"Последняя газета" - читать интересную книгу автора (Климонтович Николай)Глава II. САНДРОИтак: признаться, я не сразу нашелся. Наверное, у меня была довольно глупая от изумления физиономия. Мне бы сказать моему нежданному соседу по редакционному купе, в свою очередь: мол, я-то здесь обозреваю текущую русскую словесность, а вот что здесь делаешь ты? – не помню, кстати, чтобы мы с ним когда-нибудь были на “ты”, но он опередил меня: – А я веду светскую хронику. Пишу под псевдонимом Сандро. Работенка не пыльная, местами даже отвязная. Ну, да ты читал, конечно: субботняя страничка на одиннадцатой полосе. Я, старик, уж года полтора в Газете. Но пописываю и еще туда-сюда: в “ОМ”, в “Матадор”. А ты, понятное дело, у нас новичок… Собственные имя и фамилия у него были самые забубенные. Звался он на деревенский манер Коля Куликов, что, на мой взгляд, для карьеры беллетриста совершенно убийственно в силу полной неусвояемости читателем подобного имени и большого количества однофамильцев. Отчего, надо полагать, он теперь и заделался Сандро; впрочем, он был совершенный русак, ничего кавказского, так что с таким же успехом мог бы назваться хоть Авелем, хоть Тристаном. Кажется, он был вполне бездарным сочинителем, впрочем, объективности ради нужно сказать, что в ранние бесцензурные годы он накатал одну за другой несколько шустрых повестей, своего рода физиологических очерков с описаниями быта и нравов советской комсомолии (это был знакомый ему не понаслышке материал, он и в кромешные годы подвизался бойким очеркистом ведущей комсомольской газеты, причем специализировался не на моральной тематике, а шнырял все по горячим точкам, как это называется у работников масс-медиа), впрочем, его прозы я никогда подряд не читал. Знаю только, что эти его этнографические описания в недолгие времена всяческих разоблачений принимались на “ура”: сцены с комсомольскими богинями в финских банях, махинации комсомольских кооперативов и тому подобная беллетризованная журналистика, прослоенная автобиографического, должно быть, свойства половыми сюжетами. Он нажил себе репутацию разоблачителя-либерала, на чем, думаю – хоть и неприлично считать чужие деньги,- хорошо заработал: все эти повестушки были тогда же экранизированы (я, грешный, всегда втайне мечтал о том же – даже единственная экранизация по тем временам давала сочинителю немалый шанс отдышаться), по одному или двум его прозаическим опусам шли пьесы в московских театрах – в его же инсценировках, и Коля Куликов долго ходил в модных авторах, даже ездил, по слухам, с лекциями в Гарвард, что, беря во внимание его, как мне мнилось, простоту, весьма забавно: на волне горбимании его переводили и в Америке слависты-энтузиасты. К тому же он считался у секретарш Союза писателей первым красавцем, слыл донжуаном, держался гоголем и был со всеми знаком. Можно сказать, и со мной тоже. Мы сталкивались с ним несколько раз в редакциях, и столько же раз нас представляли друг другу, причем Коля неизменно радостно восклицал: “Да мы знакомы!” – и, как сейчас выяснилось, действительно помнил мое имя. Он был в ловком пиджаке, сверкающих штиблетах и рубахе-апаш, открывавшей его мощную красивую шею. Большинство сотрудников, с первого по третий этаж, в редакцию приходили, соблюдая, так сказать, американский стиль, в джинсах и свитерах, что, конечно, отражает лишь русское представление об Америке – попробуйте-ка в официальный тамошний офис заявиться на работу в таком-то виде, годящемся по тамошним представлениям лишь для воскресного пикника. Он был спортивно подтянут – не чета мне. Его бородка была подстрижена до уровня трехдневной щетины, что давало возможность разглядеть крупные малиновые губы сластолюбца; прическа, насколько я могу судить, была модной, хоть и делала его – вкупе с серыми, подернутыми уже едва заметно возрастной рыбьей мутью, простонародно близко посаженными быстрыми и хитренькими глазами – неуловимо похожим на полковника ЦРУ из американского боевика – седоватый ежик с подбритыми висками; от него довольно явственно припахивало дорогим одеколоном – смесь запахов спермы и арбуза – и, кажется, коньяком. Вальяжность его говорила о довольстве – в любом смысле этого слова; впрочем, он производил впечатление общей собранности. Ну да все это внешнее, пустяки. Главное же, что вызвало у меня изумление, едва я обнаружил Колю Куликова в Газете сидящим рядом со мною в отделе культуры, так это его, как говорится, идейная репутация последних лет, когда иссякли былые победы. Я не слишком разбираюсь в идеологических оттенках, но Коля в поздние годы реформ, я слышал краем уха, что называется, полевел, не был, конечно, записным коммунистом, но шился среди публики националистического оттенка, что, вообще говоря, вовсе не было удивительным, это вполне типично для любого литератора, чьи творения, так сказать, перестали конвертироваться и на европейские языки больше не переводятся,- и с чего бы тогда, собственно, продолжать ходить в западниках. Кроме того, он был все-таки советским литератором, “университетов не кончавшим”, и что он делал в отделе, сплошь укомплектованном либеральными интеллектуальными культурологами, было решительной загадкой. Единственным объяснением мог бы служить тот факт, что жанр светской хроники был навязан начальством Иннокентию, равно как и спортивная хроника, поскольку под крышу других отделов никак не влезал, а на роли светских и спортивных хроникеров музыковедши решительно не годились. Вот и пришлось, по-видимому, согласиться на Колю Куликова, к тому ж, если вдуматься, при его пронырливости и знакомствах, хорошо подвешенном языке и беглом пере это занятие было как раз для него. – Рад тебя видеть здесь,- потискал он мое плечо.- Ведь в этой лавочке до сих пор я был один – писатель. Теперь нас двое, а это больше, чем единица… Признаюсь, меня шокировало даже не то, что он всуе переиначивает Бродского, но что вот так запросто ставит нас, себя и меня, на одну доску: я все-таки о голых комсомолках в бане не писал, я числил себя по разряду наследников хоть Бунина, хоть Газданова да хоть бы и самого Набокова, но в рядах разгребателей авгиевых конюшен – социальных или эстетических – отродясь не состоял. Это откровенное предложение корпоративной солидарности я счел тогда лишним проявлением его дурного вкуса: как будто зоной пахнуло, так, наверное, в лагерях сбивались в кучки по принципу членства в творческих союзах… Кроме того, я испытывал к Газете известный пиетет, и меня резанула его небрежность: лавочка. И я лишь кивнул ему тогда, пробормотал что-то условно вежливое и уткнулся опять в свой монитор. Глупый снобизм, мне бы расслышать в последней его фразе своего рода предостережение. Не мог же я подозревать, что вскоре мне пригодится его солидарность. Очень пригодится. Газета была, конечно, не государственной, но входила в издательский холдинг, принадлежавший то ли одному Банку, то ли нескольким, впрочем, это было тайной за семью печатями, и никто, кроме хозяев, не знал, откуда и куда льются газетные денежки. Холдинг был организован строго иерархически, как рыцарский орден. Где-то в поднебесье, на пятом этаже здания, перестроенного некогда из советского типового НИИ, парили создатели и хозяева холдинга, поговаривали в Москве – долларовые миллиардеры, но это, думается, некоторая гипербола; так, в деревне, где я купил некогда дом на гонорар от одного-единственного очерка, одна бабка говорила о соседке: она миллионерша, у нее пять тысяч на книжке… Туда, за облака, простых смертных не пускали, так что за годы, проведенные в Газете, на пятом этаже я был единственный, кажется, раз. Под небожителями, на четвертом, сидело весьма многочисленное даже по меркам давних советских изданий руководство Газеты, состоящее из нанятых работников (впрочем, как потом выяснилось, кое за кем было закреплено и некоторое количество акций холдинга, но не персонально, а за их креслами). При желании туда можно было сходить на экскурсию. Мы сидели на третьем этаже. То есть весь творческий штат Газеты. Сидели в отгороженных один от другого стеклянными перегородками загонах: один отдел – один загон плюс застекленный же ящик для заведующего, кабинет. В каждом загоне штук по восемь мониторов, столько же кресел – по четыре вдоль двух столов, спинками одно к другому. Два телефона. Все прозрачно, американская система, нечего и думать распить здесь бутылочку. Не говоря уж о том, чтобы согрешить. Даме, чтобы поправить чулок (это образно, конечно, какие чулки у культурологов), нужно было дойти до туалета в конце коридора. К тому же в углах под потолком этого разграфленного перегородками зала были подвешены видеокамеры, с помощью которых люди из секьюрити наблюдали за происходящим, я, конечно, и об этом долго не подозревал. На втором этаже были службы: оформительская, фотографическая, рекламная, существовавшие как бы независимо от Газеты, напрямую входя в холдинг, но обслуживавшие и ее нужды. А также отдел верстки, отдел адресного рассыла (три-четыре скромные персоны, и никто не мог бы догадаться, сколь важен смысл этого подразделения для самого существования Газеты) и – самый загадочный – отдел рирайта. По-старому это бы называлось корректорской, но корректоры тоже имелись – отдельно. Рирайтеры же не были и редакторами в обычном смысле, и я долго пытался усвоить, в чем пафос их работы. Много позже я догадался, что их наличие никак было не объяснить голой производственной необходимостью, здесь был расчет психологический, а деятельность рирайтеров носила в каком-то смысле метафизический характер: впрочем, мне еще очень многое предстояло узнать. На первом этаже помещались информационная служба, служба компьютерного обеспечения, отдел кадров, охрана, а вот о том, что было в здании еще и два подвальных этажа, один над другим, я тоже узнал много позже… Я говорю обо всем этом так подробно потому, что на первых порах устройство Газеты воплощало для меня воочию, сколь изменился окружающий мир. Когда двадцать лет назад я работал в штате журнала “Юный природовед” – по образованию я тоже не Лев Толстой, но биолог, точнее, антрополог, и поскольку с юности пописывал, то сразу после университета стал подвизаться в журналистике, ну да это уж быльем поросло,- так вот, письменные столы в нашей крохотной редакции, каждый из которых был закреплен за тем или иным сотрудником, очищались от завалов бумаг только в случае, если нужно было нарезать колбасы, чтобы закусить портвейн “777”, или подсадить машинистку (диванов по крайней тесноте и бедности в “Природоведе” не было). За два десятка лет, что я провел на собственной кушетке в своем кабинете, летом – в дощатой пристройке нашего деревенского дома или по нанятым зимним дачам и Домам, что называется, творчества, предаваясь этому сладкому и не всегда платоническому в смысле заработка процессу, все вокруг, как выяснилось, не стояло на месте. И вот: ни одного клочка бумаги не оставалось к началу нового рабочего дня на столах на третьем этаже Газеты. И колбасу никто не резал, ибо никто здесь не выпивал. И не было больше машинисток, поскольку каждый сотрудник категорически печатал свои сочинения самостоятельно на клавиатуре компьютера, и сочинения эти автоматически попадали на общий сервер… Впору обронить слезу по давним временам, когда не было общих сетей. И, к слову, мне это было бы вполне по чину, поскольку в свои сорок два я оказался едва ли не самым старым во всей редакции, Коля Куликов и тот был моложе меня года на два. Сидя за чашкой кофе в очень пристойном, со свежими пирожными из кулинарии при ресторане “Шанхай”, которые мне потреблять, к слову, решительно противопоказано, с дорогими бутербродами – цены здесь были вполне пропорциональны редакционным жалованьям – баре, я предавался ностальгии, вглядываясь в снующее мимо молодое племя. Нельзя сказать, чтобы оно мне было вовсе не знакомо, дочери в следующем году будет семнадцать, но разительные изменения во всем были налицо: обилие юных девиц-корреспонденток с длинными ногами и задорными попками под едва приметными юбками, девиц, какие в мое время могли сидеть в редакциях лишь в качестве секретарш; и обилие вполне умытых юношей с университетскими, судя по одухотворенности лиц, дипломами, чисто одетых, заступивших вместо помятых журналистов моей советской юности – в мешковатых пиджаках с жирными воротниками и со следами многолетнего редакционного пьянства на физиономиях; наконец, весьма буржуазного вида дорого и просто одетые средних лет дамы, каких не встретишь на улице,- видимо, с четвертого этажа,- ничем не напоминающие утомленных редакционных женщин былых времен, обремененных беготней по магазинам и бесконечной правкой безграмотных рукописей, и галантно с ними раскланивающиеся господа в дорогих пиджаках и башмаках и с сотовыми телефонами в руках… С сожалением покидая буфет и направляясь к своему монитору, я заворачивал в туалет, и здесь тоже ничто не напоминало не только предыдущую эпоху, но и окружающую действительность: идти до кабинки приходилось по полу, в котором можно было поймать собственное отражение; вода из бачка омывала нутро темно-коричневого унитаза благоуханной пеной; над рядом умывальников с медными кранами во всю длину стены красовалось высокое зеркало; а стоило протянуть руку, как тебе на ладонь падали ароматные капли заморского жидкого мыла. Суша ладони под исправным, бесперебойно подающим теплый воздух автоматом, я не без чувства удовлетворения глядел в зеркало на свое обрюзгшее в последние годы лицо с недавно появившимися мешками в подглазьях – от предутренней бессонницы – и подмигивал сам себе. Мне нужно было ободрение – хоть собственное. Мол, все не так плохо, дружище. Я вспоминал замечание одной молоденькой журналистки, интервьюировавшей меня недавно для какого-то глянцевого молодежного издания. Она спрашивала о моей нынешней деятельности в Газете без ханжества моих коллег по Союзу; и я с готовностью ей объяснил, что и во всем мире писатели сплошь и рядом ведут колонки в ежедневных газетах, и это считается в порядке вещей. Она прислала мне номер с этим интервью. Свой вопрос относительно моего нынешнего положения она снабдила ремаркой: мол, известный прозаик Кирилл К. теперь работает литературным обозревателем Газеты. И в скобках поставила простодушное: везет же людям. Да-да, мне повезло. Чувствуя себя готовым к бою, с облегченным мочевым пузырем, с чистыми руками и еще не совсем остывшим сердцем я еще раз подмигивал своему отражению: что ж, может, и действительно все сложилось не так уж плохо. А литература не убежит, куда она денется, литература. Сегодня я являюсь высокооплачиваемым сотрудником самой солидной из новых буржуазно-либеральных газет страны. По-старому, это почти то же самое, как если бы я сделался заведующим литературным отделом “Правды”. Тогда я говорил себе, что должен быть собран, а писательскую фанаберию стоит забыть на время. Ведь я торил новый для себя путь газетного литературного обозревателя на собственный страх и риск. Единственное, на что мне указали, так это на правило Газеты, согласно которому для появления любого материала на ее полосах требуется информационный повод. Посему я завел себе календарь, где отмечал различные литературные даты: юбилеи российских и международных сочинителей, а то и просто круглые сроки, истекшие со дня появления в печати того или иного шедевра,- и поскольку в отличие от иных сфер бытия в литературе обычно ничего не случается, разве что помрет кто-нибудь, то каждую из этих дат при желании можно было считать достаточным информационным поводом для высказывания, что тоже мне было объяснено, хоть это и казалось в известной мере натяжкой. В конце концов, наивно полагал я, зачем обманывать себя и других, не легче ли, коли внятного повода не находится, просто публиковать то, что забавно и хорошо написано. Но, как я быстро усвоил, в отделе культуры старательно делали вид, что соблюдают эту установку начальства незыблемо, хоть и интерпретировали ее на собственный лад, исходя из соображений не столько удобства, но некоей стратегии, о наличии которой я простодушно не догадывался попервоначалу, еще ничего не зная о своего рода идеологии Иннокентия и окружавших его дам. Первым делом, пустившись в это авантюрное плавание, я обошел маленькие книжные магазинчики – для знатоков, в которые и до того время от времени наведывался. Странное дело – при том, что книг печаталось все больше, рецензировать оказалось практически нечего. Не выдавать же за новинки трактат Марка Аврелия или сборник “Предуведомления” Дмитрия Александровича Пригова. Позже-то я навострился, конечно, писать вообще о чем попало, что стали присылать мне из редакций и издательств, или вовсе о том, что листал перед сном дома или в полудреме в гамаке на даче, позаимствовав у жены или дочери. Но, пускаясь на дебют, я почитал свою новую миссию весьма ответственной и серьезной, пропорционально заработной плате, и, стремясь честно отрабатывать пайку, пытался отыскать хоть пару книг, о которых, по моему разумению, следовало бы оповестить читателей Газеты. Но не о дамских же романах и бульварных глянцевых книжонках писать рецензии: даже проработав с карандашом в руках несколько последних номеров “Книжного обозрения”, я убедился, что и там все больше рекламируют здешнюю самопальную бульварщину. Увы, я давно прошел стадию живого некорыстного интереса к пишущемуся вокруг. Толстые журналы я бросил читать еще во времена, когда они, как сговорились, стали печатать давно известное всем еще из самиздата, от “Реквиема” до бесконечного “Красного колеса”, от которого и в тамиздатовском исполнении сводило скулы и ломило кости: прочитайте-ка лежа на диване тысячу страниц микроскопическим шрифтом набранного текста – оставленных почти нетронутыми мемуаров Гучкова с Милюковым, прослоенных довольно пресными, хоть на фоне страстей плагиатного Григория, половыми приключениями героя по имени, кажется, Воротынцев… Потом самиздатовский портфель иссяк и тиражи упали. И в опустошенное журнальное пространство, оставленное старшим поколением, на мутной волне крушения старого мира проникла новая поросль, цепко увившая всякий свободный пятачок этих руин своими стелющимися побегами. Обладая схожими замухрышистыми фамилиями, они и текстами своими были неотличимы один от другого, писали орнаментально, метафизично, темно и скабрезно. Читать все это было выше всяких сил. То, что нынче почиталось за новизну, было уже на моей памяти обкатано и переварено в подпольной московской словесности и теперь выглядело сущим ученичеством. Прежние поколения такого сорта продукцию не могли при всем желании вынести дальше кухни, чему немало помогала цензура, новые же получили возможность тиражировать все это с колес, что отбросило текущую словесность в пубертатный период. Нечего было и думать рецензировать их сочинения вот так, с налета. Тем более что в обозе этой новой оравы следовали критики из числа друзей и знакомых, с энтузиазмом курившие ей фимиам в критических разделах тех же изданий. У них, по-видимому, сложилось уже нечто вроде секты или даже сосуществующих нескольких сект, заполонивших оставленные вожделенные журнальные пространства, подобно тому как шайка скваттеров захватывает брошенный, еще не остывший дом. Я консерватор, каюсь. Я искренне, пусть и старомодно, полагаю, что издавать боевые клики юного сексуального гона есть непременная фаза созревания, но от нее очень далеко до покойной ясности и вольной простоты. И что это верная примета всякого смутного времени, когда юные бунтари объявляются гениями, едва напечатав первый эпатажный рассказ. И хорош бы я был, примись на старости лет в качестве литературного критика всерьез говорить об этой лабуде. Да ведь и правду сказать страшновато: каково в глазах нового поколения записаться брюзгой и ретроградом?.. Конечно, до того, как стать обозревателем Газеты, я продолжал почитывать кое-какие книги: Гоголя, мемуары, Тита Ливия с Ключевским, но никак не беллетристические сочинения моих коллег по перу, соотечественников и современников, и в этом шел, кажется, ноздря в ноздрю с нашим массовым читателем. Что, кстати, довольно нерасчетливо для сочинителя, ибо, как сказал однажды кто-то из моих старших циничных коллег по цеху, у тех, кто пишет хуже тебя, можно при случае разжиться свежими идеями, с которыми сами они не справились,- и приводился в пример тот же Набоков, слямзивший сюжет “Лолиты” у Куприна. Впрочем, в чтении мне нужен никак не сюжет, но толчок; достаточно искры, одной странички или даже одного-единственного абзаца, заставляющего меня вздрогнуть и бежать к столу, и не того же ли ищет любой пишущий, дающий себе труд переворачивать чужие страницы?.. Однако новое мое положение заставило меня пересмотреть привычки и опять превратиться на старости лет в литературного пай-мальчика, и я теперь аккуратно следил за новинками, то и дело слюня палец. Прошел я и еще один путь: внимательно изучил месячный календарный план, который мне аккуратно присылали из Дома литераторов и который я до того выбрасывал, не разрывая конверта. Я вник в расписание всяческих мероприятий и творческих вечеров, на которые прежде мне и в голову не пришло бы идти, разве что обидчивый знакомый позовет на свой бенефис. Среди анонсов клуба книголюбов имени Е. И. Палтусова – убей Бог, если я слышал хоть единожды это громкое имя – представления романа Елены Новой “Ласки махаона”, изданного ТОО “Просвет”, творческих вечеров поэта Синильникова, прозаика Трудкина, драматурга Пейджержевского, переводчика Иванова, имена которых мне тоже ничего не говорили, оздоровительных сеансов супругов Огневых (билеты в кассе), собрания дамского литературного клуба и встречи с редакцией журнала духовной лирики “Икарус”, наконец, под водительством человека, чье имя всем было хорошо памятно – в годы оны он был одним из самых активных цэдээловских стукачей, было объявление о собрании по случаю юбилея фантаста Беляева. Делать было нечего, на этот вечер я и заглянул. И по окончании первого отделения наградил себя за этот подвиг обедом в дубовом зале писательского ресторана, доживавшего тогда свои последние дни. Замечу, ресторанный обед из четырех блюд я мог себе заказать только теперь, благодаря Газете, раньше же жался в буфете, как и положено малоимущему беллетристу. Я мог нынче позволить себе под грибочки и запотевший графинчик водочки, даже если и был за рулем: теперь у меня хватило бы денег и на случайную встречу с автомобильным инспектором, коли тому пришло бы в голову покуситься на мою малопривлекательную для дорожных флибустьеров в погонах бледно-бежевую, вполне поносного цвета, битую “Таврию”. Что ж, начнем с нейтрального Беляева, решил я. Помянуть его казалось логичным хотя бы потому, что в этом самом “Книжном обозрении” было пропечатано, что, не сговариваясь, одновременно пять-шесть столичных и периферийных издательств выбрасывают на рынок его собрания, пользуясь, должно быть, отсутствием наследников и ориентируясь на рыночный спрос. Я видел здесь повод поговорить о причудах массового читательского вкуса, но испытывал все-таки сильные сомнения – тема ли это для рафинированного отдела культуры Газеты? Но Иннокентий эти сомнения развеял и поощрил меня: что ж, это забавно, напишите строк сто двадцать с выносом. И он как-то странно подхихикнул, потер ладони и даже, кажется, подмигнул из-за стекол очков. Этот самый вынос сначала не на шутку меня напугал, и я засомневался, справлюсь ли с заданием, пока та же хриплоголосая грациозная Вероника не объяснила мне, что вынос – это всего лишь энциклопедическая справка, которая помещается при статье в отдельной рамке… От отроческого чтения фантаста Беляева у меня осталась в памяти лишь какая-то сама по себе, без туловища, говорящая голова и сдобное тесто, попершее отчего-то по улицам больших городов. Этого было для Газеты явно маловато, и я стрельнул у соседей по лестничной площадке объемистый том с изображением запутавшихся в водорослях кораблей на обложке, причем быстро выяснилось, едва я прилег на кушетку, что я путаю авторов “Аэлиты” и “Ариэля”. Из предисловия советских лет я выудил и подробности биографии фантаста (которые и пойдут в вынос, решил я), дожившего под Ленинградом, как оказалось, до самой блокады. Сочинитель пропал без вести, а дом его оказался сожжен, и вместе с автором и домом исчезли и все его бумаги. И я позавидовал такому, чисто художническому, концу, потому что он оставляет надежду у оставшихся, что и дом, и архив просто перенеслись в другое место мира, и автор и сейчас продолжает сочинять в тесной каморке, служившей ему кабинетом, под потрескивание в печке сосновых дров. Вот дивно, думал я, шурша страницами, когда не от мира сего сочинитель, чудак и графоман, поденно пишет и пишет, чтобы уберечь семью от голода, в какие-то сомнительные журнальчики для юношества, а из-под его пера выходит странная фреска. Что ему, живущему посреди большевистской России в продуваемой балтийскими ветрами неприютной переименованной бывшей столице павшей империи, что ему южное Саргассово море, где хищные водоросли цепко обнимают и душат в объятиях потерпевшие крушение чужие корабли? Эти плененные умирающие бриги и каравеллы, каких он никогда не видел, со сгнившими парусами и ревматическим такелажем, с корпусами, разъедаемыми временем и солью, не автопортрет ли самого автора, бедного фантазера, и его соотечественников, отправившихся было из насиженного места в чудесное плавание, но угодивших как раз в самое болото земли, увязших в мировом тесте, захватившем их в пожизненный полон? А эта причудливая коммунально-барачная жизнь, что ведут пленники этого жуткого моря, почти призраки в своем плавучем городе погибших надежд, с непонятной животной настойчивостью силящиеся воспроизвести иерархию и условности мира, в который им больше никогда не вернуться,- уж не пародия ли это? А его романтические герои, бестелесные счастливцы, вечно обреченные на сладкий сон счастливого финала,- им никогда не проснуться. Эдакий советский Андерсен, узнавший печальную участь вещей и наивно зашифровавший свои прозрения. Его демонам надмирным и демонам подводным равно не суждено уплыть-улететь от земной участи; им увязнуть в мировом тесте вместе со всякой сухопутной тварью… Сквозь дрему я успел отметить, что товарищ Беляев отчего-то ненавидел газеты. Буквально в каждом его сочинении, где дело происходило в некоей порочной буржуазной загранице, именно от продажных газет исходили всяческая мерзость и вонь, а его благородные герои именно с этой стороны отчего-то ожидали особенно гадостных неприятностей. В следующий четверг Коля Куликов настиг меня в редакционном баре. Он бесцеремонно, как это было принято некогда в пестром зале ЦДЛ, подсел к моему столику и произнес фразу, показавшуюся мне несусветной: – Хорошо ты им вставил, старик. Кому это – им? И что я такое вставил, я никому ничего не вставлял. – Я прочитал твою статью, Кирюха. Про Беляева. Класс, да и только. Верно, эти самые погибшие корабли – советская коммуналка, романтичная и тухлая одновременно, разросшаяся до размеров страны. Но они-то, эти заумные снобы, и по-русски-то говорить не умеющие,- ума не приложу, как они это напечатали?.. Поздравляю, считай, ты ступил на тропу войны. Впрочем, твое счастье, что в литературе этот ходячий Пейзаж После Битвы с Собственными Комплексами ничего не смыслит. Так что некоторое время в запасе у тебя есть… Он продолжал болтать, исподволь указывал на того или этого, входящего или выходящего из бара, сыпал именами и должностями, я механически оглядывался, кое-что примечая, на самом же деле пребывая в состоянии оглушенном. О ком он отозвался столь непочтительно, я вообще не понял. Не о милейшем ли Иннокентии? Но обращаться за разъяснениями не стал, мне претила развязная манера собеседника. И другого я не мог взять в толк: что он имел в виду, говоря о тропе войны? Тут к нам подошел, по-медвежьи переваливаясь, милый толстячок в пенсне и свободной клетчатой рубахе навыпуск. Он все время улыбался и вежливо пожал мне руку, когда нас представили. Звали его Эдик, Эдуард, а фамилия у него была совсем псевдонимная - Цедрин, и оказался он ни много ни мало заместителем главного редактора Газеты. Обращаясь к Коле Куликову, он тут же принялся рассказывать какую-то историю: – Я же всегда говорю, не надо принимать всерьез то, что мы пишем в нашей Газете. Посуди сам: ко мне приехали знакомые из Франции. Куда их вести – ума не приложу, не в Дубовый же зал к вашим алкашам. И тут вспомнил, что накануне в нашем разделе “Ресторанная критика” читал про какую-то новую французскую ресторацию, куда устриц доставляют из Парижа самолетом. И какие-то там наверченные блюда – названий не упомнить. Единственно, что меня насторожило, цены тоже вполне парижские, то есть в среднем раза в два ниже, чем в наших кабаках. Я эту самую “критику” проштудировал, назубок выучил пяток названий салатов и горячих блюд, ну, думаю, утру я нос моим французам. И мы заранее договариваемся, что заказываю я. И вот приходим мы в этот самый кабак. Прямо скажем, неказистый, скатерти, правда, чистые, но чтобы так и повеяло дорогой изящной простотой – тоже было бы натяжкой утверждать. Подходит официант – один. Без перчаток. Подает меню, карту вин. Но я, как завсегдатай и знаток, заказываю, не глядя: мол, на закуску такой-то салат, не помню уж, как его звать, на горячее то-то, потом то-то, пить будем то-то… Замечаю, официант смотрит на меня с каким-то странным и очень недобрым выражением. Я еще что-то там вякаю, он молчит, но как-то набычивается. “Ну что,- спрашиваю,- все понятно?” “Ты куда пришел?” – он спрашивает. “Туда-то”,- говорю, радуясь, что французы не понимают по-русски. “Ну, если туда-то,- советует он и наклоняется к моему уху,- то смотри в меню и не выпендривайся”. – Он так сказал? – удивился я. – Очень просто,- встрял Коля-Сандро,- ресторан этот бандитский, открыт для отмывки денег. Заказал рекламу, наша девочка и расписала по полной программе. Чистая джинса. – Тише, тише, Николя, нас могут услышать! – Эдуард подмигнул и отправился дальше, мило переваливаясь. Он тут же подсел еще к одному столику и, кажется, принялся рассказывать ту же историю. Он походил на дежурного весельчака, каким всегда отведено место в любом штатном расписании, но никак не на начальника. – Пересидел трех главных редакторов,- сказал Коля, глядя Эдуарду вслед.- И знаешь почему? Вовремя оказался у истоков, начинал с Хозяином…- Он ткнул пальцем в потолок.- Его привозит шофер каждый день ровно к десяти, он садится за компьютер в своем кабинете и играет до обеда в детские игры. Любит говорить, что в работу Газеты не вмешивается, поскольку его главный лозунг – “не навреди”. И ведь верно – начальство чаще всего только мешает работникам делать дело…- Тут Коля посмотрел мне в глаза и добавил ни к селу ни к городу, но серьезно: – А ты теперь просто старайся как можно дольше делать вид, что ты – свой. Меня даже передернуло от его непрошенного совета. Похоже, он всерьез решил взять надо мной шефство. И я подумал, на него глядючи, с полузабытой с возрастом грустью о людях, что это он чужой здесь, совсем чужой среди этой интеллигентной публики, и ему, должно быть, очень одиноко. |
|
|