонялся к тому, чтобы смотреть на свою жизнь как на цепь ошибок и неудач, оба лика моего брата неизменно вставали перед моим внутренним взором: дитя сияющее и дитя страдающее, а рядом возникал и я – в сознании своего превосходства в возрасте и силе, но и в корчах стыда и раскаяния.

Не думаю, чтобы когда-нибудь после этого я еще бил Ганса. Потому и сохранились в памяти те мгновения, что были чем-то из ряда вон выходящим; ведь вообще-то мы жили хорошо и дружно, лучше, чем многие другие братья. И все же то мгновение, в которое я ударил Ганса, открыло мне больше правды о жизни, чем все прочие проведенные с ним месяцы и годы. Зла и вины во мне было не больше, чем в ком-нибудь еще, я знавал многих, кто жил припеваючи, совершив и куда более тяжкие грехи; но у меня открылись глаза, то мгновение показало мне, как устроена жизнь, как мы, люди, живем, как большой и сильный всегда притесняет слабого, как слабые всегда терпят поражение и вынуждены терпеть и как все-таки превосходство и право сильного оказываются несостоятельными, а правда – на стороне тех, кто терпит; как легко и тупо совершается несправедливость, но и как один только взгляд жертвы может иной раз покарать того, кто эту несправедливость совершает.

Меж тем пора, когда я играл хоть какую-то роль во всякий день жизни брата, миновала. Я уехал в другой город и возвращался домой только по праздникам и на каникулы. Я отдалялся от Ганса, у меня появились друзья среди сверстников, а еще больше среди тех, кто был постарше; у Ганса также были свои школьные заботы и свои друзья, и однажды, поскольку я бросил занятия музыкой, он получил мою скрипку и стал прилежно разучивать гаммы. О его школьных тяготах я тогда вряд ли что-нибудь знал, о них он мне рассказал много позже. Для меня он оставался ребенком, был лишь символом моего собственного детства, даже тогда, когда его давно уже поглотили неприятности и заботы. На каникулах, бывших всякий раз как приятное возвращение в мир детства, какая-то смутная сила заставляла меня снова затевать игры детских лет, и тогда Ганс опять становился моим партнером, и порой казалось, что минувших лет как не бывало. Мы снова принимались играть – в обычные игры, с мячом или битой, и в наши собственные, нами придуманные. И чем старше я становился, чем дальше в будущее простирались мои планы, тем больше ценил я Ганса как мастера игры. Он все еще был способен целиком предаваться игре, уходить в нее с головой, всеми своими помыслами и побуждениями, нисколько не заботясь о вещах более «серьезных» и «важных», игра захватывала его всего, без остатка.

Тот Ганс, каким я тогда его знал, играя с ним по целым дням на каникулах, казался мне цельным, законченным Гансом, однако то была лишь половина его, повернутая в светлую сторону жизни, которая в то время была уже намного тяжелее, чем я мог себе представить. Правда, я знал, что в гимназии ему приходится тяжко, но как-то не задумывался об этом, не вникал толком, да и не до того мне было – хватало собственных сложностей, планов, надежд.

Гимназические годы Ганса близились к концу, чему он был очень рад, не меньше радовались и родители. Вопрос был только в том, какую же ему избрать дорогу. Гимназия утомила его, от умственных, интеллектуальных занятий он явно отлынивал, поэтому уместным представлялось освоить какое-нибудь ремесло; однако его увлечение музыкой и вообще возвышенными предметами, его происхождение – он был все же из образованной, ученой семьи – все это заставляло подумать, стоит ли так рано выпускать его в жизнь, приспособив к делу, которое впоследствии, быть может, не удовлетворит его. Положение оказалось крайне затруднительным, и уже тогда стало ясно, что нашему Гансу нелегко будет найти себе путь и выбрать место в жизни. Должно быть, матушка прочла не одну молитву, исписала не один лист бумаги, рассылая озабоченные письма, а вся семья провела не один совет, прежде чем решились отдать Ганса в ученики к торговцу. То была, как выразился отец, профессия «практическая», ею можно было заниматься как простым ремеслом, так сказать, на уровне магазина, но в недрах ее таилось и что-то вроде теории и науки – всякие там архивы, канцелярии, бюро, из которых выходили и взбирались вверх по служебной лестнице служители Меркурия, становясь иной раз почтенными министрами, а то и королями мировой торговли. До этого, однако, было еще далеко, дело покуда свелось к работе попроще; Ганс стал подручным в магазине, учась таскать тюки, вскрывать и заколачивать ящики, лазить по приставной лестнице и обращаться с весами.

Теперь и для него, казалось, детство кончилось навсегда. Гимназия выпустила его из своих когтей, но он тут же попал в новую кабалу, из которой уже не смог выбраться до конца своей жизни. Он выбрал профессию, которая не доставляла ему ни малейшей радости, к которой он не испытывал влечения, для которой он не обнаруживал достаточной сноровки; он непрестанно стремился ей соответствовать, но ничего у него не получалось, так что в конце концов ему пришлось примириться с нею как со своей горькой и неизбывной судьбой.

Мне известны не все этапы жизни Ганса, хотя связь между нами не прерывалась. И сколько бы я ни пытался разобраться в этой жизни и ее понять, дело неизбежно сведется к упрощенной схеме. Были опыты смены мест и характера работы, что-то не клеилось, бросалось, потом следовал новый приступ. Закончив учение, Ганс очутился в солидном магазине в соседнем городе, потом он счел необходимым поосновательнее освоить всю формальную методику своей профессии, то есть бухгалтерию, с этой целью учился на курсах при торговых школах, затем снова работал в разных местах, потом были еще курсы стенографии и английского языка, под конец он служил торговым агентом и клерком на различных индустриальных предприятиях. Нигде он не приживался, не пускал корни, нигде работа, хоть он и относился к ней добросовестно и серьезно, не заинтересовывала его по-настоящему и не доставляла удовольствия: нередко, размышляя о себе и своей жизни, он приходил в отчаяние. Но с ним оставалась его музыка, его скрипка, он находил себе товарищей по пению; на протяжении многих лет жизнь ему скрашивало общение с его сердечнейшим другом, кузеном, с которым он регулярно обменивался письмами и встречался на каникулах. Однажды – Гансу тогда еще не было тридцати и он работал на какой-то фабрике в Шварцвальде – его так допекло, что он совсем бросил работу, попросту сбежал, и мы все были в тревоге и страхе за него. Я как раз недавно женился и жил в деревне на берегу Боденского озера, вот и пригласил его к себе отдохнуть. Он приехал, вид у него был гораздо более измученный и отчаянный, чем он хотел признавать; помогая ему распаковывать чемодан, я обнаружил в нем револьвер. Он смущенно засмеялся, я тоже, потом все-таки забрал у него эту штуку на хранение до его отъезда. Сошлись мы в тот раз с ним совершенно по-братски, он пробыл у меня несколько недель, окреп и повеселел, стал снова подумывать о работе. И все же я теперь думаю, что какая-то неясность в наших отношениях появилась уже тогда, какой-то холодок отчуждения пробежал, чтобы только увеличиваться с годами – без всякой нашей на то вины.

Моя жизнь складывалась тоже не лучше, чем у брата, непросто и негладко; трагедию ученичества довелось испытать и мне, я тоже, хоть и по другим причинам, взбрыкнул и бросил намеченный путь, к немалому удивлению и огорчению родителей; я вообще походил на брата тем, что все осложнял себе сам и легко склонялся к тому, чтобы восхищаться другими, их волей и достижениями, и сомневаться в себе самом. Оба мы были из породы лишних людей. Но я постепенно, сначала смутно и неуверенно, потом все энергичнее и целеустремленнее выходил на тот путь, о котором мечтал с мальчишеских лет. Даже когда я после тяжелых препирательств с родителями все же подчинился им и поступил учеником к книготорговцу, чтобы овладеть хоть какой-нибудь профессией, то сделал это с расчетом приблизиться к своей цели, то есть это был маневр или временный компромисс. Я стал продавцом книг, чтобы прежде всего обрести независимость от родителей и показать им, что при нужде сумею проявить волю и чего-то в обывательском смысле достичь; но с самого начала я смотрел на эту затею как на трамплин или окольный путь, ведущий к поставленной цели. И в конце концов я цели достиг, освободившись сначала от родительской опеки, а потом и от предварительной профессии, – я стал писателем и мог с этого жить, я помирился со стариками и со всем обывательским миром и был ими признан. Я женился, поселившись вдали от всех городов в красивой местности, жил, как душе моей было угодно, наслаждаясь природой и книгами, а что до проблем и трудностей, которых вдоволь и в такой добровольно избранной жизни, то в то время они еще не открылись мне в полной мере. Для гостившего у меня Ганса, с которым мы гуляли по окрестностям или плавали на лодке по озеру, я был человеком состоявшимся, жизнь которого удалась. Он же, как ему казалось, не состоится никогда, и жизнь его никогда не удастся. Обреченный заниматься Делом, в котором он заведомо ничего не достигнет, убежденный в собственной несостоятельности, не верящий в свои силы, безнадежно застенчивый с женщинами, не лелеющий в сердце никакой мечты, на осуществление которой он мог бы надеяться, Ганс полагал, что между нами пропасть; я-то этой пропасти долго не замечал, но с годами она углубилась настолько, что не могла не бросаться в глаза и мне.

Разумеется, и в его душе жил идеальный образ истинной жизни и настоящего счастья, но желаемое не проецировалось на будущее, оно было обращено в прошлое, в потерянный рай детства. Он привык к тому, что он в семье самый младший и меньше всех знает, школа еще больше внушала ему сознание его малости, на службе его легко обходили те, в ком было хоть сколько-нибудь твердости и веры в себя. Что касается внешней стороны жизни, то он научился с годами подчиняться необходимости и по крайней мере зарабатывать себе на хлеб, но его жизнь внутренняя вся была повернута в сторону детства, к миру игр и мечтаний, и песен, и беспричинного смеха, и бесцельных прогулок, к миру безвинному, полному эмоций, не знающему борьбы.

Он снова устроился на работу, снова стал заниматься английским, играть на скрипке, петь в хоре. Помимо музыки, было и еще нечто, благодаря чему он мог жить, отдыхать, парить, раскрепощаться и расцветать, – то было общение с детьми. Где бы он ни жил и ни работал, стоило в пределах его досягаемости оказаться каким-нибудь приятелям, у которых были дети, как можно было с уверенностью предположить, что он проводит у них все воскресенья, что он всегда готов играть с детьми, что он, товарищ и дядя в одном лице, всегда готов разделить и понять любые их желания и капризы. Они очень любили его, эти малыши и подростки, с которыми он занимался музыкой или разыгрывал шарады, которых вводил в свой поистине поэтический мир игр, они накрепко привязывались к нему, вовсе не догадываясь о том, что их дядя и друг был человеком разочарованным и нередко озлобленным. Он, конечно, и сам страстно желал иметь детей. Но тут было много препятствий. На что бы он мог содержать жену, одевать ее и кормить, платить за квартиру? Чтобы одолеть все это, надо было принадлежать к тем, кто бодро продвигается вверх по служебной лестнице. К тому же женщины так неприступны или так разочаровывают, да и как можно давать гарантии какой-нибудь из них, что она всю жизнь будет обеспечена и счастлива, когда и в себе самом-то ничуть не уверен? В иные годы мы виделись крайне редко, жили далеко друг от друга, писали разве что ко дню рождения. Если выходила у меня книга, я посылал ему, он всегда благодарил, однако ни разу не высказал своего мнения, я так и не знаю, понравилась ли ему хоть какая-нибудь из них. За три года до войны он попробовал еще раз поменять место жительства, в последний раз в своей жизни. Он нашел работу в небольшом городишке в кантоне Ааргау, а я годом позже переехал в Берн, и мы оказались поблизости; он несколько раз приезжал к нам в воскресенье на велосипеде, сидел с нами в беседке, играл с нашими мальчиками, мы вспоминали Базель и Кальв, наш родительский дом. Ганс работал теперь на большой фабрике, отсиживал в качестве письмоводителя в одном из многочисленных бюро, жаловался подчас на скуку пустых длинных дней, рассказывал о родственниках в Цюрихе, у которых он проводил воскресенья, играл с детьми. Как-то в начале войны я заговорил с ним о политике, он только слушал и кивал, в газеты он заглядывал редко и никакой партии не сочувствовал. Впечатление он оставлял странное: с одной стороны, он все еще был мальчиком, мальчиком Гансом, душевный восторг которого я когда-то наблюдал под елкой, с которым я когда-то играл и которого однажды, со зла, ударил, а он только с укором посмотрел на меня; с другой стороны, он был обыкновенным скромным обывателем, который говорил приятным баском, имел привычку держать голову наклоненной чуть вперед и с душевным унынием исполнял работу единственно куска хлеба ради – мелкий служащий, терпеливый труженик.

Все же, помимо скрипки и воскресных игр или прогулок с цюрихскими племянниками, были у него и другие резервы для обновления души и поддержания бодрости Духа. Он был не только сердцем ребенок, он сохранил и прежнюю благочестивую набожность, в двойном смысле этого слова: он был чист сердцем, преисполнен самой почтительной любви к людям и мировому порядку; и он был исправным христианином, членом общины. Он смирился с тем, что не сумел вписаться в мир гешефта и службы, что так и остался человеком маленьким, подчиненным; он смирился со своей судьбой, а в те минуты, когда она казалась ему совсем уж невыносимой, жаловался на себя самого, а не на Бога, не на мир, порядки или начальников. Он был совершенно аполитичен и не позволял себе критиканства, аскетом или абстинентом он не стал, но скромник был крайний и денег не транжирил, потому что они доставались ему с трудом. Вечер или два в неделю он пел в церковном хоре, разучивал старые хоралы и новые песни; в церкви им дорожили, на него полагались.

Во время войны Гансу жилось, по видимости, легче, чем мне. Политика его не волновала, жил он скромно, но надежно, а миром, как он видел, правили не министры и генералы, но Господь Бог. Однажды во время войны все мы, братья и сестры, собрались еще раз – хоронить отца. Снова мы были все вместе, хоть и не в старом родительском доме, но все же вокруг отца, и, несмотря на печаль тех дней, могли вдоволь наговориться и сблизиться, как в детстве, чтобы разделить скорбь, но и счастье нашей близости.

К концу войны от той беззаботной свободы, которой я привык наслаждаться, не осталось и следа. Домашний кабинет мне пришлось сменить на казенное бюро, о благосостоянии не могло быть и речи, мое рабочее и упоительно праздное затворничество кончилось, корчи и судороги мира вновь настигли меня, и даже музыка, всегда служившая мне последним и сокровеннейшим утешением, сделалась вдруг невыносимой. Ко всему прочему, тяжело заболела моя жена, я вынужден был расстаться с детьми, казалось, все рушится, и дом и жизнь моя опустели, и я с ужасом ждал, что будет. Как раз в это время, осенью 1918 года, пришло письмо от Ганса, которым он приглашал меня на свадьбу. Он обручился, луч света упал на его жизнь, он еще раз хотел испытать, дастся ли ему счастье.

Мне выпала роль представлять на свадьбе наше семейство, все прочие его члены остались в Германии, граница была закрыта, и это разделяло надежнее, чем двадцать градусов широты. Откликнуться на этот зов было трудно, я был завален работой, лихорадочные и изматывающие годы войны превратили меня в человека робкого и издерганного, еще способного на то, чтобы в силу необходимости заполнять свои дни поденной работой и в ней находить забвение, но давно уже не способного предаваться радости и веселью, а тем более участвовать в каком-нибудь торжестве. Все это, впрочем, на один день можно было бы еще как-нибудь превозмочь, но эта свадьба внушала мне опасения не только из-за меня самого. Мое семейное счастье только что окончательно рухнуло, и мне казалось, что в тысячу раз лучше было бы, если б я вообще не женился; в горячке памяти я снова перебирал в уме все те колебания, которые сопровождали мое решение жениться четырнадцать лет назад и не оставляли меня вплоть до самой свадьбы. Нет, присутствие мое на свадьбе Ганса не принесет ему счастья. Ничего путного не могло выйти из его, как и моей, попытки жениться, то есть взять на себя обычную роль бюргера, на это мы с ним не годились, наш удел – быть отшельником, каким-нибудь ученым или художником, скорее схимником-пустынножителем, чем супругом и отцом. Слишком много было в свое время потрачено сил на то, чтобы, как выражалась педагогика того времени, «сломать волю» в нас, детях; в нас и на самом деле что-то сломали и покорежили, но только не волю, не то самовитое, врожденное, неистребимое, что сделало нас изгоями и чудаками.

В то же время об отказе и отговорках нечего было и думать. Как я ни был издерган и подавлен собственным несчастьем, я все же отдавал себе отчет в том, насколько было бы нелепо и несправедливо не пожелать от всего сердца счастья брату, не порадоваться вместе с ним, а омрачить его радость своим отсутствием, в какой-то мере отказать ему в своем участии и благословении. На собственном печальном опыте я знал, сколь незавидна участь брачующегося, когда он вынужден в одиночку, без поддержки семьи противостоять взыскательной родне невесты. Поэтому я, облачившись в черное, отправился в Ааргау, где, однако, вскоре устыдился собственной ипохондрии, потому что взору моему предстала трогательная картина: счастливый, тихий и застенчивый брат рядом со своей нежной и серьезной невестой, к тому же сестры невесты вкупе со своими мужьями оказались людьми очень милыми и мне приглянулись; то было крепкое, высокорослое племя людей, и еще прежде, чем мы все отправились праздновать в дом тестя, в расположенную неподалеку деревню, я успел порадоваться за Ганса и подумать, что ему по-настоящему повезло. Для меня то была первая радость за долгие месяцы, а тот сельский, здоровый и безмятежный мир, в который я окунулся, был, мнилось, за тысячи верст от всех войн, революций и прочих исторических потрясений. Ладное и веселое торжество не только успокоило меня, но и доставило удовольствие, а сознание, что мой брат после стольких метаний и неудач наконец-то обрел уют и покой, благотворно действовало на мои нервы. Единственное, что мне не понравилось и что я, как и все, похвалил только из вежливости, была городская квартира новой четы – на первом этаже и с окнами на шумную улицу.

Сразу затем наступила пора, когда мне было не до Ганса. Последние месяцы войны, революция поселили столько тревог и забот в моем одичало-таинственном доме, что жизнь моя, казалось, замерла и застыла. Только весной мне наконец удалось собраться с силами и, прихватив с собой книги, старый письменный стол и кое-какие памятные пустяки, попытаться начать новую жизнь на новом месте. Ганс же превратился в добропорядочного семьянина, довольного тем, что после скучного рабочего дня его ждет его маленькая родина. У него появилось двое сыновей, и таким образом он в своей собственной маленькой квартирке обрел наконец то, ради чего много лет обивал по воскресеньям пороги чужих домов.

Прошло года четыре или чуть больше со дня свадьбы Ганса, когда однажды мне пришлось остановиться на несколько дней в городе, где он жил. Уже второй десяток лет он корпел все на той же фабрике и в той же должности, годы перемен для него давно миновали. Вот только квартиру, которая мне тогда не понравилась, он за это время сменил: сам он, как я нашел, стал спокойнее и несколько постарел – забот, конечно, хватало. Вскоре после женитьбы – Ганс мне, правда, этого не рассказывал, я узнал об этом позднее – начальник бюро, в котором он работал, вызвал Ганса к себе и стал вежливо внушать ему, что он хоть и много лет работает на одном месте, выказав себя работником исполнительным и надежным, но что функции его очень уж незначительны, а поскольку у него теперь семья, он не вправе и далее игнорировать определенную иерархию служащих фабрики, в которой он, Ганс, удовлетворялся доселе одной из нижайших ступеней. Человек с нормальными способностями и желаниями обычно стремится наверх, где учатся не только повиноваться, но и приказывать, где, так сказать, не только тебя подвергают контролю, но где и ты сам должен контролировать других. Дорога наверх не закрыта для служащего, который всегда был на хорошем счету, а теперь вот женился, ему следует лишь поставить перед собой таковую цель, стремясь принести больше пользы, что, разумеется, не останется без дополнительного вознаграждения. Вот ему, Гансу, и предлагают некий пробный срок, чтобы испытать себя на более ответственной и лучше оплачиваемой работе. Руководство выражает надежду, что он будет рад такой возможности и выдержит испытание. Милейший Ганс почтительно выслушал все это, робким голосом задал несколько вопросов и потом испросил некоторое время, чтобы подумать. Начальник, немало подивившись такой нерешительности, некоторое время, однако, дал, и Ганс вернулся на свое рабочее место. Несколько дней после этого он был до крайности озабочен и погружен в себя – взвешивал свое решение. По истечении уговоренного срока он явился к начальнику и просил оставить его на прежнем месте. Обо всем этом он рассказал своей жене, убедив ее в том, что не мог поступить иначе. Сил, однако, потратил при этом немало. С тех пор никто не делал ему никаких заманчивых предложений, и он навсегда остался на своем скромном месте за пишущей машинкой.

В то время я еще ничего не знал об этом. Я несколько раз побывал у Ганса, как-то в воскресенье ходил с ним и его семейством в лес, принимал Ганса и у себя в отеле, где мы всласть наговорились за ужином. Мне захотелось взглянуть и на то место, где работал Ганс. Но туда не пускали. Ганс стал испуганно отнекиваться, а сторож у фабричных ворот, когда я туда явился, меня не пустил. Пришлось, чтобы получить хоть какое-то представление о таинственной повседневности брата, занять пост у ворот.

Я пришел к ним перед обеденным перерывом, чтобы увидеть, как он выходит, и пройтись вместе с ним. Ворота были огромны, как в каком-нибудь замке, сразу за ними помещалась будка сторожа, поглядывавшего в окошко на улицу. Три дороги вели от ворот к самой фабрике, представлявшей собой целый городок из зданий, двориков, труб. Дорога посередине была проезжей, слева и справа – для пешеходов. Я стоял у ворот и ждал, разглядывая пустынное троедорожие и административное здание, думая о том, что в одном из просторных его помещений за одной из многочисленных машинок изо дня в день, из года в год сидит мой брат и пишет письма. Мир, представший моим взорам, был серьезен, строг и несколько мрачен, и стоило мне вообразить, что и я всю мою жизнь дважды в день – утром и после обеда – должен был бы входить в эти ворота, идти по этой дороге к одному из этих больших неприветливых зданий, получать там в бюро приказы и распоряжения, писать потом письма и счета, как я тотчас вынужден был признать, что я на это попросту неспособен. То есть представить себя на месте владельца фабрики, ее директора или главного инженера, на месте человека, обозревающего всю эту машинерию целиком и управляющего ею, я еще мог, но быть мелким служащим или рабочим, не иметь представления обо всем производственном цикле, выполнять одну и ту же операцию или писать под диктовку одни и те же письма – нет, это уже походило на кошмар. Я напряженно вглядывался в фабричные ворота, думал о Гансе, вспоминал, какое тихое, просветленное, сияющее лицо было у него в тот бесконечно далекий рождественский вечер, и сердце мое сжималось.

Потом я увидел, как вдали, между зданий, что-то зашевелилось, показались люди, их становилось все больше, они приближались к воротам, ко мне, а когда первые из них прошли мимо и скрылись в улочках города, из ворот хлынул мощный и непрерывный людской поток, его темная масса изливалась порциями и протекала мимо меня; людей было много – сотни, тысячи, они заполнили обе пешеходные дороги, а посередине ехали сотни велосипедов и мотоциклов, изредка попадались и автомобили. Тут были и мужчины, и женщины, хотя мужчин бы по намного больше, немало и совсем молодых парней с непокрытой головой, попадались разбитные и веселые говоруны, но редко, большинство понуро и молча брело в том темпе, который задавала толпа. Поначалу я еще пытался всматриваться в лица в надежде увидеть Ганса, но, поскольку людей на всех трех дорогах становилось все больше и больше и в сплошном потоке лиц нельзя было разглядеть какое-либо отдельное, я вынужден был просто стоять посреди потока, отказавшись от поисков брата. Так простоял я, наблюдая, около четверти часа, пока поток не иссяк и дороги не опустели, замерев в ожидании возвратного нашествия.

Впоследствии во всякий мой приезд в этот город я всегда наблюдал сей обеденный анабазис; иной раз мне удавалось выловить в потоке Ганса, иногда он окликал меня, а случалось, что, как и в первый раз, я уходил ни с чем. И каждый раз стоять так было для меня и мукой, и поучением. Когда я отыскивал в толпе брата, видел, как он бредет, слегка склонив голову, меня охватывала горькая, бесполезная жалость к нему. А когда и он замечал меня и с милой улыбкой на тихом лице протягивал руку, он вдруг казался мне старше и умудреннее меня. Его принадлежность к этим тысячам, его походка ко всему притерпевшегося человека и чуть усталое, но по-прежнему милое, научившееся терпению лицо придавали брату, которого я и в зрелые годы продолжал считать ребенком, печать некоего печального достоинства, некоей посвященности и испытанности, которая умаляла и устыжала меня.

Хотя я лучше знал теперь, как он живет, проводя дни на фабрике, а вечера в кругу семьи, я все же не удержался от попыток дать ему представление и о моей жизни, ввести его, что называется, в свой круг. Он ведь очень любил музыку и сам был музыкантом, вот я и решил, раз уж он слышать не хотел ни о литературе, ни о философии, ни о политике, по крайней мере послушать с ним хорошую музыку, перетащить его на воскресенье или хотя бы на вечер из его обывательской среды в нашу богемную, взять его с собой в Цюрих на оперу, ораторию или симфонический концерт, а вслед за тем заглянуть на несколько часов к моим компанейским друзьям, музыкантам. Раз пять предпринимал я эти попытки, приглашал его со всею настойчивостью и сердечностью, но он ни единожды не поддался на уговоры, и, разочарованный, я в конце концов сдался. Ганс не хотел ничего этого, и все тут, не тянуло его ни в оперу, ни на концерт, ни к моим друзьям. Я же к тому времени успел забыть, какими невыносимыми казались мне на третьем или четвертом году войны и музыка, и компании, и любое напоминание об искусстве, успел забыть, что я еще мог тогда кое-как влачить существование, если напрочь забывал обо всех этих драгоценных вещах, но стоило мне в досужую минуту услышать хоть несколько тактов Шуберта или Моцарта, как я был готов разрыдаться. Я все это забыл или не чувствовал, не понимал, что и брат мой теперь должен был испытывать нечто подобное, что вся его недюжинная стойкость в служебных передрягах может вмиг развеяться под натиском музыкального дурмана при звуках «Волшебной флейты» или «Квартета с гобоем». Мне было досадно, что Ганс отклонил все мои приглашения, было искренне жаль, что он устоял против соблазна, решив довольствоваться своей размеренной жизнью, не желая всех этих поздних возвращений и шумных застолий с людьми, перед которыми явно тушевался. К этому мы больше не возвращались. Потом я узнал, да и сам мог заметить, что Ганс не любил, когда его расспрашивали о брате-писателе. Он любил меня и во все эти годы был искренне привязан ко мне, но мои писательские занятия, мои дружеские связи в художнических кругах, мой интерес к философии, искусству, истории – все это тяготило его, от всего этого он уберегал себя, вежливо, но настойчиво отказываясь участвовать во всем этом.

Я неизбежно задумывался о нашем расхождении, от которого страдали мы оба: нередко бывало, что, встретившись через год или два и обменявшись сведениями о здоровье и родственниках, мы убеждались, что нам больше не о чем говорить. О причинах этих затруднений я теперь могу только догадываться. Видимо, брат чувствовал себя скованно в моем присутствии, вот ему и хотелось казаться большим обывателем, равнодушным ко всему на свете, чем это было на самом деле. Ибо среди своих друзей, как мне потом стало известно, он слыл человеком вовсе не скучным, напротив, считался славным товарищем и интересным собеседником, который мог удивить причудливой игрой фантазии и ума. Похоже на то, что я для него так и остался на всю жизнь старшим братом, которого все считали более развитым и умным, что я воплощал для него частицу того интеллектуального мира, с которым он не поладил ни дома, ни в школе. В нем, как и во мне, были задатки художника и рассказчика; он видел, что во мне эти задатки привели к овладению престижной профессией, я стал в области духа своим, специалистом, а у него же все это осталось на уровне любительской и случайной игры, сохранившей невинность и безответственность детства. Однако такое объяснение – с помощью одной только психологии – меня не устраивает. В жизни брата большую роль играла ведь и религия. Она имела значение и для меня, и корни, происхождение этого у нас обоих были одни. Но если я в юности был сначала вольнодумцем, потом пантеистом, увлекался различными древними системами теологии и мифологии и, постепенно мирясь с христианским вероисповеданием, все же сберег и свою уединенную созерцательность, то Ганс сохранил веру своих родителей или вернулся к ней после некоторых колебаний, он был набожен не только в мыслях или сердце, но и в обхождении с единоверными товарищами по общине. Сомнения, как я знаю, охватывали и его, по временам авантюрные взгляды его имели мало общего с общепринятыми догматами веры, но сама вера была составной частью его повседневной жизни; в течение многих лет и до самой своей смерти он был истовым членом общины, исправно посещал церковную службу, ходил к причастию.

Вот эта набожность вместе с чувством ответственности за жену и детей и давала ему силу терпеливо сидеть на своем явно неудачном и безрадостном месте в жизни практической. И оба эти фактора удерживали его от отчаяния. Он не забивал себе голову мыслями об автомобилях и виллах, принадлежавших директорам фабрик, не сравнивал их доходы со своим жалованьем и не терял внимательной чуткости к окружающим. Работу свою он делал без охоты, но старательно и послушно, а когда вечером в потоке людей покидал фабрику, то тут же забывал и думать о ней, дома, во всяком случае, речь о ней не заходила. Тут был другой мир – хлопот и болезней, денежных и школьных проблем, но и пения и музыки, вечерних молитв, церковной службы по воскресеньям, прогулок с мальчиками в лес, куда он непременно прихватывал песенник. Как-то раз при встрече он пожаловался на перемены в бюро, на грубость нового начальника. С помощью друзей мне тогда удалось уладить конфликт. Казалось, все у него обстоит в меру благополучно. Однако, когда, бывало, я, оказываясь в его городе, подходил в обеденный час к фабричным воротам и встречал его, он нередко выглядел очень уж постаревшим и каким-то погасшим, смирившимся и усталым. А когда на фабрике стало хуже с работой, когда начались увольнения и понижения зарплаты, а ему в это время стали отказывать глаза, утомленные многочасовой ежедневной работой – в зимних сумерках, при скудном электрическом освещении, – то мне приходилось видеть его и в весьма подавленном состоянии.

А теперь мне остается рассказать о нашей последней встрече.

Я опять приехал в город на несколько дней; стоял ноябрь; жил я все в том же отеле, где не раз останавливался на протяжении последних лет и не раз беседовал с Гансом. Чувствовал я себя неважно, и, когда отправился к фабричным воротам, мне вдруг пришло в голову, что я уже достаточно много простоял здесь в ожидании брата, много времени отдал вылавливанию его в сером людском потоке, много раз проехался между этим городом и своим Тессином и было бы вовсе не жаль, если б всему этому наступил конец. Приеду ли я сюда по своим делам еще пять или десять раз, напишу ли еще одну, две книги или совсем ни одной – все это вдруг стало мне совершенно безразлично, я устал в тот год и был болен и не очень радовался тому, что еще жив. Поджидая брата, я раздумывал, стоит ли показываться ему в таком виде, в минуту слабости и хандры, не лучше ли нам повидаться в другое, лучшее время. Но тут покатились уже первые волны обеденного людского потока, и я остался, отыскал Ганса глазами, помахал ему, он подошел и, как всегда, долго тряс мою руку, и мы отправились вместе с ним в город, забрели там в какой-то тихий тупичок и стали прохаживаться взад-вперед. Ганс все выспрашивал у меня что-то о моих делах, но я был немногословен, помня о том, что обеденный перерыв короток и что его еще дожидаются дома обед и жена. Мы договорились встретиться у меня в отеле и вскоре расстались.

Точно в условленный час Ганс пришел ко мне в номер и после нескольких общих слов, помявшись, заговорил вдруг сдавленным голосом о том, как тяжко ему теперь приходится в бюро – настолько, что вряд ли он выдержит долго; глаза у него болят все сильнее, и сам он чувствует себя все хуже, а на работе не на кого опереться, одна молодежь, нашептывающая на него начальству, так что при следующем сокращении его могут и уволить. Я испугался – как-никак не слыхивал такого от него уже много лет. Спросил, не случилось ли чего-нибудь. Случилось, признался он, он совершил одну маленькую оплошность. Ему нагрубил какой-то коллега, и он не выдержал, вспылил, наговорил лишнего: что все они, мол, против него и что ему на это плевать, пусть увольняют, да поскорее, он сыт по горло.

Ганс мрачно смотрел в одну точку.

– Дорогой мой, – сказал я, – ведь это все пустяки! Когда это было, вчера или сегодня?

– Да нет, уже несколько недель прошло, – отвечал он тихим голосом.

Я опять испугался. Было ясно, что душевное здоровье Ганса расстроено. Так досадовать и удручаться из-за таких мелочей! По неделям испытывать страх из-за одного неосторожного слова! Я объяснял ему: если бы начальство отнеслось к его словам серьезно и действительно намеревалось бы его уволить, то оно давно бы это сделало. Долго убеждал его, что ничего необыкновенного нет в том, что молодые коллеги относятся к нему без особой почтительности, пусть вспомнит, какими мы сами были в молодости, как потешались над серьезностью и педантизмом тех, кто постарше. И со мной такое бывает, когда я общаюсь с молодыми людьми, – чувствуешь себя как ржавый гвоздь и сам себе кажешься скучным, а молодые, как только это заметят, тут же начинают подтрунивать и всячески подчеркивать, что мы, старичье, никуда не годимся. И так далее… Прочитал ему целую лекцию, чтобы утешить и подбодрить. И Ганс вроде поддался на уговоры. Он даже признал, что с молодыми коллегами отношения его не так уж и плохи, но вот с работой он больше не справляется, сил уже не хватает, а радости она не доставляла ему никогда. Как я думаю, спросил он, не поискать ли ему работу в другом месте, не помогу ли я ему в этом, у меня ведь столько кругом друзей и знакомых.

И это тоже меня поразило. Я, конечно, всегда был готов сделать для него все, что в моих силах, и мне по-своему было даже приятно, что он обращается ко мне с такой просьбой, но в то же время я понимал, насколько такая просьба для него тяжела. Видно, дела его совсем уж из рук вон, коли он обращается ко мне. Он, по всей вероятности, хотел любой ценой вырваться отсюда, жизнь здесь стала для него невыносимой. Но, с другой стороны, откуда тогда этот чудовищный страх перед увольнением?

Я снова пытался успокоить его. Обещал прежде всего сделать все, что возможно; раз он действительно не может оставаться на старой работе, мы подыщем ему другую, но он и сам знает, как с этим теперь непросто, людей ведь увольняют повсюду. Во всяком случае, неразумно бросать свое место прежде, чем найдется другое, ведь у него жена и дети. С этим он согласился, напоминание о семье сразу его урезонило, было даже похоже, что он сожалеет, что завел этот разговор. Но я настоял на том, чтобы он выговорился до конца, чтобы сказал, чего он хочет. Тут он признался, что не хочет ничего другого, как только вырваться из бюро, а куда – ему все равно, лишь бы прочь отсюда. Он знает, как теперь трудно найти место, но он согласился бы меньше получать, лишь бы поменьше и работать. Он, кстати, вовсе не держится за должность письмоводителя или секретаря, может быть, даже с большей охотой он стал бы сторожить склад или подметать пол, выносить мусор, разносить почту или что-нибудь в этом роде.

Позвонили к ужину. Взволнованный его бедами, я еще раз попытался утешить его, напомнив, что ему и прежде часто казалось, будто он в тупике, а выход все-таки находился. Предложил ему встретиться и обсудить все еще раз, пока я в городе, и, если надумаем что-нибудь определенное, я употреблю все усилия, чтобы помочь ему. Он, просияв, согласился. Мы сели за столик, выпили за ужином по бокалу вина, опять вспомнили старое, Ганс развеялся и повеселел. В холле была доска, расчерченная для настольных игр, мы уселись поудобнее и попытались припомнить старые игры – «мельницу», «дамки», «волки и овцы». Игровой навык мы оба утратили, но сам вид полей и фигур, движения рук при ходе, попытки вспомнить правила игры чудесным образом перенесли меня в детство, так что вспомнились вещи, о которых не думалось десятки лет; запах нашего дубового стола в базельском доме, служившего и для игр, и для трапез, массивные железные шарниры, которыми он крепился, белый овечий пух внутри стеклянного шарика, которым я тогда владел, надпись на внутренней стороне футляра от маленькой гармоники «Strasbourg – Rue des enfants»,[2] над которой я ребенком долго ломал себе голову, разгадывая ее значение, получалось что-то вроде «Рюшки инфанты». О милый, далекий, лучезарный мир, о первобытный лес детства! А взглянув на проигравшего брата, лицо которого искривила лукавая мальчишеская гримаса досады, я понял, что и он весь во власти этого волшебства. Каким ароматом давно прошедших времен пахнуло на нас! И как только могло случиться, что из нас двоих, пребывавших когда-то в благоухающем раю, получились вот эти два стареющих господина, поигрывающих в гостиничном холле, чтобы хоть как-то забыть на время о своих горестях!

Простился Ганс, как всегда, рано, а я поднялся к себе в номер и еще не успел лечь в постель, как настроение радужной легкости, скрасившей наш последний совместный час, улетучилось. Игра и ужин забылись, в ушах стоял только сдавленный голос Ганса, жаловавшегося на свои невзгоды и страхи. Таких речей я не слышал от него уже много лет. На сей раз, по всему чувствовалось, дело обстояло серьезнее, жизнь брата вступила в полосу тяжелого кризиса. А с какой затравленностью и страхом говорил он о своих молодых коллегах, будто и впрямь вся его жизнь зависела от них! Нерассуждающий ужас, мания преследования чувствовались в каждом слове. А эти метания между страхом перед увольнением и страстным желанием уволиться и удрать! Орудовать тряпкой вместо пишущей машинки – это я как раз мог понять, и я предпочел бы мести пол и разносить почту, чем писать деловые письма и счета. Это желание, думалось мне, не было болезненным, напротив, оно оставляло надежду на то, что душевное здоровье его еще поправимо. Я стал размышлять, у кого бы из моих знакомых можно было бы справиться о таком месте для Ганса. Но среди них не было никого, кто бы и сам не увольнял людей, кому не составляло трудностей поддержать даже старых своих служащих, обремененных семьей. А если, паче чаяния, все же удастся пристроить его, то сколько он продержится на новом месте, где у него не будет такой мощной моральной поддержки, как двадцать отработанных на одном месте лет? Но уйдет он или останется, все равно он будет вынужден вести изнурительную борьбу со своим старым врагом – сомнением в себе, безнадежным страхом перед сложностью и жестокостью мира. Так я лежал и мучительно думал полночи, пока глаза мои не смежило от усталости; последним, что в них стояло, было выплывшее из детства лицо моего брата, которого я только что ударил. С этим видением я и заснул.

На другой день на меня свалилось много неожиданных дел, пришлось писать много писем и сидеть у телефона; такая суета продолжалась потом еще несколько дней, а когда я наконец снова увидел Ганса, мы были не одни, к тому же он показался мне не таким подавленным и нервозным, как в тот вечер. Дни мои были заполнены визитами и приемами. Однако беспокойство о брате не отпускало меня, я твердо решил уехать не прежде, чем еще раз обсужу с ним все и постараюсь помочь. Может быть, впечатление неблагополучия и кризиса, которое оставлял брат, в иное время и не нашло бы во мне чуткого отклика, но тут я и сам находился в сходном состоянии. Угрозы моему существованию, которые я ощущал как извне, так и внутри себя, обострили мое внимание к подобным реакциям у других людей, да и обычно скрытный брат так разоткровенничался со мной, вероятнее всего, потому, что как-то почувствовал эту нашу близость.

В эти трудные дни настал для меня и момент радости, когда на воскресенье, как и было условлено, ко мне приехали оба моих сына. Приехали они в субботу, и я просил их после обеда отправиться со мной к дяде, надеясь, что такой неожиданный визит подействует на него благотворно. Принимали нас в лучшей комнате, дома оказались все – и Ганс с женой, и один из его мальчиков, а вместо второго у них жил его ровесник, гимназист из французской Швейцарии, приехавший совершенствоваться в немецком, его родители на это же время приютили Гансова сына. Мои сыновья разговорились с мальчиками, а я сел рядом с Гансом на диване. Ганс, как всегда, любезно выслушивал нашу болтовню, но было заметно, что он страшно устал после трудовой недели и даже несколько раз подавил зевок. Выглядел он в своей усталости каким-то размягченным и безмятежным, не выказывал ни недовольства, ни муки; его немного знобило, несколько раз он вставал и подходил к потухшей печи погреть руки на дымоходе. И когда спустя час мы поднялись и стали прощаться, он стоял у печи, прислонив обе руки к дымоходу, слегка склонившись вперед, с лицом усталым, но приветливым. Мы подали друг другу руки. Таким я его и запомнил: усталый, чуть подрагивающий от озноба, стоит он у печки, явно дожидаясь того часа, когда можно будет лечь в постель.

У меня не возникло предчувствия, что я вижу его в последний раз. Более того, этот самый рядовой родственный визит, в продолжение которого речь по обыкновению идет о пустяках, усыпил мою тревогу на его счет. Та благопристойность, с которой он пытался скрыть, что устал и хочет спать, то, как он тихо и по-субботнему расслабленно стоял у печки, – все это подействовало на меня завораживающе, в этот вечер я видел перед собой не Ганса, детское личико которого пылало обвинением, не Ганса в сером потоке фабричных и не Ганса, путано жалующегося мне сдавленным голосом на свои невыносимые обстоятельства; сегодня передо мной был Ганс повседневный, вернее, субботний, – уютно расслабившийся На своем диване отец семейства, учтиво, хоть и несколько смущенно принимающий нежданных визитеров; было видно, что его ждет постель, а там и воскресный отдых, что он рад этому, как я рад тому, что проведу завтрашний день вместе с сыновьями. Ничто не предупредило меня о серьезности его положения, не заставило пригласить его к себе уже на послезавтра, чтобы обсудить с ним его дела. Мы трое ушли в хорошем настроении и прекрасно провели остаток вечера и следующий день.

Через несколько дней, утром – я в шлепанцах и халате сидел после утренней ванны у себя в номере за письменным столом и писал письма, – в дверь постучали; пришли сообщить, что внизу меня ожидает некий пастор. Я подосадовал было, что мне помешали, но потом решил, что еще успею заняться письмами. Оделся и спустился вниз. За подшивками журналов меня дожидался некто с седой бородой, а при одном взгляде на него я понял, что это не визит вежливости. Он представился: оказалось – пастор общины, к которой принадлежал мой брат. Затем он спросил, не был ли Ганс у меня сегодня, и тут я сразу понял, что случилось что-то неладное, грудь мою так и сдавило тисками. Сегодня утром, несколько ранее обычного и, несмотря на прохладную погоду, без пальто, Ганс ушел из дома, а спустя час из бюро прислали узнать, почему он не явился на работу. Я рассказал пастору о наших разговорах с Гансом, о его жалобах. Он знал все – и гораздо больше моего. Страх увольнения за необдуманные слова был манией: еще до разговора со мной Ганс ходил к начальнику, и тот заверил его, что он сохранит свое место. Ганс то ли забыл об этом, когда был у меня, то ли не захотел этому верить. Я стал рассказывать пастору о детстве Ганса, он часто кивал головою – он хорошо знал Ганса и полностью разделял мои опасения. Правда, мы оба надеялись, что наихудшие наши предположения не сбудутся – для жены Ганса это было бы слишком жестоким ударом. Мы склонялись к тому, что Ганс, вероятно, в припадке меланхолии сбежал куда-нибудь в лес, чтобы как-то выразить свой протест против служебного угнетения; набегавшись и устав, он вернется. На том мы пока и расстались, и я поспешил к жене Ганса. Ум мой был в смятении, но инстинкт подсказывал не только внушать ей слова ободрения, но и самому верить в то, что все обойдется. Я уповал на детское начало в Гансе, на его веру; как безропотно принимал он политические обстоятетьства и социальный порядок – даже когда становился их жертвой, – так признавал он и власть порядка, заведенного Богом, и не станет задувать свечу своей жизни. Он оставит свою душевную усталость и отчаяние в полях и лесах, побродит там день или два, до полного изнеможения, а потом вернется – сгорая, вероятно, от стыда и смущения и ожидая утешения, но цел и невредим. То есть физически невредим, в том, что душа его повреждена, мы оба не сомневались, жена его была уверена в этом даже больше, чем я. Она сообщила мне немало тягостных подробностей о его поведении в последнее время, и эти подробности не оставляли сомнений, что так оно и есть. Недавно, мучимый кошмарами, он так страшно закричал ночью, что разбудил весь дом. На днях ему почудилось, что плачет соседка, и он, указывая в сторону ее дома, сказал жене: «Видишь, как ужасно плачет госпожа Б. Это она нас жалеет, знает, что меня скоро уволят и нам нечего будет есть». Жена подтвердила, что заверения начальства в том, что Гансом довольны и не собираются его увольнять, успокаивали его лишь на короткое время – он им не верил.

Вчера, перед сном, он не стал сам читать молитву, а попросил ее это сделать. Произносил вслух только «аминь». Сегодня утром встал раньше обычного и ушел, когда она еще была в постели. Потом она заметила, что он ушел без пальто. Невозможно и представить себе, чтобы он мог причинить ей такое горе, разве что в помешательстве, ведь он был всегда таким чутким мужем.

Я пришел потом снова, о Гансе все еще не было ни слуху ни духу, тут мы стали раздумывать с ней, не сообщить ли о его исчезновении полиции. В конце концов решились на это. Днем его сын объездил на велосипеде всю округу, кричал и звал его. Как раз в тот день, после нескольких теплых и дождливых дней, ударил легкий морозец. Вечером, когда я возвращался в отель, пошел легкий снежок, в сером вечернем свете закружились неторопливые снежинки. Мне было холодно, сердце мое сжималось при мысли о Гансе; ночь ему и нам предстояла ужасная. В квартире брата всю ночь горел свет, чтобы он мог сориентироваться, если будет плутать во тьме; кто-нибудь из семьи постоянно дежурил в натопленной комнате на тот случай, если он придет. С женой брата сидела одна из ее сестер, хотя та и сама стойко переносила несчастье.

Ночь прошла, свет выключили, наступил тусклый холодный день – второй без Ганса. Я опять побывал у его домашних, приехала моя жена, мы сидели в отеле, кое-как коротая время. Тут явился визитер, молодой поэт, с которым мы в последнее время переписывались и который изъявил желание со мной познакомиться. Для знакомства время вышло малоблагоприятное, уже вторые сутки мы то напряженно ждали известий, то суетились, то подолгу висели на телефоне, и я уже потерял всякую надежду. Мы спустились в холл – сейчас нам было, конечно, не до светских разговоров, но, с другой стороны, мы были и рады отвлечься, принимая человека, стихи которого недавно с удовольствием прочитали. Он приехал из Цюриха, прихватив с собой рукопись книги, которую должны были печатать, и приветы от нашего общего знакомого; сам поэт понравился нам так же, как прежде его стихи. Но не просидели мы с ним и получаса, как сквозь стеклянную дверь я увидел, что к гостинице с печальным видом приближается человек с седой бородой. Я быстро встал и направился пастору навстречу, он пожал мне руку со словами: «Сообщили, что вашего брата нашли». Я взглянул на него и все понял. «Его больше нет в живых», – сказал пастор. Полиция нашла его в поле, около самой дороги и не так уж далеко от дома. Старого револьвера у него давно уже не было, но хватило и перочинного ножика.

Когда семнадцать лет назад Ганс женился, я, самый большой нелюдим и бирюк среди всех сестер и братьев, вынужден был в единственном числе представлять нашу семью на его свадьбе. Согласился я на это крайне неохотно, испытывая глубокое недоверие ко всему, что принято понимать под семьей, браком, счастьем, и все же в тот день я с большой силой ощутил кровное родство с братом и вернулся с этой свадьбы, радуясь за него и почерпнув сил для собственной жизни. Все это повторилось на ею похоронах. И на сей раз никому из братьев и сестер не удалось приехать, и теперь мне казалось, что на всем свете нет более неподходящего человека, чем я, чтобы представительствовать у гроба за брата и свата, за некую родовую общность. И теперь, как тогда, я с большим внутренним сопротивлением взял на себя эту роль, и опять все вышло совершенно иначе, чем я ожидал.

Был последний день ноября. Снег уже снова растаял, в холодном утреннем тумане накрапывал дождь, у вырытой ямы блестела мокрая глина. В гробу с застывшей улыбкой лежал Ганс. Вот гроб закрыли и опустили в могилу. Мы стояли под зонтиками на примятом газоне, с похоронной процессией на сельское кладбище пришло довольно много людей. Церковный хор, в котором Ганс пел столько лет, был в полном составе, в память о нем исполнили прощальный хорал, затем к могиле подошел седобородый пастор, и если о хоре можно сказать, что он пел прекрасно, то прощальное слово пастора было прекрасным вдвойне, и не имело значения, что я не вполне разделял его и Гансову веру. Торжество было, конечно, печальное, но все же теплое и достойное. Людей было много, некоторые плакали, всех их я видел впервые, но Ганса они знали и любили, многие из них на протяжении долгих лет были ближе к нему и больше значили для него, чем я, и все же я был единственный его родственник, единственный, кто хранил в своей памяти детские годы покойного, прошел с ним начальный отрезок пути, который становился для меня тем явственнее, чем он дальше отодвигался во времени. Приехала и наша кузина из Цюриха, в доме которой Ганс когда-то проводил свои воскресенья, а из детей, для которых он был тогда добрый дядя и товарищ по играм, двое, давно уже взрослые люди, стояли возле меня у могилы. Все мы долго оставались недвижны и после того, как пастор в последний раз произнес «аминь». Сколько человек вокруг меня говорило о своей любви к Гансу, о том детском очаровании, которым он всех щедро одаривал. Количество таких признаний поразило меня, я вдруг понял, что если мне и выпало счастье больше любить свою профессию, служить более благородному делу, чем мой брат, то я все-таки заплатил за это частью собственной жизни, может быть, слишком Дорого заплатил, потому что нельзя мне было надеяться, что и моя могила соберет столько любящих сердец; как могила брата, на которую, прощаясь, я бросил последний взгляд. Похороны, которых я немного побаивался, прошли, как ни странно, очень гладко и были, как это ни странно звучит, по-своему прекрасны. Поначалу я смотрел на гроб не без того чувства зависти, с которым старики иной раз смотрят на того, кто уже обрел покой. Теперь это чувство погасло. На душе были мир и согласие, я знал, что братец мой упокоен, я убедился, что и сам я оказался не на чужом месте; я бы многое потерял, если б не был вместе со всеми в эти грустные дни и не стоял вместе со всеми у этой могилы.