"Последние назидания" - читать интересную книгу автора (Климонтович Николай)КАК ЖИЗНИ НЕ ЖАЛЕТЬБыть может, родители чувствовали себя виновато, когда забирали меня из лагеря. Я стал худ, обветрен, руки в цыпках, коленки ободраны, в облике моем проступило, наверное, нечто отчетливо шпанское, и они поглядывали на меня с жалостью и долей опаски. Конечно, родители могли бы догадаться, что со мной произошли – помимо внешнего опрощения и обретения вполне дворовой внешности – и кое-какие внутренние изменения, но откуда им было знать – какие именно. Что ж, побывав в пионерах, я поднабрался кое-какой мудрости и сноровки, как то: научился плевать на два с лишним метра в длину, узнал, как выглядят со стороны развалистые груди поварихи, поросшие будто прозрачным мхом, мог теперь, сжав зубы и затаив обиду, перенести унижение, а также познал разнообразную любовь, пусть и платоническую. И зря моя мать смеялась над моим вкусом, показывая бабушке конверт, который уже через несколько дней после моего возвращения под отремонтированный отчий кров обнаружился в почтовом ящике. На обратной его стороне наискось было написано жду ответа, как соловей лета, – моя былая партнерша Томка, даром что Золушка, была с манерами. Но я не стал оправдываться и объяснять, что любовь у меня была в другом месте, а эта корреспондентка – всего лишь мой товарищ по искусству сцены. Было решено в целях окультуривания ребенка обратно, возвращения, так сказать, в интеллигентское состояние, отвезти меня на Рижское взморье: кафе с ароматным кофе, ренессансный костел с высокими темными витражами, с полом из каменных плит и резной деревянной беседочкой слева, высоко прилепленной к колонне, винтовая лесенка к ней, ряды почти школьных парт, а там то камерные, то духовые концерты на открытой сцене в городском саду, от звуков которых томило душу, и необходимость как-нибудь поехать в Ригу, чтобы в Домском соборе послушать его орган, – интеллигентская повинность. Рассчитали так: дети с матерью едут вперед, отец дочитывает курс и принимает экзамены, потом нас догоняет. Прибыли на поезде с занавесками, на них были изображены синие якоря и парус. Мать с сестрицей и со мной поселилась в Яун-Дубултах в пристойной комнате с комодом и двумя кроватями на втором этаже ветхого деревянного дома – кухня, сортир и умывальник были на первом. Я спал на раскладушке, которую нам принес необщительный хозяин-латыш, делавший вид, что не понимает по-русски, тогда как хозяйка, сама наполовину русская, из Даугавпилса, напротив, была приветлива, а по-русски говорила с милым акцентом. Пока дамы вечерами болтали на кухне, мы, уже уложенные в постель, были предоставлены самим себе. Я заползал под кровать сестрицы, страшно рычал, утробно вещал. Катька пугалась, но молчала, лишь иногда, как мышь, тихо попискивала. С хозяйкой мать сошлась настолько, что скоро стало известно: хозяйкин муж после войны сидел в сибирском лагере, но не совсем слишком, говорила латышка, пять лет. Имелось в виду, наверное, что многие сидели и дольше, а кто-то и вовсе не увидел больше своей родной маленькой земли с озерами и соснами в прибрежных дюнах. По субботам хозяин напивался, сидя на первом этаже на кухне на своем табурете, накрытом кокетливо вышитой подушечкой-думкой, курил – по лагерной привычке, наверное,- папиросы Беломорканал. Набравшись, он принимался громко разговаривать сам с собой по-латышски, перемежая длинные спичи русским матом, который извергал почти без акцента, и стучал кулаком по столу. Без перевода было понятно, о чем он, – о том, какие русские свиньи. И, кажется, грозился дожить до времени, когда немцы русских из Латвии выкинут. Утром хозяйка приносила извинения. При Сталине он молчал бы, бормотала мать беззлобно, но и без особого сочувствия – впрочем, за такие речи могли и при Хрущеве по головке не погладить. Тем более что в те времена где-то в прибалтийских лесах еще гуляли лесные братья, и русские курортники опасались ходить за грибами. Но скорее всего это были лишь легенды, питавшиеся запомнившимися с послевоенных времен страхами. К тому же в конце концов хозяин имел в виду собирательных русских, а к нам здесь относились вполне прилично, разрешали пользоваться кухней и угощали вареньем из кислых желтых слив, что созревали и падали в траву в маленьком садике за домом. Отец прибыл-таки, когда на него уж не было надежды. Без сюрпризов ему было трудно жить семейной жизнью, потому с собою он привез своего приятеля-физика, за которого, как с раздражением говорила мать, вспоминая, должно быть, рыжую аспирантку Лилю, опять написал диссертацию. Отец возражал, что Спартак очень способный, но тугодум. Был у матери и еще один повод для недовольства – почти сорокалетний Спартак был хронический холостяк и жил с нежно обожавшей его и обожаемой им матерью в том самом кромешном коммунальном доме на Манежной площади, напротив библиотеки, что и мой случайный дружок по деревне Андреевка – вот как тесен этот мир. Спартак был тучен, косолап, смешлив, беззлобен, потлив. Он поселился неподалеку от нас, сняв себе довольно милую светлую, совсем девическую, комнатку с прозрачными тюлевыми занавесками, с окошками, смотревшими в жасминовый сад. И все бы ничего, его, безобидного, терпели бы, кормили бы завтраками и ужинами, мать шутила бы над его никак не идущим смирному еврею героическим римским именем, отец беспрепятственно играл бы с ним в шахматы на его территории, но одно качество Спартака приводило мать почти в бешенство – тот был отпетый, хоть и простодушный, женолюб и волокита. Это свойство в нем пробуждалось всякий раз, когда в зоне видимости оказывалось одинокое лицо дамского пола. Иногда мы всей компанией ходили завтракать в очаровательное маленькое кафе с чистыми, народной выделки, рушниками на столиках, стоявшее на пути на пляж. И, пока мы глотали здешние вкуснейшие взбитые сливки, Спартак не спускал глаз с официантки-латышки. Не стесняясь нашим присутствием, он пытался брать ее за руку, потея и бормоча косноязычные комплименты. Потом мать выговаривала отцу, что на это просто противно смотреть, отец только улыбался и утверждал, что Спартак всего лишь безобидный оптимист и жизнелюб и это он так шутит. А у нее, у нашей матушки, воспаленное воображение. Это у меня-то?! – восклицала мать в гневе. Но латышские официантки, как и продавщицы и кассирши, на контакт не шли, отказываясь понимать комплименты Спартака и принимать его ухаживания, так что единственным его шансом оставались русские курортницы, и уже на третий день он продемонстрировал нам какую-то бывшую танцовщицу народных танцев с перекаченными мышцами ног – из Нижнего Новгорода, дамочку далеко за сорок и довольно жалкую, провинциальную, с редкими волосиками на голове, как-то слишком заметно одинокую. Пока это было все, чем одарило его побережье, поскольку на данном чинном отрезке буржуазного курорта отдыхали преимущественно семейные пары, а ночная разгульная жизнь шла в другом месте взморья, где-нибудь в Майори или Дзинтари. То есть Спартак попал за компанию совсем не туда. Но и платного разврата он не искал, хотя бы потому, что был робок и беден, а также страдал фобиями: он как-то при мне повествовал отцу, что всегда надевает два презерватива, один на другой, на что отец откликнулся, сбивая его с темы и кося на меня глазом, что, мол, в воланы для бадминтона надо бы класть для веса сосновую шишечку. К тому же, что вовсе не странно для ловеласа в летах, страдающего одышкой, Спартак в то лето на самом деле алкал не случайного разгула, но решил жениться: собственно, с этим напутствием и отправила его мама одного на курорт, снабдив некоей долей суммы, скопленной в семье на черный день, то есть на ее собственные похороны, и мог ли выпасть в жизни этой маленькой семьи день чернее. Его мама, как Спартак рассказывал за завтраком, каждый день обещала скоро умереть, чем повергала сына в уныние и страх. Говорила, хотя это ей и будет очень тяжело и она этого не переживет, но жениться ему необходимо, потому кто будет следить за бедным мальчиком, однако, как любая женщина, тут же выдвигала и встречный мотив, в том духе, что, может быть, умирать она еще подумает и успеет увидеть внука, маленького такого Спартачка. Была и еще одна загвоздка. При всем том, что Спартак убыл из материнского дома с брачными напутствиями, ему было велено быть постоянно настороже, потому что мама знает нынешних женщин, и всегда найдется желающая бедного мальчика окрутить. При том, что бедный мальчик занимался теоретической физикой, этот логический лабиринт повергал его в растерянность: куда ни поверни, везде маячил тупик и любой вариант выходил клином. Моя легкомысленная мать говорила, посмеиваясь, что просто-напросто твоя мама, Патрик, так его звали по-домашнему, вовсе не хочет тебя женить. И что добропорядочные женихи его происхождения и его лет подбирают себе невест из далеких родственниц, живет же где-нибудь в Херсоне или Днепропетровске – семья имела корни на юге – какая-нибудь кузина Каля, старая дева, которая с удовольствием составит ему партию. Эти шутки Спартаку не нравились, он очень не любил, когда ему напоминали о его происхождении из бывшей черты оседлости. К тому же это было бестактно, потому что, как было известно матери, многие члены его семьи во время войны погибли в гетто. Так что Спартак краснел, потел, грустнел, возражал, что родился вовсе не в Херсоне, а в Марьиной Роще. А мой отец смотрел на жену укоризненно, хотя понимал, конечно, почему она Спартака дразнит. Вторым заходом была довольно смазливая, хоть и неуместно спортивная, миниатюрная молодая женщина – дочь, как выяснилось, провинциального актера-трагика, из Рыбинска, кажется. Поскольку трагик был народным, то играл в своем театре кроме Отелло еще и роль Ленина, а на городских праздниках носил во главе колонны трудящихся красное знамя: разумеется, дочь трагика таких-то голубых кровей не могла не быть самонадеянна и высокомерна и к Спартаку относилась свысока. Моя мать, узнав от самой новой пассии о ее происхождении из семьи исполнителя роли казанского стряпчего, декламировала, потешаясь и показывая на плешь на голове Спартака, когда был мальчик маленький с кудрявой головой… Но недолго ей было смеяться: пусть не с первого, но со второго взгляда дочь провинциального Штрауха – и это было неотвратимо – влюбилась в моего папашу. Возникла неловкость и заморочка, как говорят нынче, и Спартаку было опять отказано от стола. Мать стала чаще вспоминать Лилю, отец выглядел смущенно и на пляж один не ходил, только с детьми, шахматная доска была заброшена, но дело разрешилось в течение двух-трех дней: рыбинская прелестница Спартаку решительно отказала и сгинула куда-то по более перспективному направлению. Надо отдать Спартаку должное, он совсем не кручинился, не без удовольствия, кажется, сложил с себя полномочия жениха и опять за обе щеки уплетал взбитые сливки за семейными завтраками, на которые вновь был допущен ввиду обнаружившихся в нем зачатков нравственности и умеренности. Я тоже не терял времени даром и в очередной раз влюбился. На той же улице, на которой Спартак снимал комнату, но ближе к дюнам, стояла роскошная по тем временам дача, принадлежавшая какому-то рижскому сановнику. Там, за оградой, стояла на гравийной площадке бежевая Волга с оленем на капоте, совсем такая, на какой подъезжала к воротам пионерского лагеря небесная кукольная артистка, там цвели розы и зрели большие красные яблоки – может быть, штрифель, а может, апорт, там был теннисный корт белого песка, там была тенистая беседка с резными балясинами – в ней громко пили чай с нездешним бальзамом, там через открытое окно проигрыватель Юбилейный оглашал темнеющий сад звуками чужеземного фокстрота, короче, там шла невообразимого шика жизнь советской имперской буржуазии, и посреди этой роскоши жила и цвела плотненькая, с ножками-бутылочками, сановная дочка в немыслимой красоты панаме с цветком, которую она носила с шиком, то есть набекрень. Всего этого было вполне достаточно для крупного курортного чувства, тем более что старше она меня была всего лишь года на два-три. Впервые, впрочем, я увидел ее не из-за забора, а на пляже и проводил, незамеченный, до ворот ее соловьиного сада, вечером же отправился в городской сад, сидел на скамейке в кустах, слушал звуки заморского Гершвина, доносившиеся из-за ограды открытой эстрады, декламировал тихим шепотом многим ты садилась на колени и немножко плакал от переизбытка невыносимого горького сладкого счастья новой любви и юной жизни. Меж тем Спартаку, наконец, повезло. Все дело в том, что несмотря на свое неспортивное сложение он моря не боялся и вполне прилично плавал, пусть и по-собачьи. Плаванье было, конечно, каботажным, но он – не как мой отец, не умевший плавать вовсе и плескавшийся у берега, зайдя лишь по колено,- входил в воду и упорно шел по мелководью, и его поросшая черным волосом спина только в полукилометре от берега скрывалась из виду: это означало, что, дойдя-таки до относительного глубоководья, Спартак пускался вплавь. И однажды случилось чудо: мы все были на берегу, я с матерью и сестрой – мой отец испытывал к азартным играм почти такую же брезгливость, как к курению, – пытались, лежа на одеяле, играть в пьяницу, ловя перемазанные в песке карты, которые то и дело подхватывал ветер, когда нам открылась картина. Вдалеке от берега постепенно обрисовалась, плывя в полдневном мареве, фигура Спартака, который нес на руках кого-то, будто ребенка. Постепенно обозначались безжизненно свешивавшиеся тонкие ноги, а голова загадочного существа лежала на плече спасителя. Мы наблюдали завороженно, как тот шел по воде, медленно приближаясь. У него были стать и походка усталого героя. Наконец, он ступил на берег и положил бездыханную добычу на песок. Мы скучились. Это была отнюдь не малого размера немолодая женщина с темными от влаги разметавшимися волосами и в очень открытом тесном купальнике, из-под которого выступали складки. Спартак, чуть робея, делал ей искусственное дыхание, и только теперь я увидел, какие у него маленькие руки. Наконец, спасенная женщина открыла глаза и произнесла с хрипотцой хрестоматийное где я… Позже моя мать утверждала, что вовремя начать тонуть – это самый распространенный дамский прием завлекания, но говорила все-таки в отсутствии Спартака. Впрочем, это давалось ей тем более легко, что его присутствия после этого случая не наблюдалось вовсе. К нему, как и ко мне, пришла любовь. Разница была лишь в том, что он был счастлив в этом своем новом чувстве, счастлив настолько, что, выходя на пляж часам к двенадцати вместе с обретенным наконец близким существом, не шел к нам, а, завидев и придерживая пассию за обнаженную пышную талию, лишь махал рукой издалека. Все-таки стало известно, что дама – из Пензы, бухгалтер, разведена, один ребенок, но ему скоро в армию. Получив эти неутешительные сведения, отец с матерью, как сговорившись, временно перестали о Спартаке вспоминать… Грустя и томясь перед дачной стеной ее сада, наблюдая что ни день, как выходит она из ворот в своей лихой панаме и идет к морю, я вынашивал план. Потому что усвоил урок, который преподал мне Спартак: только истинному герою в наши дни может улыбнуться удача. Другого пути, как рискнуть жизнью, у меня не оставалось: я должен был спасти Ирму – этим именем, я слышал из-за забора, родные звали мою избранницу к завтраку. Странным образом, мне не приходило в голову, что удобного случая может и не представиться и тонуть она не будет вовсе, но человек, решившийся на последний подвиг, не должен предаваться столь убогой рефлексии. Не останавливало меня и то соображение, что ее, спасенную, я смогу на руки и не поднять. Не останавливало потому, что, приняв решение, я почувствовал прилив сил и ловкости. И в душе моей появились та смелая легкость и бесшабашность, с какой только человек, уверенный в победе, может идти в бой… Стоит ли говорить, что вышло все вовсе не так красиво, как предполагалось? Нет, скандала не было, но какой же прозой все обернулось! Я подстерег момент, когда она поплыла, – это было недалеко от берега, там нам обоим было воды по пояс, – и решился. Я вошел в воду, дрожа от страха и азарта, предвкушая, как она благодарно обнимет меня за шею, и подступил к ней. Я уже приготовился взять ее на руки, глотнул воздуха и изловчился, как она встала на ноги и удивленно, на плохом русском спросила тебе что хотеть, малчик. Странно устроен человек: мне совершенно не понравилось, как она это сказала. Во-первых, как-то не по-русски. Но главное, я не то чтобы почувствовал себя отвергнутым, а испытал разочарование. Как всякий фантазер, достаточно долго живший одной мечтой, я был уязвлен будничной и участливой интонацией, с какой она обратилась ко мне. К тому же вблизи, вся в воде, моргавшая, веснушчатая, что я не мог разглядеть прежде под полями ее панамы, она не показалась мне хороша. Дальше было еще хуже: тебе плохо, малчик? – с безучастным любопытством спросила она. Спасибо, пробормотал я и с постыдной поспешностью ретировался. Мне было очень стыдно и обидно за себя, я почти бежал по мелководью. Вот если бы она сейчас стала тонуть, спасать ее я бы не стал. Или стал бы – из чувства долга. Как любой на моем месте. Когда я обернулся, она уже плыла прочь от берега, скорее всего забыв обо мне… Спартак заявился к нам ранним утром. Бросилось в глаза, что он был не в спортивных штанах и майке, но в костюме. На крыльце стоял чемодан. Нет, он не пришел к нам жить – он пришел прощаться, хотя билеты у нас были на один день, уезжать мы должны были вместе и только через неделю. Заспанные родители решили, что ему отказали от комнаты, но, когда он принялся неумело и неубедительно врать, что, мол, мама неважно себя чувствует, а он сам, мол, соскучился по работе и что ему нужно быть в Москве, стало ясно, что просто-напросто он позорно бежит с поля боя. По причине раннего времени моя мать удержалась от комментариев, однако предложила ему кофе. Спартак решительно отказался, хотя этого никогда с ним не случалось, коли речь заходила об угощении. Он выглядел озабоченным и даже напуганным, сказал, что очень спешит. Отец предложил проводить его, но от этого он отказался тоже, пробормотав что-то уж вовсе несусветное. Позже, когда мы видели его пассию, вплоть до самого нашего отъезда одиноко кружившую по пляжу и будто искавшую своего спасителя, стало ясно, что просто-напросто в то утро он боялся погони. Торопливо заверив, что, мол, будет ждать нас в Москве, что было тоже ни к селу ни к городу, – зачем ему надо было нас ждать? – он попятился, подхватил свою ношу и заспешил прочь. Я и сейчас вижу его фигуру. Он уходил – косолапый, в вислом пиджаке, со старомодным потертым чемоданом, тяжело дыша от ноши и торопливости, скособочившись влево, уходил, и видны были его шея и затылок борца – столь неуместные при его простодушном и робком характере, он то и дело вытирал их носовым платком, зажатым в свободной правой руке. Нет, его было уже не догнать… Он уходит. Он исчезает вдали. И я грущу о том, что он ушел тогда с тем, чтобы больше никогда не появиться на страницах этой книжки. |
||
|