"Кирилл Кондрашин рассказывает о музыке и жизни" - читать интересную книгу автора (Григорьевич Ражников Владимир)Шостакович — Мессия советской музыкиУ моей мамы был юбилей, он послал ей программу с трогательной надписью: «Наилучшие пожелания Вам и Вашему талантливому сыну». Но, в общем, наше знакомство дальше того, что я дирижировал многие его сочинения (и это ему нравилось), — не шло. В 1960-м году я поступил в Московскую филармонию, и в том же году или на год позже, Моисей Абрамович Гринберг, будучи тогда худруком Московской филармонии, сказал мне: «Кирилл Петрович, не хотели бы Вы вернуться к Четвертой симфонии Шостаковича, которая никогда не исполнялась?» Она готовилась в 1936 году, и делались даже корректурные групповые репетиции. Но в это время раздалась критика в адрес оперы, а потом балета; Штидри репетицию вел, не понимая музыки. Мне рассказывали музыканты, он морщился и спрашивал: «Здесь фа-диез?» Шостакович говорил: фа-диез. Он пожимал плечами, и в это время звучал фа-бекар и фа-диез одновременно. В общем, на репетиции никто ничего не понял. Те несколько корректур, которые были, ничего не дали. И после этого Дмитрий Дмитриевич, видимо, по совету Ивана Ивановича Соллертинского, чтобы не подвергать себя еще одному удару, это исполнение снял. Партитуру затеряли, но оркестровые партии сохранились. А после войны Леон Атовмьян, работник Музфонда, большой друг Шостаковича и очень энергичный человек, затребовал эти сохранившиеся партии из Ленинграда и по ним составил партитуру. Из этой партитуры он сделал четырехручное переложение симфонии, то для двух фортепиано. Она была отлитографирована на плохой бумаге, и только этот экземпляр мне и удалось получить для того, чтобы ознакомиться с произведением. Слепая печать плюс много пропущенных нюансов и темпов, — понять что-либо было очень трудно. Партитура находилась в Ленинграде, ее отослали обратно к партиям. Я несколько раз внимательно сыграл в четыре руки, причем, одному нельзя даже было сыграть, потому что партии были разные, то есть не четыре строчки одна под другой, тогда легко было бы прочесть, а одна партия, скажем, в одной тетради, другая — в другой. Это было довольно сложно, но в конце концов что-то мне удалось понять. Я сказал Моисею Абрамовичу, что с удовольствием приступил бы к этому делу. — Знает ли об этом Дмитрий Дмитриевич? — Нет, еще не знает. Я хотел узнать, кто за это возьмется, и предложил Вам. После этого он сообщил о моем согласии Шостаковичу. Тот был очень тронут, что филармония эту инициативу проявила, и захотел повидать меня. Я к нему пришел. Это было в 1961 году, вскоре после того, как я исполнил Третью симфонию Малера, которая давно не звучала в Москве. Шостакович был большой любитель Малера, ему очень понравилось исполнение, видимо, поэтому Моисей Абрамович мне и предложил. Когда Шостакович меня встретил, он сказал: — Дайте мне, пожалуйста, четырехручное переложение. Мой оригинал партитуры затерян, а копия в Ленинграде. Я многое забыл в этой симфонии и должен посмотреть. Приходите ко мне послезавтра. Когда мы встретились снова, он вернул мне оба тома и сказал, что можно играть. И позвонил в Ленинград, чтобы выслали партитуру. — Что-то есть в этой музыке мне и сейчас дорогое, — сказал он. Я принялся изучать партитуру. Несколько раз приходил к Дмитрию Дмитриевичу. Память у него феноменальная. Часто, не глядя в партитуру, когда я ему говорил какую-то цифру (он уже один раз клавир просмотрел — ему достаточно уже было все вспомнить), он сейчас же говорил, что там пропущено. Это совершенно необычайно. Мне показался сложным финал, который я трактую как Первомайскую демонстрацию, считая, что это была картина народного веселья. Там, до похоронного марша, происходит такой «взрыв», затем начинается довольно длинная фуга, в которой построение очень симметричное, кажется, по 24 такта каждая тема без изменения фактуры. И я не знал, как к этому месту подступиться. — Дмитрий Дмитриевич, тут такое длинное место. Не считаете ли Вы, что его можно было бы сократить, потому что фактура однообразная, публике, может, будет скучно. Он как-то покоробился и ответил: — Пусть кушает, пусть кушает. Так он хорошо посадил меня на место. Потом я понял, конечно, что глупость предлагал, потому что именно таким длинным и должен быть предыкт. Был другой случай — похожий, с «Казнью Степана Разина» Это тоже была моя премьера. Мы вместе работали, и конец казался мне растянутым. Помня тот случай, молчал. Молчал, крепился, но на одной из последних оркестровых репетиций в антракте я говорю: — Мне кажется, что вот эти четыре такта лишние. Как Вы считаете? — Ну, попробуйте сыграть без них после антракта. Я попробовал. Он, не останавливая музыки, кивнул: — Да, так хорошо. Мы эту купюру зафиксировали, так и было издано. Он мне потом, между прочим, пять раз говорил: — Я Вам благодарен, что Вы мне это подсказали. Действительно, это же невозможно, какая моя непростительная ошибка. Как всегда, он все удары принимал на себя. Четвертая симфония прошла с блеском. Тут слышны были отголоски борьбы с культом личности, и сама симфония несла ореол мученицы. Действительно, музыка потрясающая. Она обошла весь мир. Сейчас же Орманди немедленно затребовал ее и исполнил первым в Америке. Потом Стоковский. Там была чуть ли не драка за исполнение, так же, как по поводу Тринадцатой. С Шостаковичем у нас завязалась довольно крепкая дружба уже и домами. Он меня приглашал, когда писал какие-то свои новые сочинения, даже и не симфонические, когда они проигрывались дома. Он в то время еще сам играл, уже играл плохо, но играть еще мог, подпевая довольно жалобным детским голоском. Через год после исполнения Четвертой симфонии Дмитрий Дмитриевич мне позвонил и сказал: — Кирилл Петрович, я вот написал новую симфонию, приходите послушать. Я пришел к нему. Пришли еще Арам Ильич Хачатурян, Моисей Вайнберг, Револь Бунин… В общем, было человек восемь — десять. Дмитрий Дмитриевич сообщил, что он написал произведение необычное для симфонического цикла в пяти частях. На текст пяти стихотворений Евтушенко. Он считает, что это симфония, потому что она объединена единой мыслью. — Так как я буду играть сейчас, наверное, плохо, — добавил он, — и, кроме того, буду сам же петь, то я сначала прочту вам тексты стихотворений. И он перед каждой частью читал стихотворение Евтушенко. Сыграл первую часть, потом вторую, третью, четвертую, пятую — последнюю. Даже в его несовершенном исполнении это так прозвучало, что все молчали, только Арам Ильич со слезами на глазах встал и сказал: — Митя! Это необычайно! Потом были вопросы. Кто будет петь? Было ясно, что первое исполнение дирижировать будет в Ленинграде Мравинский. Это ни у кого не вызывало сомнений. Дмитрий Дмитриевич сказал, что еще не решил, что надо посоветоваться, в общем, обошел все организационные вопросы молчанием. Буквально дней через пять он мне позвонил и попросил прийти. — Кирилл Петрович, — сказал он мне, — я Вас хотел бы попросить, если Вы, конечно, ничего не имеете против, если симфония Вам понравилась, чтобы Вы сделали первое исполнение. Я, конечно, был совершенно ошарашен — ответил, что это для меня великая честь, и даже не стал его спрашивать, почему не Мравинский. Начали выбирать солиста. Я сказал, что нужно подумать. — Может быть, Иван Петров? — Боюсь, что он несерьезно отнесется, это пять частей, нужно много учить, — ответил я. В это время он собирался уезжать куда-то за границу и я тут же предложил Нечипайло. Это солист Большого театра, в то же время еще молодой, поющий первые партии Руслана и Игоря. Баритональный бас, очень музыкальный, воспитанник Ленинградской капеллы и очень хороший парень. — Я Вам доверяю вполне. Я его не знаю. Пожалуйста, давайте с ним поговорим. Моисей Абрамович Гринберг посоветовал мне на всякий случай подстраховаться кем-нибудь из филармонии. В филармонии появился молодой бас, Виталий Громадский, матросик, крепкий такой, голос у него не очень красивый, но он музыкальный парень и работяга. Я занимался параллельно с двумя. Нечипайло очень быстро выучил. Он очень профессионален, с удовольствием занимался. Громадский тоже. Однажды мы отправились к Дмитрию Дмитриевичу, чтобы он послушал и того и другого. По-моему, он сам аккомпанировал и сказал: — Очень хорошо. Оба мне нравятся. Тогда Громадский спросил своим басом: — Дмитрий Дмитриевич, не кажется ли Вам, что… не будет ли неприятностей с первой частью? (А тогда уже начались какие-то элементы трений наших с Израилем.) — Ну, какие же могут быть неприятности, все-таки мы же говорим о том, что есть на самом деле. — Где же у нас антисемитизм? У нас его нет, — сказал Громадский. — Есть, есть антисемитизм! И нужно с этим кончать! — воскликнул Шостакович. Он взорвался. Эта тема ему была очень близка. Еврейские мелодии у него встречаются почти в каждом сочинении. Об этом писали под сурдинку, это исследовалось. В нем еврейского нет ни по крови, ни по культуре, ни по воспитанию; но я в этом вижу его подсознательный или, может быть, даже сознательный протест. «Еврейские песни» написаны после критики в 1948 году, во времена разгула космополитической кампании. Первый скрипичный концерт — в 1947 году и не публиковался до 1956 года. Там тоже очень яркие еврейские интонации. Итак, начались оркестровые репетиции. Вокруг симфонии уже пошел шум. Но прежде всего я узнал, что Мравинский вернул Дмитрию Дмитриевичу партитуру, на что Дмитрий Дмитриевич страшно обиделся. Шостакович просил, как всегда, чтобы он делал премьеру. Мравинский отказался под каким-то предлогом… Только после этого Шостакович позвонил и предложил премьеру мне. О том, что он обиделся на Мравинского, я сужу и по тому, что в 1958 году я дирижировал премьерой Пятой симфонии Мэтока Вайнберга, которая посвящена мне. После премьеры Мэток устроил маленькое суаре, и там был Дмитрий Дмитриевич. И вдруг кто-то вспомнил, что двадцать лет назад, в 1938 году, в этот самый день, где-то в сентябре, была исполнена Пятая симфония. Но Шостакович довольно желчно сказал: — Да, и в том году началась моя дружба с Мравинским, которая окончилась несколько лет назад. Так, в данном случае шум пошел вокруг и в высоких сферах. Прежде всего — еврейская проблема. Бесконечные разговоры о том, ну как же так… «Бабий яр»… Как только стало известно, что Дмитрий Дмитриевич написал симфонию, в «Литературной газете» появился большой подвал, в котором критиковалась однобокое отражение Евтушенко трагедии Бабьего яра. Инкриминировалось ему, что в Бабьем яру похоронены не только евреи, там лежат и русские, и украинцы; что он выпячивает эту проблему, и это неверно. Критиковалось, что, мол, недостаточно показана роль русского народа в победе над фашизмом и однобоко выпячен еврейский вопрос. Вокруг этого пошли шумы, и, раз Шостакович написал симфонию, то к этому было приковано внимание общественности. Общественность и необщественность страшно заинтересовались. До поры до времени меня не трогали. Я начал репетировать с оркестром. Репетиции шли хорошо. Нечипайло пел. Премьеру назначили на 1962 или 1963 год. А на следующий день премьера Тринадцатой симфонии, как назло. Посыпались все несчастья одновременно. Утром мне позвонил Нечипайло и говорит: — Я без голоса и петь не могу. — На карачках ползи, как угодно… — Не могу. Но он трус дикий, не в политическом смысле, а в голосовом. На самом деле он был болен. Но любой певец в критический момент может собраться и спеть. Здесь, конечно, он отпраздновал труса и не потому, что он боялся каких-то санкций, а просто знал, что будет много народу и боялся плохо спеть, вот и все. Уже назначена генеральная репетиция. Все сидят, а солиста нет. Ищут Громадского, который живет на окраине где-то, без телефона. Он обыкновенно приходит на репетиции, но никто не знает, придет ли он сегодня. Если придет, то в какой форме? Может быть, он пьянствовал всю ночь накануне, думая, что не он поет. И неизвестно, насколько твердо он знает, ведь репетировал довольно давно. Мы сидим, ждем. В зале полно начальства: заместители министра культуры, представители ЦК и другие, незнакомые личности. Все хотят проверить и зарегистрироваться скорее в свете вчерашних указаний. Дмитрий Дмитриевич сидит бледный, нервничает, но к нему никто не подходит из начальства — слава богу. Я с ним рядом сидел, так немножко его оберегал в этом смысле. Минут через двадцать он вопрошает: — Как же быть? Как же быть? Громадский придет, он споет? Посмотрим, как споет, если на репетиции плохо споет, то отменим премьеру. Появляется Громадский. Мы его — хлоп и за шкирку. Начинает репетировать. Ну, раза два-три ошибся, но потом все пошло хорошо. И в этот момент меня к телефону. Машут: министр культуры Попов. Я остановил репетицию и пошел в дирижерскую комнату. — Ну как там симфония? (На «ты», конечно.) — Репетируем. Будет петь другой солист. — А что, первая часть у тебя не вызывает сомнений? — У меня не вызывает. — Угу… А как себя чувствуешь-то? — Я чувствую себя отлично. — А, может быть, без первой части сыграть симфонию. Может, подскажешь композитору? — Алексей Иванович, симфония задумана как единое целое. И если мы выкинем часть, то ее играть нельзя, тем более сейчас. Если мы выкинем первую часть, о которой все знают, то мы только подчеркнем ажиотаж, и это вызовет совсем ненужное любопытство. — Ну, как знаешь. Я вернулся на место и продолжил репетицию. Громадский справился, и вечером премьера состоялась! После симфонии все вскочили, значит, и начальству пришлось встать. Вартанян со своим сыном страстно, поглощенно разговаривали, повернувшись боком друг к другу, так держа руки, будто хлопая, но не хлопали, чтобы никто из начальства не мог сказать ничего. Симфония прошла со страшным резонансом. Причем резонанс был двойного сорта, даже тройного. И музыкальный резонанс, и политический, потому что не столько «Бабий яр», сколько, я считаю, вопрос более острый в «Страхах», или «В магазине», или в «Карьере». Евтушенко в то время фрондировал и посылал стрелы во все стороны нашей жизни. Симфония о гражданственности. И характерно, что потом, между прочим, когда исполняли ее, испортили первую часть. О первой части забывают. И «В магазине» нельзя исполнять, потому что перебои с продуктами, стоят в очереди и там обсчитывают, а это для нас нехарактерно, да «их обсчитывать постыдно, их обвешивать грешно». Потом «Страхи» — про Сталина нельзя плохо говорить, потому что теперь… Вот симфония, которая вечно будет вызывать беспокойство. Первое исполнение состоялось, второе назначено через две недели. И тут Дмитрий Дмитриевич меня зовет и показывает «Литературную газету» сегодняшнего дня. Там Евтушенко издает новый вариант «Бабьего яра» вдвое расширенный, с учетом всех замечаний: там тетя Мотя какая-то появилась и, значит, русский народ, который все сделал. — Дмитрий Дмитриевич, мне уже звонили и просили узнать, как Вы будете реагировать на предложение — переделать первую часть. (Звонил Кухарский.) — Я не буду переделывать. — Дмитрий Дмитриевич, не надо дразнить гусей. Давайте спасать симфонию. Нужно, чтобы ее исполнили. Подумайте. Возьмите несколько строчек из нового варианта и с Вашей старой музыкой замените в тех местах, где не так уж существенно. — Не знаю, не знаю. Подумаю. — Я нашел восемь строчек, которые могу заменить. Я пришел к нему. Посмотрел. Не очень удачная замена, потому что самое лучшее, что было там в первой части: «каждый здесь расстрелянный — еврей, каждый здесь расстрелянный — ребенок» — выпало, а это страшной силы строчки. Поначалу тоже — «Я, Иисус Навин, бреду я по Египту» вдруг ни с того ни с сего без всякой подготовки: «Мне кажется, я иудей» — это пропало. А появились какие-то рыбьи слова: «Стою у криницы»… «…здесь русские лежат и украинцы». Короче говоря, переучил Громадский эти восемь строк, и так было исполнено, но симфония канула в вечность. Больше исполнять не рекомендовали. Запрещать у нас не запрещают, но не рекомендуют. Через год после этого я был на Западе. Мне преподносят пиратскую пластинку с той самой пленки, которая у меня дома сделана. Радио не было, но записывали для начальства. Кто-то из тех, кто записывал, нагрел себе руки и продал эту пленку на Запад. Там даже накладка есть в одном месте… Симфония обошла весь мир, а нот не давали. Я имел свою пластинку, в других странах также издали эту пластинку, по дешевке скупали и грели на этом руки. Тянулось это до 1965 года. Не исполняли. И вдруг — команда писать на пластинку, нужна пластинка. После того как весь Запад был наводнен браконьерской, все решили, что нужно выпустить нашу, настоящую. Ну и поднялось. Во-первых, другого солиста привлекли, Эйзена, с интересным голосом, и мы с ним спели сначала в Ленинграде (для Ленинграда это была премьера), потом в Москве осуществили запись. Причем сам Евтушенко по своей инициативе притащил кое-какие варианты «Страха», еще более рыбьи. Но тут я запротестовал. Между прочим, я покаялся Шостаковичу. — Дмитрий Дмитриевич, я виноват, что все это посоветовал. Все равно толку никакого не было. — Да, надо исполнять старый вариант. И когда мы писали, Эйзен пел старые слова и в Ленинграде исполнял старые слова. Но тут опять вмешался замминистра Кухарский: — Сделайте на всякий случай другой вариант тоже. Сделали. И приказ — чтобы пошел второй вариант. Причем, сидели, слушали, выслушивали, даже заставили что-то переписать, потому что одно слово было не очень понятно. Какая-то инверсия получилась, ничего не меняющая, но в общем, не так, как написано, как должно быть написано. Вообще, с этой пластинкой была невероятная свистопляска. Пластинка вышла в количестве пяти-шести экземпляров. У нас и на Западе, всюду продается как совместная фирмы «Мелодии» и местных кампаний. Партитуру издали, естественно, с новыми словами. Когда она еще не была издана, помню, в году 67–68-м, Дмитрий Дмитриевич мне позвонил: — Кирилл Петрович, вот сейчас готовится издание Тринадцатой симфонии, я проставил метрономы по Вашему исполнению, у меня есть пленка, но мне бы очень хотелось, что бы Вы проверили и сказали свои метрономы, и мы сверим. Я посидел с метрономом, потом по телефону сверили и почти все совпало. Тогда Дмитрий Дмитриевич сказал мне: — У меня с метрономом всегда неблагополучно. Я пишу метроном, ставлю, не думая, что это порою исполнить даже нельзя. Да, я помню, что когда после Тринадцатой симфонии мы были у него в гостях, он выпил немного. — Кирилл Петрович, я только попрошу Вас, там у вторых скрипок в последней части, во вступлении, там есть модуляция ре — ми-бекар — фа — такая неописуемая красота! — стесняясь, о своей музыке говорил он. Действительно, я потом эту нотку вытащил и через одну ноту — модуляция такой красоты необыкновенной. Шостакович вообще к балансу звучания внимателен и всегда отмечает в нотах и следит, чтобы это было исполнено. История Тринадцатой симфонии дальше сложилась так, что постепенно ее стали протаскивать. В Ленинграде ее исполнил Темирканов. Уже пластинка продавалась. Уже готовится, вроде бы, издание. И все равно: то будет, то — нет. Пластинка была записана в 1965 году, ее мариновали столько времени! Появилась она в продаже только в 1972 году. Да, Темирканов пометил себе в абонементе Тринадцатую симфонию. Ее объявили. Когда наступил момент концерта, план уже был составлен, а ему говорят, что Ленинградский горком (или райком) возражает против симфонии. — Кто возражает? — Вот, секретарь по пропаганде. — Устройте мне с ним свидание. Тот принимает. — Я пришел к вам поговорить по поводу Тринадцатой симфонии Шостаковича, — говорит ему Темирканов. — Да, Юрий Хатуевич, что она вам далась? Столько хороших симфоний у Шостаковича, почему вам не сыграть Пятую, Восьмую, Десятую. — Простите, вы, видимо, не поняли, о чем я хочу с вами говорить. Я у вас не прошу рекомендаций, какую симфонию мне играть. Я хочу спросить у вас, что имеете вы против Тринадцатой конкретно? — Да нет, ничего. — Если ничего, тогда давайте наш разговор закончим. До свидания. Спасибо. И играл. Умница! Да, поставил перед фактом. А тот поставил «галочку», что сигнализировал, и так все прошло. Все были довольны, и до сих пор эта симфония полузапрещенная. В Новосибирске ее протаскивали. Кац имел неприятности. Каждый раз это повод для того, чтобы зарегистрировалось начальство. Когда мы делали «Казнь, Степана Разина» (это следующее большое сочинение Дмитрия Дмитриевича, которое сразу он поручил мне), тоже не обошлось без неприятностей. Во-первых, Евтушенко в то время ходил в бяках. После «Бабьего яра» все, что писал Евтушенко, вызывало нездоровый интерес. «Казнь Степана Разина» — это глава из его «Братской ГЭС». Когда Шостакович закончил поэму (он никогда заранее не говорит, что он пишет), он позвонил мне: — Вот, Кирилл Петрович, я сочинил, приходите послушать. А после игры сказал: — Я хочу, чтобы Вы, Кирилл Петрович, это делали. Давайте поговорим о солисте. — Вот Нечипайло нас подвел, давайте Петрова попросим. Он сейчас здесь, и партия меньше, чем та. Петров согласился, на всякий случай его Громадским подстраховали. Я нравы Большого театра знаю. Петров отнесся к этому делу крайне несерьезно. Он музыкальный человек, выучил все быстро. Но когда я к нему приходил заниматься, он пел вполголоса, никакой интонации и выразительности от него потребовать не мог. Из пяти оркестровых репетиций он пришел на две, и то с одной ушел с половины, сказав, что у его дочки день рождения. И Громадский пел за него сплошь. Генеральная репетиция. Оркестр уже пришел. Марк Борисович, директор зала, говорит: — Звонит Петров, он плохо себя чувствует, на репетицию не придет, но вечером петь будет. Вот тут уж меня взорвало: — Дмитрий Дмитриевич, я считаю, что должен петь Громадский. — Конечно, будет петь тот, кто поет генеральную репетицию. Громадский может быть не очень тверд, но попробуем. А вокруг уже ходили всякие советчики. Вот тут надо сократить, переработать. Висели такие веяния в воздухе, и я тогда подошел к Шостаковичу: — Дмитрий Дмитриевич, я помню свою погрешность относительно текста Тринадцатой симфонии. Я Вас заклинаю — не снимайте сегодня этого исполнения ни по какому случаю. — Кирилл Петрович, исполнение не состоится только в том случае, если некому будет петь. Громадский справился, и тут вдруг никаких окриков. Сочинение пошло, получило большой успех. Прошло все удачно, исключительно удачно спела и юрловская капелла. Громадский здесь оказался больше кстати, такой рубаха парень. А позднее, когда Четырнадцатая симфония вызвала наверху брожение, тоже никаких публичных окриков не последовало, и в прессе ни строчки не было написано. А о Тринадцатой симфонии просто говорилось на партактивах, о том, что это не наша музыка и: «Что это у вас за кандидат в партию, который нам преподносит такую симфонию?» (Шостакович к этому времени вступил в партию.) Дмитрий Дмитриевич совсем плохо тогда играл на фортепьяно. Понять было очень трудно. Мы смотрели в ноты, а он играл и пел, волновался очень. Узнав замысел, мы с Баршаем только переглянулись. Приближалось столетие Ленина. А симфония о смерти. Мне Дмитрий Дмитриевич потом говорил, как эта симфония ему дорога. Он три ночи не спал, когда отдал переписывать, и мысленно восстанавливал по памяти партитуру на тот случай, если переписчик ее потеряет. Симфонию начал разучивать Баршай. Пели Мирошникова и Владимиров. И в июне состоялась публичная генеральная репетиция. Репетировали в Малом зале консерватории. Конечно, зал был забит народом, все уже об этом знали. Пришли друзья Дмитрия Дмитриевича. Студенчество вездесущее поналезло — премьера. Из начальства никого не было, я видел только Апостолова — одного из авторов печального постановления 1948 года. Их было трое: Ярустовский, Апостолов и Вартанян. Апостолов самый старший, он был уже на пенсии, но еще работал секретарем парторганизации Союза композиторов. Дмитрий Дмитриевич перед началом репетиции выступил и сказал прочувствованное слово о том, что он написал симфонию о смерти не только потому, что он с каждым годом чувствует ее приближение; что его близкие и друзья уходят, снаряды рвутся все ближе и ближе. Но и потому, что он считает — со смертью нужно полемизировать. Классики прошлого смотрели на смерть как на избавление, переход в лучший мир, и что это уносит нас из краткотечной жизни, переносит нас туда, где мы будем пребывать вечно. — Я, — говорит, — ничего в этом не вижу. Я смерть ненавижу, и это сочинение наполнено чувством протеста против смерти. И тут он привел слова Николая Островского о том, что человек, думая о смерти, должен жить достойно и честно, не совершать постыдных, дурных поступков (он несколько раз возвращался к этой теме). Потом он рассказал о каждой части симфонии. И во время выступления Шостаковича я услышал сзади какое-то шевеление. Я записывал на магнитофон выступление и не знал, что произошло. Потом симфония была исполнена. И когда я выходил, то увидел, что стоит карета «скорой помощи» и кого-то со шляпой на лице выносят. А когда накрывают лицо шляпой, то несут уже тело. Потом я узнал, что это был Апостолов. Он почувствовал себя плохо во время выступления Дмитрия Дмитриевича. Сердце не выдержало. Он с трудом вышел из зала, упал и скончался. Я в этом вижу акт великого возмездия. Десять лет жизни Дмитрия Дмитриевича на совести этого Апостолова и его компании негодяев. Мало того, что он сочинял эти постановления, он и следил, чтобы ни одно из указанных произведений не исполнялось вообще. Бедствовал ведь тогда Дмитрий Дмитриевич… Мне рассказывали, что он покупал в то время дачу и приходил к Араму Хачатуряну просить сорок тысяч. Арам говорит: — Конечно, Митя, я тебе дам. О чем говорить? Но ведь у тебя есть дача… Дело в том, что Шостаковичу Сталин еще до войны подарил дачу где-то в Репино, там, где жили генералы, крупные люди, в том числе и те, кого любил Сталин. — Я там жить не могу, там были фашисты. Нужна новая, — ответил Дмитрий Дмитриевич. — Но нужно тысячу рублей всего на восстановление. Ну, продай хотя бы. — Нет, я не могу продать. — Ты у кого покупаешь? — У вдовы какого-то генерала. — Он же ее получил так же, как ты, а она продает. — Она может делать, что угодно. Та дача мне досталась бесплатно, и я ее отдам государству. Вот такой был Дмитрий Дмитриевич. Он влез в долги, выплачивая долг Араму Ильичу. Потом купил дачу в Жуковке, которая тоже досталась кому-то ни за что. Но вернемся к Четырнадцатой симфонии. В прессе пришлось ее похвалить, и то, стиснув зубы. Это был праздничный год, юбилей Ленина. И вдруг такой сюрприз! Дмитрий Дмитриевич в данном случае на такой высоте, что к нему добраться руки были коротки. После Тринадцатой симфонии повторять «скандал» уже было нельзя. После премьеры Четырнадцатой симфонии Дмитрий Дмитриевич часто звал меня к себе просто посидеть. Он жил теперь большей частью на даче. Звонил регулярно. — Кирилл Петрович, как у Вас в воскресенье? Не приедете ли к нам на дачу посидеть? Ну, к часу, примерно. Я уже знал, что если в пять минут второго нас не будет, то он начнет бегать, звонить в больницу. Мало ли что могло случиться. Пунктуальность его была просто удивительна. Сам он ни разу в жизни никуда не опоздал. Был один момент, когда тучки над нами пробежали, несмотря на то, что я его, конечно, боготворил. Это было в 1966 году, когда я был председателем жюри Второго конкурса дирижеров. Для меня, как председателя, он был первым, через 32 года после предыдущего конкурса. Там участвовал сын Шостаковича, Максим. Но были сильные конкуренты, из числа тех, кто стал лауреатами. Это своим порядком, но кроме них там были еще интересные люди. Три тура. На второй тур Максим прошел довольно легко. Но когда возник вопрос о третьем туре, где только шесть участников и шесть призеров, для меня стало ясно, что Максим далеко не из лучших и что он еще не тянет на шестерку. Это мне стоило многих бессонных ночей, и я для себя должен был решить, как себя вести. Будь я просто членом жюри, я бы проголосовал, как нашел бы нужным, или воздержался бы в высказывании. Но как председатель я обязан свое мнение высказать. Я высказывался о каждом. Я все время советовался со своими друзьями (Рабиновичем, Грикуровым, Раисой Глезер). Они со мной соглашались. И наше мнение было таким: Максим с его фамилией все равно сделает карьеру. Здесь ему лауреатство не нужно. Но он отнимет место у кого-то более достойного на сегодняшний день. Он слабее многих других. Я все-таки решился на разговор с членами жюри. Разговаривал с Кара Караевым. Вот что он сказал: — Кирилл Петрович, Вы абсолютно правы. Но я боготворю Дмитрия Дмитриевича. Знаю, как он болезненно относится к Максиму, и я не могу на него поднять руку и поэтому не поддержу Вас. На заключительном заседании жюри решался вопрос лауреатства. По-моему, была 25-балльная система. Чтобы пройти на третий тур, нужно набрать не менее 20 баллов. Я выступил и сказал то, что думал. Меня кто-то поддержал. Но Кара Караев возражал, а с ним и другие члены жюри. В общем, Максим по баллам прошел на третий тур чуть ли не последним. На следующий день я с утра пошел к Дмитрию Дмитриевичу, потому что знал, что ему сейчас же передадут все в искаженном виде. — Дмитрий Дмитриевич, я хочу поговорить с Вами, разрешите? По поводу Максима. Он меня встретил, может быть, он знал, а может нет, но держался абсолютно корректно. — Я выступал так-то и так-то и хочу Вам первым об этом сказать. Дмитрий Дмитриевич нервничал. Чувствовалось, что этот разговор ему неприятен: — Кирилл Петрович, я Вам очень благодарен, что Вы пришли и в лицо мне все сказали. Я очень ценю это, но я с Вами не согласен. Может быть, только Мансуров сильнее Максима. Из всех тех, кто там участвовал, он гораздо сильнее. — Но во всяком случае, я Вас очень прошу помочь Максиму советом, консультацией, как старший, как друг. — Конечно, Дмитрий Дмитриевич. Я был удручен, видя, как ему больно и подумал, что теперь все: приглашения, звонки раз в месяц, как было… Звонил он обычно раз в три недели: — Кирилл Петрович, как вы живете? — У меня все хорошо. — У меня тоже все хорошо. Спасибо. До свидания. Это он одаривал такими знаками внимания, но не очень многих. Это мог только Дмитрий Дмитриевич. А после нашего разговора он стал звонить мне через день. И так продолжалось примерно месяц — не хотел, чтобы я подумал, что он обиделся. Вот такой великой души был человек. Великий человек. Он оценил то, что я имел свое мнение и что я пришел. Я довольно регулярно у него бывал. Он сам приглашал. Жаловался на свои недуги. Помню, мы сидели на веранде, он и говорит: — Я не знаю, что делать, руки не действуют. Не могу. Я вот пишу и приходится левой рукой придерживать правую, прыгает перо, и ноги не ходят. А память еще ничего, сердце поправилось, желудок у меня здоров, зрение в порядке, а вот руки… Он умер от рака легких. А болезнь? Видимо, это был какой-то вид полиомиелита. У него атрофировались конечности, было трудно ступеньку даже ступить. Когда исполняли его сочинение, он приходил в Большой зал, его поднимали на третий этаж лифтом, откуда, с трудом преодолевая двенадцать ступенек, страшно медленно спускался и, сидя уже в артистической, говорил, смущаясь: — Если сочинение будет иметь успех, Вы уж не обижайтесь, я на эстраду не поднимусь, а подойду только к авансцене Мне очень трудно. А то все будут смотреть и жалеть, а этого я терпеть не могу. Вот что я мог вспомнить о моем общении с Дмитрием Дмитриевичем. Может быть, у Вас есть какие-то вопросы? К К. Да, я был в Риге. Весть о его кончине была обставлена трагическими обстоятельствами. В Риге я отдыхал и дирижировал. Воскресный день, 10 сентября. Был назначен концерт, в котором исполнялась «Камаринская» Глинки. Гидон Кремер играл концерт Сибелиуса и Десятую симфонию Шостаковича. Утром я репетирую, подходит арфистка Марина Смирнова: — Кирилл Петрович, два слова. — Что такое? — Говорят, звонили Петрову из Ленинграда (он там отдыхал в это время), скончался Дмитрий Дмитриевич. — Когда? Вчера вечером. Я сейчас же остановил репетицию. Бросился звонить. Воскресенье, никого нигде нет. Сейчас же разыскал директора филармонии: — Разыскивайте министра культуры, пусть он по «вертушке» звонит в Москву. В Министерстве культуры должен быть какой-то дежурный обязательно, который скажет, так это или не так. Мы должны знать, как реагировать вечером. Шостакович умер, а мы «Камаринскую» будем играть? Тем более, западное радио, как говорят, уже сообщило. Через час мне директор и сообщает: — Звонил представитель в Москву, подтвердилось. — Когда похороны? — Неизвестно. — Тогда сегодня «Камаринскую» играть не будем. Разрешите, я скажу публике об этом. Вечером аншлаг. Много народу, праздничное настроение. Мало кто предполагал… Хотя музыканты знали, и те, кто слушал западное радио, знали, но… Я вышел на аплодисменты, поднял руки и сказал: — Дорогие товарищи! Должен вас огорчить. Прискорбно сообщаю, что вчера вечером, в семь часов, скончался величайший композитор современности — Дмитрий Дмитриевич Шостакович. В зале: «А-а-а!» И все вскочили без всякого предложения. Я выждал минуту и сказал: — Надеюсь, вы не в претензии, что «Камаринскую» мы играть не будем. Сыграли мы концерт Сибелиуса. Это прозвучало так трагически. Все играли великолепно. А перед вторым отделением я вышел снова. — Дорогие товарищи! Я вас очень прошу, после окончания симфонии отказаться от аплодисментов. Мы доиграли симфонию, после этого в полной тишине зал минуту постоял, и все разошлись. На следующий день никакого сообщения в газете не было. Только во вторник появляется некролог. Значит, похороны только в четверг, на пятый день после смерти. И вот мы с Андреем Петровым (с билетами нам помогла филармония) полетели в Москву. Прилетели мы только в день похорон. С 11 часов гроб был выставлен в зале. Допуск всех с двенадцати. Мы опоздали, но зал был еще пуст. Создали правительственную комиссию. Все было официально. Ни одного оркестра в Москве нет, все записи шли под фонограмму. Процежено все невероятно, через сито. Ирина Антоновна, его жена, требовала, чтобы исполнили Четырнадцатую симфонию «Смерть поэта» и заключение «Всевластна смерть». Ей удалось настоять, но все-таки «Всевластна смерть» отрезали. Исполняла Галина Вишневская. Это, конечно, нигде не объявлялось. Играли Пятую симфонию, Восьмую, Пассакалию, в общем, музыки звучало много… Вдоль прохода стоял почетный караул курсантов — вышколенная публика. Они стояли часа четыре в положении «смирно». Мы с Кабалевским сидели у гроба. Потом мы нашли начальника: — Они там стоят уже пять часов, ведь в обморок упадут. — Ничего, постоят. И стояли. Он очень изменился, конечно. Гроб стоял пятый день в углу справа. Если подходить к гробу со стороны ног, — там сидели близкие и родные — рядов двенадцать. Были Хачатурян, Вайнберг, Борис Чайковский. Слева стояло несколько пустых лавок. Там же микрофон, приготовленный для траурного заседания. Пустили публику. Надо сказать, я не ожидал такого наплыва. Это было летом, в Москве мало народу. Приходили какие-то старушки, крестили Шостаковича, били ему земные поклоны, появлялись какие-то старики. Седобородый старик подошел с палкой, причем охрана не пустила туда, нужно было дойти до гроба и повернуть в первую дверь. У кого были цветы, тех пускали. Старик встал на колени и отбил земной поклон, так как у него не было цветов. Один, очень яркой еврейской внешности человек, видно было, тоже хотел пройти, но его не пустили. Он толкнул кого-то в грудь и прошел. Прошел мимо караула, поднялся на ступеньки и встал у гроба. Минуты три он стоял и вглядывался в лицо. Затем сделал нерусский поклон и ушел. Видимо, от еврейского народа воздал «спасибо». Примерно до двух часов шел поток, но все желающие так и не прошли. Улица Герцена была закрыта для движения. Там еще остался большой хвост желающих. Панихида произвела на меня удручающее впечатление. Искренними были слова Свиридова. Но так как их отношения были настолько натянуты в последние годы, то его раскаяние сыграло против него, а не за. Он плакал. Неплохо сказал Родион Щедрин, единственный, кто помянул о том, что у Дмитрия Дмитриевича были неприятности, мягко говоря. Хренников, отметив, что жизнь Шостаковича была нелегкой, сказал, что на его долю выпало много тяжких испытаний, и самым тяжелым испытанием была его продолжительная болезнь. Остальные говорили так, что как будто всю жизнь Шостаковичу было только хорошо. Хачатуряну предлагали перейти на эту сторону, потому что снимали кино, но он отказался и остался там, где сидел. При его любви к паблисити я это оцениваю как большой шаг. На кладбище поехали почти все. Народу было тысячи две. Похоронили его через могилу от его первой жены — совпадение судьбы. Просто случайно там оказалось место. После похорон Ирина Антоновна и Максим пригласили приехать к ним на дачу. Там было человек 80. Револь Бунин, кажется, сказал: — Вот тут собрались истинные друзья Дмитрия Дмитриевича. Поминки были действительно очень трогательными. К ним я раньше относился как-то с неприязнью, считал это иезуитским обычаем — все веселятся. А тут вдруг я почувствовал, что меня немножко отпустило, и все как-то немножко расслабились. Правда, на следующий день мне было очень плохо и даже потом, в Риге, у меня были сердечные припадки. Вот так кончил жизнь Дмитрий Дмитриевич, чистый человек. Между прочим, характерная особенность: когда я стоял в почетном карауле с правой стороны, там, где сидят близкие, я видел на его сильно изменившемся лице скорбный оттенок. А когда я пересел налево, то увидел совершенно другое лицо, в нем была какая-то несвойственная Шостаковичу саркастическая ухмылка. Такое впечатление, будто он смеется, слушая речи, которые звучали. Я не утерпел и сказал об этом своему соседу, Дмитрию Борисовичу Кабалевскому. Он ответил, что и у него такое же впечатление создалось. После постановления 1948 года он писал Десятую симфонию, которая тоже была встречена в штыки, — сложнейшая симфония. А сегодня мне она кажется ясной. Он вообще развивался. На Западе считалось, что критика испортила его, что он стал писать «по заказу». Я совершенно с этим не согласен. Каждый великий композитор опрощается к концу своей жизни. Барток опростился и Хиндемит опростился, не говоря уж о Прокофьеве. И у Шостаковича это логично. Я процитирую Пастернака, тоже мученика: Вот, действительно, эта «ересь» присуща всем великим, Шостаковичу тоже. Но я Вам скажу, он не считал себя обязанным перед чиновниками. «Он слушал, но ел». Свое дело делал. Сочинял что-то в ящик, что-то на публику, что-то для денег — художник не может иначе. Кто-то хорошо рассказал. Когда был трудный период, после 1948 года, и нечего было делать, он встретил своих коллег, которые спросили: — Дмитрий Дмитриевич, что Вы пишете? — Я сейчас для фильма пишу музыку. Неприятно, что приходится это делать. Я вам это советую делать только в случае крайней нищеты, крайней нищеты. Он часто подчеркивал ключевые слова. |
||
|