"Кирилл Кондрашин рассказывает о музыке и жизни" - читать интересную книгу автора (Григорьевич Ражников Владимир)

Новые воспоминания о Большом театре

В. Р. Все-таки, нельзя ли еще вспомнить какие-нибудь подробности о Большом театре и музыкальном искусстве того времени?

К. К. Тогда нужна ретроспектива… Я могу считать Большой театр знакомым мне в трех фазах. Первая — это мои детские воспоминания, когда я посещал Большой театр, будучи подростком и юношей. Вторая фаза — период моей работы в театре и третья — это сегодняшний Большой театр, с которым я связи душевной не порываю. Нет, даже четыре периода, потому что кроме детской, была фаза предвоенная.

Детские мои воспоминания о Большом театре — это академия большой культуры нашей страны. В Большом театре работали одновременно дирижеры Сук, Голованов, Пазовский. Пели такие выдающиеся певцы, как Василий Родионович Петров, Антонина Васильевна Нежданова. Собинов в мою бытность в театре не пел, но я помню один спектакль, когда он пел в день какого-то своего юбилея в театре Станиславского. Он пел Ленского. Это, вероятно, было его 60-летие. (Он в последние годы работал художественным руководителем театра Станиславского.) Впечатление довольно комичное, потому что он был довольно тучен, и голос его уже не слушался. Но чувствовалось, каким он был Ленским, когда был моложе. Вот когда он плакал в сцене бала, после вызова на дуэль, то это производило необыкновенное, грандиозное впечатление. Часто можно услышать, что он неважный актер, — я с этим совершенно не согласен! Он исполнял роль, которая была сделана много раньше и совсем иначе, чем в театре Станиславского.

Да, Собинов тогда не пел в Большом театре. Но в расцвете были Пирогов, Рейзен, Максакова, Обухова, Степанова, Дзержинская, Матова, Озеров. Пели Козловский и Лемешев, старт их карьеры только обозначился. Пел баритон Сливинский, а молодой Норцов пел Онегина и покорил всю Москву непосредственным юношеским обаянием. Первый раз увидели действительно молодого Онегина.

Весь секрет заключался в том, что тогда в каждый момент в театре был настоящий крупный дирижер. Каждый дирижер имел свои спектакли. Голованов периодически то уходил, то возвращался, но свой след он оставлял.

Театр находился в то время в расцвете. Я помню спектакль «Любовь к трем апельсинам». Ставил его Дикий, художник Рабинович, а дирижировал Голованов. Заняты Пирогов, Нежданова, Степанова, Катульская и Козловский (во втором составе). Штанге — потрясающей талантливости меццо-сопрано. Трудно перечислить всех. Дело не только в созвездии имен, голосов, но ведь и в академизме пения. Вот то, что я вспоминаю, — как несбыточный сон.

В. Р. Но как это не похоже на детские воспоминания!..

К. К. Конечно, эти воспоминания получаются глазами взрослого человека. Но ведь я не могу переосмысливать главное. Я тогда мог не заметить, кто ошибся и вступил на четверть раньше… Но и не мог ошибиться сейчас, вспоминая необыкновенную дисциплину, трудолюбие, зная о том, что было. Вот Катульская пела, например, пять спектаклей в неделю. Три — свои по афише, и два она заменяла. Это то, о чем сейчас и не мечтают наши певцы. Они не выносливы, они не натренированы на такую большую нагрузку, настоящую работу. И Катульская допела, слава богу, до очень преклонных лет. Или Ханаев, например, — я никогда в жизни не слыхал от него ни одного звука вполголоса. Он допел до 70 лет. Разговор о том, что певцу вредят частые занятия, репетиции — это все разговор для бедных, то есть ленивых и хитрых. Вот тогда не боялись репетировать. Репетировали ведущие актеры тогда, в день премьеры, обычные спектакли текущего репертуара. Люди трудились и были счастливы от труда. Причем, у каждого дирижера был свой почерк, свои, то есть отмеченные его личностью, спектакли. Дирижеры не боялись друг друга. Существовала дирижерская коллегия — Сук считался старейшим. Объединял все это дело директор. Это были равноценные, в общем, дирижеры. Сук умер в 1933 году после этого главными назначались периодически то Голованов, то Пазовский. Но наряду с этим дирижировали и Небольсин, и Файер, и Штейнберг, о котором я рассказывал. Это все дирижеры с большим опытом, настоящие профессионалы. Они умели требовать и работать. И результаты были блестящие. Я помню такие спектакли, как «Сын Солнца» Василенко. Опера очень средняя, но блистательные Жуковская и Пирогов там были. Они же и в «Трильби» отличились. Потом «Алмаст» Спендиарова, «Пиковая дама» (дирижировал Сук). Этого никогда не забуду.

Я был юношей, но уже отдавал себе отчет, что чего стоит. Короче говоря, примеров можно привести очень много, не в этом дело, а в том, что в то время это был театр высокого профессионализма. И дирижер обладал авторитетом непререкаемым.

В. Р. И это было частью общеевропейской культуры, где личность не коррумпировалась, и большой художник, так показавший себя, приобретал реальное доверие своих коллег-музыкантов.

К. К. Да, они ему доверяли и не смотрели на часы вместо своих партий и своих душ. Когда я пришел в Большой театр в 1943 году, ситуация была уже несколько иная. В 1936-м в Большой театр пришел Самосуд. Очень яркая личность, яркий художник, большой фантазии человек с очень тонким музыкальным вкусом. Но надо сказать, что он ориентировал театр на культ певца. И сам же впоследствии стал его жертвой. Его уволили, потому что он был вождем интриг со стороны взлелеянных им же вокалистов.

Примерно в 1939 году, если я не ошибаюсь, Большой театр осыпали орденами, и сразу вывалилась куча званий народных артистов. Их получили все почти без исключения ведущие артисты. Театр был как-то очень избыточно обласкан. К сожалению, это привело к необоснованному гонору, к тому, что все эти обласканные артисты стали видеть себя на большей высоте, чем музыка, и считать, что они приносят счастье публике самим только участием в спектакле.

Самосуд был вхож к Сталину и попросил, вероятно, его о том, что нужно театр отметить.

В. Р. Значит, Большой — первый в списках развращения художественных коллективов и артистов.

К. К. Да, Большой театр как-то первым вкусил пряники. Потом Ленинградский театр получил награды, потом МХАТ и пошло… Сталин часто бывал в Большом театре, знал всех, как казалось, и помнил…

И вот получилось парадоксальное положение. Чем выше по положению актер, чем большее имеет звание, тем меньше он выступает. Официальная норма для Народных артистов СССР — семь спектаклей в месяц. Потом они сами установили себе норму в три спектакля и не выполняли ее. Я помню один год, когда Рейзен вообще спел только три спектакля, Козловский — только пять спектаклей. Причем Козловский пел Синодала или Индийского гостя, и это считалось спектаклем. А Рейзен, скажем, пел Гремина. Многие певцы стали считать, что они не подвластны дирижеру. Дирижер обязан за ними бегать, на спевку они могут не прийти, за них порепетирует кто-то другой, если нужно. Началась борьба за премьеры. Тут я не могу не попенять Самосуду, к которому я очень тепло отношусь и многим ему обязан, так как многому у него научился. Но он вместо того чтобы возвести искусство в степень благородного соревнования, делал его непристойным рынком. Он сам шел на то, что если, скажем, Пирогов поет в этой премьере, то Рейзен уже не назначается на эту партию, потому что, если дойдет дело до премьеры, то будет свара из-за того, кому петь премьеру. Маэстро перестраховывался… А так как условия наши и тогда и теперь таковы, что только на первый спектакль могли бы появиться какие-то отклики, а второй состав остается уже совершенно безвестным, то в какой-то степени все артисты боялись остаться во втором эшелоне.

В. Р. И что же, дипломатия давала осечки?

К. К. Получалось так. Перед войной Самосуд затеял ставить «Бориса Годунова» в инструментовке Шостаковича. Было два отличных Бориса: Пирогов и Рейзен. Причем Рейзен был не столько выдающимся актером, сколько певцом с потрясающим голосом и в общем с определенным музыкальным драматургическим посылом. Пирогов голосом обладал не очень красивым (это второй из братьев Пироговых; был еще третий — Пирогов-Окский, который пел, когда Александр заболевал, в публике объявляли, что будет петь Пирогов-Окский вместо Александра). Пирогов был актер очень яркий, темпераментный, для Бориса это, вероятно, важнее.

Перед Самосудом стояла дилемма — кого же назначить на роль Бориса. Назначишь одного — не оберешься неприятностей. Он придумал хитрый ход, Он вызвал Рейзена и сказал:

— Марк Осипович, конечно, Вы должны петь Бориса, но Вы понимаете сами, что Бориса будет петь и Пирогов тоже. Зачем Вам вступать в состязание? И я решил, что Вам надо спеть Сальери. Вы с Лемешевым приготовьте «Моцарта и Сальери», пусть это будет нашим секретом. Я буду Вам присылать на квартиру концертмейстера, и когда у Вас будет готова эта партия…

— Хорошо, я пожалуйста, с удовольствием.

И он один будет петь, поскольку никто и не думал ставить эту оперу. Но это был ход, чтобы Рейзен не претендовал на Бориса, для параллельной работы. Иногда главный дирижер Самосуд шел на такие штуки. Это, конечно, расхолаживало. Причем, в предвоенные годы эта плеяда: Пирогов, Лемешев, Козловский, Максакова, Давыдова, Шпиллер, Кругликова все они были в расцвете, и для многих из них это было началом деятельности…

В. Р. И они могли оправдать свои претензии непосредственно ценностью своего вклада в музыкальный спектакль?

К. К. Примерно это я имел в виду, но не выразил. На Кругликову и Шпиллер, например, уже сразу повлияло вот это растленное преклонение перед званиями. В Большом театре стало входить в моду не репетировать и петь поменьше партий в спектаклях.

В. Р. Кто же пел? Те, кто любил музыкальные спектакли?

К. К. Да, да, артисты второго положения, которые рады были спеть такую оперу. И получалось, что при наличии в Большом театре первокласснейших артистов, все время пели артисты второго состава. Вот, скажем, «Валькирию» ставил Эйзенштейн. Рейзен не пел, Пирогов не пел, но Вотана пели Гоцеридзе и Мчадели — артисты второго положения и дарования. Конечно, Вотан — это партия Рейзена; когда он пел «заклинание огня» — это производило грандиозное впечатление…

Я пришел в филиал Большого театра в конце 1943 года, а в сентябре следующего года возвратился театр из Куйбышева. Открылся основной театр, его отремонтировали (туда попадала бомба), отреставрировали, и начались спектакли. И вскрылись интересные вещи, парадоксы, а проще — разврат пряника сработал. Моментально из репертуара выпали все спектакли, удостоенные Сталинских премий. Потому что после того, как спектакль получил премию, уже никакого расчета в нем петь не было — не будет никаких наград. Так, из репертуара театра выпали «Вильгельм Телль», «Черевички», такие отличные спектакли, как балет «Алые паруса», тоже исчезли из репертуара — премьеры не хотели их танцевать и петь.

В то время, когда я поступил в театр, многие из вышеуказанных уже сошли со сцены. Не пела уже Обухова, не пели Степанова, Катульская, Озеров; очень недолго я слушал и Барсову. Но пели еще Кругликова, Шпиллер, Давыдова, хотя и они в общем тоже были на сходе. И с моей точки зрения, они были на сходе именно потому, что не тренировали свой голос на выносливость. Надо сказать, что Шпиллер и Кругликова принадлежали к любящим работу артистам, но тем не менее в какой-то степени грибок этот коснулся всех. Когда я начал работать, Пирогов и Рейзен уже не пели спектаклей. Лемешев, надо отдать ему должное, очень любил петь и пел много. А те вообще по три года в театре не показывались.

В театре должно было появиться и появилось молодое поколение, довольно голосистое. Это поколение уже мы с Покровским напринимали и воспитали. Ну, скажем, Леокадия Масленникова, Вероника Борисенко, целый ряд других артистов. В это время из Кировского театра к нам перевели Нэлеппа. Это был до самой смерти совершенно безотказный артист; чудесный певец, страшно жадный до работы, мог петь сколько угодно, когда угодно и где угодно. Были случаи, когда мы готовили какой-нибудь спектакль, и он приходил на репетицию и говорил:

— Кирилл, я сегодня устал немного, можно я попою вполголоса?

— Конечно, Жорж, сценическая репетиция и ты имеешь право…

Через пять минут он голосил на всю катушку, он не мог репетировать вполголоса. Он безвременно умер в 1953 году… Но он сохранил необыкновенную свежесть тембра и был отличным певцом.

Но наряду с верхушкой работали певцы среднего плана, которые по традиции в основном и пели спектакли: Серов, Хромченко, Орфенов… Я отлично помню один разговор с Борисом Покровским. Я говорю: «Нам нечего и некого будет вспомнить в Большом театре, а вот старожилы вспомнят, как пела Обухова…» — «Да что ты? Сейчас все идет не так. А наши внуки будут говорить: „Вот наш дедушка рассказывал, как Серов пел…“» К счастью, эти прогнозы не оправдались. Сегодняшняя стадия Большого театра совсем другая. И с голосами там полный порядок. Беда в другом, о чем мы поговорим потом.

В. Р. Итак, в чем выражалось это премьерство?

К. К. Я сказал, что обязательным считалось попасть в первый спектакль. Если артист того же положения был занят в той же роли, то он и норовил ускользнуть, чтобы не оказаться в положении второго состава. Категорически отказывались артисты первого положения заменять своего заболевшего товарища. Народные артисты Советского Союза никогда никого не заменяли. Их заменяли. Вот, если заболел Пирогов, его заменял Пирогов-Окский. Но, если Пирогов-Окский заболел, то его заменял певец третьего положения и так далее. То есть начался распад. Спеть в правительственном концерте или на приеме в Кремле — за это дрались, а за то, чтобы спеть в театре, никто не дрался. К тому же началось очень тугое, длинное и нудное выпускание премьер. Поэтому попасть в премьеру значило обречь себя на участие в каждодневных оркестровых репетициях в течение года или двух лет.

Могу отметить еще одну положительную фигуру, устоявшую против этого растления; это Максим Михайлов — бас. Мы с ним дружили. Это — очаровательный простак пятидесяти лет, с богатейшим голосом, но в общем, не очень чисто интонационно певший, потому что никакой школы не имел. Он был раньше дьяконом. И когда мы с ним записывали «Снегурочку» (тогда на тонфильм еще писали, пленок не было, как в кино), то он пел Мороза. Я уже знал: его нужно утомить, после этого он может петь не крича, и тогда получались хорошие варианты. Он всегда себя подкреплял тем, что из шикарного шевиотового костюма доставал соленый огурец, закусывал и снова начинал голосить. Души он был необыкновенной.

В. Р. Я слыхал, что он был в каких-то отношениях со Сталиным. Был его фаворитом в определенном смысле?

К. К. Он был любимцем Сталина. Не просто любимец, а приближенный человек. Он мне при встречах доверительно рассказывал с просьбой об этом не распространяться. Но уж прошло с тех пор 30 лет и даже больше, и я вправе оставить для людей эти рассказы.

Вот как он, по его словам, познакомился со Сталиным.

Это произошло году в 1938–1939, когда «хозяин» пришел в Большой. Был какой-то правительственный концерт в Кремле. Застолье, банкет, Максим Дормидонтович пришел и сел в сторонке. Вдруг к нему какой-то полковник подходит и говорит: «Вас просит Иосиф Виссарионович к своему столу». Михайлов видит: для него рядом с вождем освобождено место. «Я пришел и очень уж я смущался. — Он говорил немножко с горьковским акцентом. — А Сталин со мной сейчас же стал чокаться и провозгласил тост за новых певцов Большого театра. Я так ерзал, ерзал, а потом ему и говорю: „Иосиф Виссарионович, может быть, Вы не знаете, я ведь бывший дьякон. Может быть, Вам неловко со мной-то рядом сидеть, я могу Вас подвести…“ Тот засмеялся: „Кто этого не знает, все это знают!“»

Михайлов жил в Кунцеве. Ему предлагали квартиру в центре, Кунцево — деревня, он категорически отказывался. У него там была коровка, поросенок, курочки. Там его попадья хлопотала. Единственное, ему туда провели телефон. И вот он рассказывает, что однажды, часа в два ночи, звонок из Кремля: «Максим Дормидонтович, за Вами вышла машина». Я уже знал в чем дело, оделся и уже через 10 минут машина у дома. Сажусь и меня везут в Кремль. Там меня проводят в подвал и в кабинет, в комнату к самому. Сидит один. Бутылка «Хванчкары». «Ну, Максим, давай посидим, помолчим».

Я сижу. Вот мы сидим, наливает иногда винца. Проходит час, два. Ну, перекинемся двумя-тремя словами. Что-то спросит. Проходит часа четыре-пять: «Ну, Максим, хорошо посидели, спасибо, сейчас тебя отвезут обратно…»

Михайлов на него действовал успокаивающе. У Сталина в то время обнаружились какие-то патологические штучки вдобавок ко всему другому. Это были его последние годы. Видимо, уже развивалась мания преследования. Он боялся оставаться один. И старческая бессонница его одолевала. И вот на него Максим так и действовал.

Можно себе представить, что бы сделал и как бы себя вел, окажись на месте Михайлова другой человек; как бы он использовал свое положение. И насколько был скромен Михайлов, безотказен в работе, заменял кого угодно, пел сколько угодно, репетировал сколько угодно. Когда к нему обращались с какой-то просьбой о чем-нибудь похлопотать перед Сталиным, он всегда говорил: «Нет, я этого не могу, это против моих правил и моего нрава».

Я помню его Сусанина. Он иногда в фа-бемоль залезал, когда начинал горлопанить. Но его интонация! Когда он прощался с дочерью, я до сих пор забыть не могу — клубок подкатывал к горлу, действительно…

Это не отступление. Это — реальная живая жизнь Большого театра.

В. Р. И эту жизнь театр делил со всей страной? Тяжко жил, впроголодь?

К. К. Каждому артисту полагался бутерброд с икрой или маслом, с колбасой или с сыром на шикарной булке, и бесплатно. Конечно, великие не ходили за бутербродами, бутерброды доставались вахтерам, которые их раздавали или продавали, а невеликие приходили за бутербродами — шикарные были бутерброды! — в то голодное время. Это такая подкормка была — один раз в день два бутерброда.

…Итак, я без дела болтаюсь по Москве в 1943 году — хожу и только получаю свои бутерброды и думаю о том, что, пожалуй, надо возвращаться в Ленинград. Но однажды, когда мы встретились с Самосудом, я уже не спрашивал ни о чем, а он:

— Ну, с какого спектакля мы начнем?

— Вам видней, Самуил Абрамович, — говорю я без заинтересованности.

— Что бы Вы хотели?

— Я очень люблю «Тоску».

— Очень хорошо, Чугунов ужасно дирижирует «Тоску». Действительно, Чугунов был чудесный человек, но дирижер… Знаете, такая палочка-выручалочка, но необыкновенной доброты, и, наверное, поэтому не смог совладать ни с оркестром, ни с каким другим коллективом. Дирижеру надо быть потверже, иначе ничего не выйдет.

Взяли у него спектакль один — ему даже легче стало.

— Сколько репетиций Вам нужно?

— Две корректуры и две общие репетиции. На первую корректуру пришел сам Самосуд и посидел в ложе. В антракте он ко мне бросился.

— Дорогой, да Вы замечательный дирижер! А я думал, Вас назначили потому, что Вы член партии…

С тех пор мы с Самосудом очень близки. Меня очень тронуло, что он преодолел свою обиду, фанаберию что ли. И как только встал вопрос о возвращении основного театра, он сейчас же спросил, какой спектакль я хотел бы получить на большой сцене.

— Там уже все распределено…

— Нет, нет, Вы должны. Туда ходит Сталин…

Филиал оставался. Он был там, где сейчас оперетта.

Оборудован он был плохо, так же как и сейчас. Но это была экспериментальная база. Там шли хорошие спектакли. И я считаю, что это преступление, что этот театр закрыли, передали другому театру, а филиалом стал Кремлевский дворец съездов. Это же просто конюшня! С точки зрения театра, конечно.

После этого разговора мне сейчас же дали «карт-бланш». Лемешев захотел вдруг петь со мной «Риголетто», потом еще целый ряд спектаклей. Иногда я кого-то подменял. Ну вот, скажем, «Черевички» уже восстановили, и никто из тех, кто получил Сталинскую премию, как вы знаете, не хотел петь. И мне дали этот спектакль. Меня сейчас же нагрузили по первое число, и Самосуд стал со мной носиться, как с писаной торбой. «Премьера» моя прошла очень удачно. Надо сказать, что состав там пел второй, но зато они репетировали со мной и делали то, что мне надо. Концертмейстером оркестра был Кнушевицкий. Тэриан — концертмейстером альтов. Пели выдающиеся солисты и музыканты, и то, что они меня признали, было для меня очень важно.

В это время Самосуд окончательно переехал из Куйбышева в Москву, хотя театр оставался еще там. Он готовил оперу Кабалевского «В огне». Эта опера прошла несколько раз и успеха не имела, потому что либретто было очень слабое, делал его Цезарь Солодарь, — в общем, военная поделка. Но ставил эту оперу только что приглашенный режиссер Борис Покровский. Его выписал Самосуд из Горького вслед за мной и еще Михаила Бобовича, и они вдвоем ставили, а Самосуд репетировал. Мы бесконечно экспериментировали. Самосуд это любил и находил новации только путем проб. У Покровского это была первая работа. Репетировали по пять-шесть часов. Самосуд обожал репетировать. Я наблюдал такие сценки: он сидит, репетиция идет с 10 часов, все уже играют, высунувши языки.

— Ну еще раз, еще раз, Борис Александрович!

— Я здесь.

— Где вы?

— Здесь, в одиннадцатом ряду.

— Сколько раз я вам говорил — садитесь в первый ряд. Судьбу спектакля будут решать из первого ряда, а не из одиннадцатого… Борис Александрович, а что если мы вместо второй картины будем играть четвертую, а вторую поменяем местами с первой? (Действительно, либретто было такое, что перестановки можно было делать совершенно безболезненно.) Вот вы знаете, там есть дуэт. Очень хорошо было бы этот дуэт перенести из пятой картины сюда. Там надо сказать, а то ведь никто слов не понимает. Сидит в первом ряду генерал. Он музыки не понимает, слов он не понимает, поэтому и скучает.

И опера «В огне» репетировалась каждый день. Он с Борисом Александровичем побалтывает. Оркестр сидит — инструментики под мышкой. Потом Самосуд спрашивает:

— А который час? Хором все:

— Уже три часа!

— Что вы говорите? Еще так рано, давайте еще раз. Потом он снова:

— Борис Александрович, а что вы думаете?.. — и разговор на три часа. Потом в оркестр:

— А что вы здесь сидите? Идите домой.

Вот таков был стиль его работы. Это все было с большим юмором, но и с большой кровью.

Симфонических концертов Самосуд не давал. До моего еще поступления он дирижировал Седьмую симфонию Шостаковича в Большом театре, в 1942 году.

В. Р. Итак, у Вас все наладилось?

К. К. Надо сказать, что с харчами у меня стало хорошо, как у всех, кто работал в Большом театре, но жизнь была трудная, ну, например, лимит на электричество. А ведь нужно как-то подогреть себе хотя бы чай. Лимит. У каждого свой счетчик, и тебя моментально отключат, если ты перерасходовал, — тратить электричество можно только на освещение. На плитке умудрялись какие-то махинации делать, чтобы на счетчик не шло, но все это чуть ли не с риском для жизни… — На чем готовили? На плитке и готовили…

И вот в августе 1943 года окончательно возвращается из Куйбышева Большой театр. И перед отпуском Самосуд мне говорит:

— Осенью Большой театр возвращается. Какой спектакль вы хотите взять?

— «Снегурочку» с удовольствием, потому что я никогда ее не дирижировал…

Когда театр приехал, то Небольсин, который тогда дирижировал «Снегурочку», тут же узнал, что спектакль у него отбирают. Он встретил это в штыки и бегал по всем инстанциям, даже в ЦК и в Комитет по делам искусств. Мотивировал, что когда он в Большой театр поступил, скромно сидел хормейстером пять лет; потом три года дирижировал трубами за сценой и только потом ему доверили какие-то спектакли в филиале. А здесь — мальчишка, только поступил, еще неизвестно, что это такое и кто это, а ему сейчас же доверяют спектакль.

Но Самосуд был Самосудом и он на своем настоял. И вот я дирижирую «Снегурочку». Тогда же ввели очаровательную Ирину Масленникову. Она только-только поступила в театр, и это была ее первая крупная роль. Она была очень хороша. Лемешев пел Берендея и был в полном порядке, Максим Михайлов пел Мороза, Весну — Максакова. Все Купавы, правда, были полнотелые.

Причем, Небольсин сейчас же забрал партитуру к себе домой, и пока вопрос выяснялся, он партитуру держал. Но, наконец, ему приказали свыше партитуру отдать. Так я познакомился с партитурой «Снегурочки», в которой были еще отметки Сука.

Вот тут я увидел, что такое мудрая корректура автора глазами дирижера, который не хочет ничего менять. Там были и градации нюансировки, и выявление главного и побочного, какие-то тембровые отметки (где-то валторны, скажем, полуприкрытые), и какие-то расчленения драматургические, не предусмотренные автором, и какие-то остановки, и многие замечательные мелочи. Это, я потом увидел, великолепно выявлял Голованов, но и у Сука это тоже было великолепно. Он в общем к партитуре подходил очень творчески. И в этом отношении он несколько отличался от Пазовского, который был фанатиком абсолютной неизменности авторского текста. Но это, конечно, самообман, потому что на репетициях он устанавливал баланс дифференцированно, то есть делал то же самое, что и Сук. Вот только он предпочитал в партитуре это не писать. Впрочем, у Пазовского в партитурах были очень мудрые эмоциональные заметки: «вопросительно», «жалобно», «повелительно». Я просматривал партитуру Седьмой симфонии Шостаковича, которой в свое время он дирижировал в Перми. Там в кульминации после «нашествия» написано «клятва». Очень точное и емкое определение. Он был большим мастером психологии музыки.

В. Р. Не вернуться ли нам к тому, что Вы возобновили «Снегурочку», получив благосклонность Самосуда?

К. К. Декорации были, дай бог памяти — не Федоровского ли? Не помню… В общем, какая-то классика. Постановка Лосского. Очень ортодоксальная, альты — направо, сопрано — налево. В проводах масленицы миманс пляшет, хор стоит и т. д. Но такая яркая фигура, как Масленникова, очень этот спектакль украсила.

Параллельно развивались другие события. Должен сказать, что в какой-то степени я явился причиной снятия Самосуда, хотя, конечно, этого не желал, но по тем временам и нравам это объективно назрело. Все певцы-премьеры, которых он сам же и вытянул, были им очень недовольны. Вы помните, я рассказывал, к каким иногда способам он прибегал. Кроме того, он не угодничал перед ними, — «не хотите петь — не надо», — не упрашивал никого. Вот на него где-то наверху и накапали. И потом, советские спектакли, которые он ставил, уже в какой-то степени амортизировались, а классику в то время особенно ставить не позволяли. Репертуары театров были очень узкие, в основном из того, что шло до войны. А новые спектакли, как я помню, появились уже позднее. Сначала возобновляли репертуар. «Вильгельма Телля» дали несколько раз, и спектакль исчез. Возобновили «Ивана Сусанина». Самосуд начал подумывать о «Борисе Годунове», но в старой редакции Римского-Корсакова он уже не шел, а в новой, Шостаковича, наши премьеры петь не захотели (надо переучивать, ведь интонации совершенно другие).

В декабре 1943 назначили очередной спектакль «Снегурочки». Снегурочку пела только одна Ирина Масленникова. В назначенный день она тоже закапризничала и утром сказала, что петь спектакль не будет. Так как дублера не было, стоял вопрос о снятии спектакля. Заведовал труппой тогда концертмейстер Николай Николаевич Крамарев. Суховатый, но принципиальный.

— Ну, что будем делать? Мне бы не хотелось отменять спектакль и давать повод молодой артистке считать, что ее вес таков, что из-за нее отменяют спектакль. Вот Боровская Елизавета Михайловна, уже пожилая артистка, когда-то премьерша, а сейчас уже сходящая, пела Снегурочку. Не можете ли вы с ней встретиться, послушать? Помнит ли она партию и как у нее звучит?

Мы послушали ее — звучит прилично, у Боровской голос был еще в порядке. Естественно, пожилая женщина, не с девичьей фигурой. Особенного впечатления произвести не могла. Но спектакль спасти и спеть могла. Я сказал Крамареву:

— Давайте ставить Боровскую.

Как только Масленникова узнала, что Боровская будет петь, она пришла и сказала, что будет петь сама. На это Крамарев сказал:

— Нет, простите, из-за вас потревожен такой уважаемый человек, как Елизавета Михайловна Боровская; для нее уже перешивают костюмы, примеряют, и будет петь она, а не вы.

В четыре часа дня театр оцепили и началась чистка. Это значит, что вечером кто-то будет. Чаще всего приходил Сталин. А потому просматривали всё. Из театра всех выгоняли, потом вечером пропускали с особым тщанием, везде вокруг стояли посты, в оркестре состав был сильно увеличен, а искусствоведы в штатском сидели среди меди со скучающими физиономиями. И только начался спектакль, я увидел, что в ложу вошел Сталин с Бенешем. Бенеш приезжал в 1943 году заключать пакт о дружбе с Чехословакией. Тогда организовывался Чехословацкий корпус во главе со Свободой. И вот они пришли. Когда Боровская увидела Сталина, у нее голос задрожал. «Ну, — думаю, — крышка». Но как-то она взяла себя в руки и спектакль пропела, хотя впечатления особенного произвести не могла. Когда я уходил после спектакля, ко мне подбежали «массы»:

— Сталин на тебя смотрел; весь спектакль смотрел. Видно, ты ему понравился.

И через четыре или пять дней мы узнали, что Самосуд снят и назначен вместо него Пазовский, то есть то, что мы с Крамаревым сделали, было последней каплей.

До сих пор я считаю, что я поступил правильно, принципиально, хотя с точки зрения интересов театра (в смысле составить впечатление несмотря ни на что), раз Масленникова захотела петь, нужно было, чтобы она пела. Думаю, что если бы мы знали, что вечером будет такой гость, то, вероятно принципы тогда пошли бы побоку, но для меня ведь… искусство есть искусство и тогда забываешь о последствиях.

В. Р. Непонятна Ваша роль, не Вы же настояли…

К. К. Я не настоял, но я дал добро Боровской, и когда Масленникова выразила желание петь, мы с Крамаревым консультировались и оба решили — петь должна Боровская.

В общем, получилось так, что я, сам того не желая, в какой-то степени подложил Самосуду свинью.