"Кирилл Кондрашин рассказывает о музыке и жизни" - читать интересную книгу автора (Григорьевич Ражников Владимир)Обычное началоРодители мои — оркестровые музыканты, причем с родословной вполне в пролетарском духе. Отец моего отца еще в детском возрасте играл в крепостном оркестре графа Шереметева. Дедовская семья была большая — 13 детей. Мой отец — старший. Образования он фактически не получил, пришлось рано пойти работать. Ребенком еще он играл на скрипке, а лет в четырнадцать уже помогал отцу содержать семью. Потом он перешел на альт. Отец мой был, по-видимому, недурным музыкантом, хотя он самоучка. Я сужу о его уровне по тому, что в начале века, когда был организован оркестр Кусевицкого, отца пригласили туда, — а это немало. Оркестр Кусевицкого просуществовал до революции и вскоре расформировался. В 1918 году моя мать поступила в оркестр Большого театра по конкурсу. Это тоже явилось своего рода революцией, потому что она была первой женщиной, поступившей в этот оркестр. Тогда женщин не принимали принципиально, но, видимо, революционные веяния сказались и во взглядах на половое равноправие. Очевидно, нужен был разнополый оркестр… Потом отец поступил работать в Еврейский театр Михоэлса. Этот театр мог считаться музыкальным. Во главе оркестра и всей музыкальной жизни стоял энергичный и талантливый человек — Лев Пульвер. Вся музыка для спектаклей писалась им и он дирижировал. Их спектакли напоминали теперешние мюзиклы. Мой отец, конечно, по-еврейски не знал ни слова. Но поднабравшись жаргонных словечек из разных спектаклей, он часто применял их дома. Так что многое такое мне стало знакомо через руссака-отца. Мать моя, еврейка по происхождению, родилась, однако, православной — ее отец крестился в Риге, будучи присяжным поверенным. (Он сделал это, кажется, не имея возможности получить практику.) Мать по-еврейски не знала ни слова, и это довольно забавно. Мои первые воспоминания можно отнести к годам военного коммунизма, начиная лет с пяти-шести, до этого я себя не помню. С продовольствием было трудно. Мы жили на Зубовской площади, в небольшой трехкомнатной квартире, метров двадцати пяти, с маленькой кухонькой. Когда не было топлива, мы набивались в эту кухоньку. Родители с утра убегали в театр или на «халтуру». «Халтуры» тогда ценились по продовольствию, — скажем, за мешок картошки где-то играли концерт, — и у нас время от времени появлялись продукты. А в кухне можно было поставить полкровати для меня и кровать для родителей. Когда перепадало топливо и надо было готовить пищу, то в кухне было тепло и можно было как-то сносно существовать. Хорошо помню мое первое детское горе. Родители под Новый год откуда-то притащили гуся. Гуся зажарили и устроили пир, а оставшиеся шкварки поставили за форточку (там были полки вместо холодильника). Так как я оставался в квартире с утра до вечера один, естественно, у меня возник соблазн эти шкварки поблудить (как это тогда называлось). Я полез за форточку, но шкварок не достал, а, взяв стеклянную миску, уронил ее, разбил стекло, весь изрезался и зареванный забился в свою кровать. Родители пришли и видят: я весь в крови (хотя был порезан, видимо, не сильно), кровь течет, и я плачу. Шкварки мне простили, потому что испуг родителей был больше, чем мой проступок. С детства меня пытались приучить и к языкам — немецкому и французскому. Конечно, из-за лени и недостаточной настойчивости моих родителей эти языки мне не дались. Занимался я частным образом. В то время было много дам с институтским образованием, готовых приработать. К нам ходила какая-то женщина-француженка, и я к ней ходил со своими тетрадками. Теперь можно сказать, к сожалению, я был ленив в отношении музыки и других предметов. К тому же, я был довольно болезненным ребенком — эти бесконечные ангины! Когда я с семи лет пошел в школу, то в течение первого года я проболел половину всех занятий, и стало ясно, что нет целесообразности учить меня в школе. Родители наняли преподавателя, который приходил к нам домой ежедневно, и я изучал с ним всю школьную программу. До одиннадцати лет я в школе не учился, поскольку приобрел все детские болезни, какие только могли быть, кроме дифтерита: и корь, и свинка, и скарлатина, и ангина — все было доступно мне; действительно, в такой ситуации ходить в школу было бы трудно. (?)[Отсутствует фрагмент текста.] щиеся старших классов и играли в четыре руки или пели. Однажды она пригласила меня. Помню, пели романсы Рахманинова. Это было в Зачатьевском переулке, неподалеку от моего дома. Ей я очень благодарен, потому что другая бы тотчас выгнала меня за то пренебрежение, которое я высказывал на первых уроках. Надо сказать, что отрицательное отношение к музыке, которое у меня было первоначально, привили мне мои родители, таскавшие меня с собой, куда ни попадя… Это тоже было в районе Зубовской и Хамовников — все в одном месте… Речь идет о чете Айзельман, у которых были дочка моего возраста (или чуть старше) и сын, приятель Эрика Гроссмана. У них в гостях постоянно бывали очень интересные люди. Там я познакомился с Борисом Пастернаком. Конечно, я не отдавал себе отчета — кто это. Мне было лет пятнадцать, и музыкой я занимался уже сознательно. Но в тот дом меня привела не музыка, а увлечение литературой. Я помню, там читали «Двенадцать стульев», и всегда — стихи. И вот однажды мы застали у них в гостях Бориса Пастернака. Я знал, что он поэт, но стихов его не читал. Но тогда я был страшно поражен другим. После того как Эрик сыграл h-moll-ную сонату Шопена, Пастернак стал разбирать его исполнение. Я увидел настоящего русского интеллигента. Меня очень удивило, как хорошо он знает музыку (потом только я узнал, что у него в выборе жизненного пути были колебания между музыкой и литературой). Но дело не в том. Такой анализ, доброжелательность тона для меня были неожиданны, хотя Борис Леонидович довольно покритиковал игру Эрика. Ведь были годы РАПМа, годы окриков, а тут я почувствовал какой-то новый тон, доброжелательную критику вместе с квалифицированным анализом. До сих пор хорошо помню лицо Пастернака, хотя впоследствии и видел много его портретов. На смертном одре он был таким же, только поседел немножко… Такое «лошадиное», немного вытянутое лицо, большие зубы, очень большие добрые глаза… В нем было замечательное умение слушать — не только музыку, но и своего собеседника, что тоже является признаком высокоинтеллигентного человека. Так вот, до этого времени я мечтал стать кинорежиссером или актером, еще кем-то… ну, в общем, как все дети, которые мнят себя одаренными. А музыкальное искусство как блестящее будущее — меня как раз и не привлекало. И тут вдруг лет в двенадцать-тринадцать что-то произошло, и я решил стать дирижером. Видимо, негативная сторона ПЕРСИМФАНСА стала мне уже понятной. ПЕРСИМФАНС к тому времени пошел на убыль. Он просуществовал до 1932 года. А примерно в 1928 году там начались склоки, дрязги. Я об этом хорошо знал, потому что мой отец был членом правления оркестра. Он был вообще не очень грамотным и даже к концу своей жизни писал не всегда правильно, но выбирался повсюду в руководящие коллегии, потому что был кристально честным человеком. В ПЕРСИМФАНСЕ он был казначеем — ведь оркестр получал и валюту для приглашения иностранных гастролеров, не дирижеров. Но случались исключения и для дирижеров. Например, ПЕРСИМФАНСОМ однажды дирижировал Клемперер — этот случай я хорошо помню. У отца дома находились билетные книги, и он часто просил меня помочь. Я штамповал цену и дату концертов. Поэтому я был в курсе всех персимфанских дел… А когда я начал интересоваться музыкой, то понял, что меня тянет именно к дирижированию. Но я понимал уже и то, что к дирижированию можно прийти через какой-то музыкальный инструмент. Я начал усиленно заниматься на рояле и неожиданно сделал резкий скачок. В двенадцать лет я был только на втором курсе, проучившись шесть лет, — два раза сидел по два года, и на меня уже махнули рукой. И вдруг я прыгнул через курс… понял, в чем тут дело. Музыка приобрела для меня особый смысл. |
||
|