"Последний из Секиринских" - читать интересную книгу автора (Крашевский Юзеф Игнацы)

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Матвей не видел ее слез и ни о чем не знал, потому что в это самое время встретил на дворе стольника Пурского, который, несмотря на свою подагру, приехал в Люблин узнать, как поживает сын его старинного приятеля и что сделалось с его капиталом. Он тотчас спросил Матвея:

— А что, мой старичина, что у вас нового?

— А, пан стольник, хуже всего, что ничего. Но знаешь, радоваться, или горевать, и все как будто ждешь бури, а какой сам не ведаешь.

— Что ваш паныч?

— Паныч?! Да мы его почти не видим. Бог его знает, что он делает! Уходит со двора чуть свет, возвращается ночью, и никто не разберет, чем он занимается. Меня часто продирает по коже мороз, как подумаю о нем.

— Да вы бы его спросили.

— Да, будто он станет отвечать! Точь-в-точь, как покойный отец, ходит да молчит, молчит да ходит. Добрый, почтенный паныч, да вот два недостатка только: все молчит, да табаку не нюхает. Это его и погубит.

— Что же вы о нем думаете? Верно гуляет, молодец?

— Пускай бы гулял, молодому пиву надобно поиграть так нет же, он всегда трезв и только что-то потихоньку делает и прячется со своим делом…

— Это очень худо, — сказал стольник. — Надобно непременно разведать.

— Разведывали уже мы с Доротой. Скажу даже вам, — прибавил Матвей потихоньку, — мы за ним подсматривали, но ничего не узнали. Войдет в какой-то дом утром, а выйдет из него только вечером.

— Ну, так надобно было разведать, кто там живет.

— А кто живет? Живет внизу старик купец, да еще сапожник, а вверху какой-то шляхтич, да еще какие-то две-три семьи, а о нем нет ни слуху, ни духу.

Стольник нахмурился, пожал плечами и замолчал.

— Я с ним поговорю об этом, — сказал он, — он мне признается. Не вор же он и не мошенник, в этом я уверен.

В это время вошла с заплаканными глазами Дорота, а Матвей пошел купить для лошадей сена. Старая служанка осмотрелась кругом и спросила гостя таинственным голосом:

— Знаете ли вы, что сделалось с нашим панычем?

— Знаю, знаю! Матвей мне рассказал.

— Нет, он ничего не знает, — и она залилась слезами, — он ничего, говорю вам, не знает!..

— Боже мой, что же такое? Говори, ради Бога, говори скорее!

— Если бы покойник это увидел, он умер бы с горя…

— Что же такое? — завопил он вне себя от испуга. — Ради Бога, говори!..

Дорота приблизила свои губы к уху пана стольника и шепнула:

— Он сделался купцом!

Если бы гром грянул над головой стольника, и тогда бы старик так не побледнел и не встревожился! Слова замерли у него на устах. Он задрожал всем телом и стоял как вкопанный с потупленными в землю глазами.

— Как, что? — произнес он, наконец, прерывающимся голосом. — Не может быть, говорю я тебе, быть не может! Он, Секиринский, потомок гетманов и каштелянов!..

— Тише, пан стольник, тише; еще кто-нибудь услышит вас. Да, да, он сделался купцом.

— Скорей ожидал я, что он бросится с моста в воду! — воскликнул стольник. — Но скажи, как же это случилось?

— Не знаю как, но только верно, что возле ратуши есть лавка с надписью Фальковича, да там никакого Фальковича нет — это его лавка.

— Какого же дьявола он продает в ней?

— Как какого? Бумагу, изюм, имбирь, сахар. Сказано — купец.

— Неужели? И все это среди белого дня, безо всякого стыда?

— О нет, вы увидите, что он сделал из себя! Нарядился как на масленице. Волосы седые, лицо желтое, горбатый, дряхлый.

— Что ты за чепуху городишь мне! — вскричал стольник, стукнув палкой об пол. — Это вздор, этого быть не может, говорю я тебе!

— Ох, Боже мой, — говорила Дорота, — я его вскормила, мне не узнать его голоса!

— Тьфу, — прервал старик ее, — с ума ты спятила, что ли? Вздор, нелепость, говорю тебе еще раз. Переодетый, замаскированный, что же он, рехнулся, что ли разве?..

— Так посмотрите на него сами, я вас проведу в лавку, — сказала Дорота, обиженная его недоверчивостью.

Несмотря на свою усталость, старик попросил только почистить Дорожное платье, пригладил седые волосы и отправился вместе с Доротою к ратуше, оставив в доме сторожем своего кучера.

Дорота немножко отстала позади, а пан стольник взобрался по Двум каменным ступенькам в лавку, над которою висела доска с надписью: «Бакалейные товары Яна Фальковича из Львова». Лавка была полна народу, как всегда. Старый, седой и смуглый лицом купец, согнутый летами, не успевал исполнять требования покупщков. На нем была описанная Доротою широкополая шляпа, а рот был повязав цветным платком. Стольник, взглянув на забавную фигуру старичка, внутренне рассмеялся над проницательностью Дороты; однако ж, остановись позади покупщиков, продолжал наблюдать его. По ловкости, с какою купец завертывал свои товары и рассчитывался с покупщиками, видно было, что он всю жизнь ничего другого не делал. Притом же, его сгорбленный стан, его седина, его смуглый цвет лица — все это совершенно уничтожало проницательность Дороты.

Стольник уже не сомневался в ее ошибке и, чтобы еще больше убедить себя в неподдельности поворотливого и деятельного старичка-купца, подошел к его прилавку и спросил фунт изюму. Купец без всякого замешательства отвесил ему изюм, завернул товар с неподражаемою ловкостью в бумагу, взял от стольника талер, дал сдачи и продолжал исполнять другие требования. Корниковский спросил его даже о чем-то, но в его голосе не заметил ничего знакомого. Обрадованный, он уступил свое место новопришедшим покупщикам и хотел уйти из лавки, но на пороге встретил знакомого и разговорился. Начался разговор о том, о сем. Вдруг до его слуха долетают знакомые звуки. Фалькович потерял его из виду, не старался более говорить глухим сиплым голосом и произнес несколько слов ясно и чисто, немножко заикаясь. Вслушивается Корниковский и думает — это голос Собеслава, нет никакого сомнения. Подходит, вглядывается в его оттененное шляпою сверху и полузакрытое снизу повязкою лицо и видит заметное сходство. Этого мало. Пытливый взгляд его на этот раз произвел на купца заметное впечатление; шнурок, который держал купец, готовясь завязать покупку, задрожал в его руке, и он быстро отвернулся в сторону. Купец знал, что его голос изменил ему, и не мог уже притворяться равнодушным по-прежнему.

Лицо Корниковского омрачилось; он сжал губы и ушел из лавки, позабыв даже проститься со своим знакомым, который в это время спрашивал себе какого-то снадобья. Он до того был поражен своим открытием, что только повторял одно слово: «купец, купец» и шел по улице как опьяненный. Потом он остановился, чтобы собраться с мыслями, совершенно расстроенный.

— Чтобы его черт взял! — сказал, наконец, стольник. — Фи, фи! Не скажу и ему самому, что я узнал его! Надо эту тайну утопить навеки, чтобы свет не знал, не видел, не подозревал такого поступка. А! Секиринские!.. Вот тебе и Секиринские! Что если бы узнали об этом их враги…

И стольник схватился обеими руками за голову.

— Никто, никто не должен знать об этом, ни даже я сам! Фалькович!.. Сумасшествие! Какой-то безумец посоветовал ему, а он, другой безумец, послушался. Теперь понимаю, на что ему нужны были деньги. Если бы он ими подавился, то это меня нисколько бы не удивило. Но сделаться купцом — Секиринскому!.. Не лучше ли бедность, нищенство, не лучше ли пойти по миру! Все лучше этого!

Долго бы еще рассуждал он так, идя по улице, если бы Дорота, догнав его, не схватила за руку.

— А что, — спросила она, — не правда ли, а что?

— Перекреститесь, моя умница, — отвечал с живостью Корниковский. — Что это тебе забрело в голову? Голос похож, что же в этом. Это старик, которого давно все знают; я спрашивал у нескольких человек. Ничего похожего! Ну, сохрани Бог, если ты сдуру сболтнула это кому-нибудь другому, ведь ты погубила бы малого!

— Да как же я могла ошибиться!

— Да так же, как я говорю тебе. Воображение, заблуждение! Выбрось это из головы. Напугали только меня попусту. Я сам говорил с ним. У него рот повязан потому, что цирюльник повредил ему челюсть, вырывая зуб — вот и все. Тут лет пятнадцать уже знают горожане Фальковича.

Сбитая с толку, Дорота замолчала и пошла за стольником молча. Она упрекала себя в опрометчивости, с которою встревожила старика, и вместе радовалась, что ее догадки не оправдалась.

Пан Корниковский, с своей стороны, был крайне озадачен этим необыкновенным явлением. Он припоминал характер Собеслава и не мог постигнуть, что с ним сделалось. Он был далек от мысли, что это обогатит молодого человека, и, гнушаясь торговыми занятиями, — которые, по его мнению, вкореняли в человеке жадность к деньгам и скупость, а, по общему мнению, были унизительны, — никак не мог распутать узла. Что же делать? Уговаривать, чтобы Секиринский бросил свою затею? Нет и надежды. Собеслав никогда не нуждался в его совете; и уж если затеял такое необыкновенное дело без его ведома, то, наверное, пропустит мимо ушей его увещания, как бы они ни были основательны. «Послушаться умного человека, — думал Корниковский, — может только тот, у кого есть свой ум; но с сумасшедшим что толковать. Лучше отстраниться — пускай делает, что хочет». Пан стольник в этом несчастии — перемену жизни Собеслава — решил показывать вид, что ничего не знает, молчать и молиться Богу, чтоб он обратил молодого человека на истинный путь.

Решив действовать таким образом, старик дождался возвращения Собеслава, и когда тот на вопрос, где он проводит свое время, отвечал: «у иезуитов», старик сделал вид будто поверил, хотя невольно с упреком покачал головой. Поговорив о предметах посторонних и поужинав, они разошлись спать, а на другой день, прежде чем Собеслав собрался идти к своему делу, повозка пана стольника стояла у крыльца; старик простился с ним без дальнейших объяснений и, к совершенному его удовольствию, уехал из Люблина.

По возвращению домой, домашние, соседи и приходский священник заметили в Корниковском большую перемену. Он как бы мучился какою-то ужасной тайной; сделался молчаливее прежнего, часто вздыхал, жаловался на жизнь и на людей, иногда сам с собой потихоньку разговаривал и пожимал плечами. Но что было всего удивительнее, он не только не говорил никогда, как бывало прежде, о Секиринском, но даже на вопросы о нем отвечал: «Он уже не ребенок, пускай живет, как сам знает. Что мне до него. Как постелет, так и выспится».

Десять лет в повести протекают очень быстро; но в действительной жизни какое множество в продолжение такого периода наберется страданий, памятных минут, тяжких и долгих дней и часов, сколько незаслуженных потерь, сколько перемен в самом себе, в людях и во всем нас окружающем! Есть, конечно, такие счастливцы, или, пожалуй, несчастливцы, которые, прожив десятилетие, не видят разницы между первым и последним днем его, но это исключение; это люди каменные, которые в десять лет порастут только немного мхом, не двинувшись с места, не сделавшись ни меньше, ни больше и не заботясь о том, что их окружает.

Десять лет! Какая перемена в домах и на кладбищах! Сколько здесь прибавляется колыбелей, а там свежих или поросших травой могил! И из наших знакомых, по прошествии десяти лет, мы найдем нескольких не на прежних местах. Старый Матвей давно спит с табачным рожком своим на капуцинском кладбище. Дорота сидит на печи, едва имея силы сходить изредка в ближайшую лавку за покупкою; часто бывает ей теперь нужна палка в помощь отяжелевшим ногам; и она жалуется, что не может трудиться по-прежнему. Приходский священник, давнишний священник Секиринских, спит мирным сном в углу кладбища, под деревьями, где заблаговременно назначил место для своей могилы. Старый Петр Корни-ковский, стольник Пурский, был еще жив и по-прежнему употреблял латинские поговорки, но часто их перепутывал и говорил одну вместо другой. Он почти уже не вставал с своего кресла и только в хорошую погоду выходил на крыльцо, опираясь на руку слуги. Изредка он ездил в костел или к соседям, но был угрюм, жаждал развлечения и успокоения от скуки, но не находил нигде.

В Секиринке шумно и разгульно живут молодые Вихулы, потому что брат и жена покойного Вихулы умерли. Крестьяне, несмотря на несколько десятков лет, протекших со времени удаления Секиринских, вспоминают старых господ: принадлежавшая им часть деревни называется Секиринщиною, а другая Вихуловщиною. Старики показывают место, где стоял дом, описывают его устройство, рассказывают об обычаях своих бывших господ, о их роде и происхождении и, как всегда бывает, когда не станет барина на свете, повторяют со вздохом: «Так ли было при жизни наших старых господ».

А между тем подле ратуши лет десять уже продает Фалькович перец, свечи, имбирь и разные лакомства, и люди дивятся не мало, что сгорбленный, хилый старичок трудится без устали с утра до вечера, не старея и не нуждаясь ни в чьей помощи. Купцы и мещане смотрят на него завистливыми глазами — такое множество у него всегда покупщиков, так быстро у него расходятся товары. Но истинным талисманом Фальковича был его труд, постоянство и честность. Никто не заметил у него возвышения цены или испорченных материалов: он скорее выбросил бы плохой товар на улицу, нежели перемешал его, как водится у других, с лучшим, или даже захотел сбыть его по низшей цене. Вот почему все теснятся в лавку подле ратуши; вот почему старый купец с каждым годом расширяет свою лавку и увеличивает торговлю, не переставая быть таким же, как и прежде, тихим, сговорчивым, и даже по-прежнему носить широкополую шляпу и повязку на больной челюсти.

Но в одно утро горожане увидели дверь его лавки запертою, и через несколько дней появилась над нею новая вывеска; показались в лавке новые товары и новый купец, а Фалькович исчез, как будто канул в воду. Многие осведомлялись у молодого, нового купца о Фальковиче, потому что, несмотря на его молчаливость и мрачный вид, были люди, привыкшие и даже привязавшиеся к нему душою, — но с удивлением и горем узнают, что старик оставил торговлю, уехал в деревню, заболел и там умер.

Но еще больше удивилась Дорота, когда после удивительной десятилетней ее жизни, в течение которой только по воскресеньям и праздникам Собеслав оставался дома, теперь видела она, что в будний день он не спешит, по своему обычаю, уходить со двора и с особенным старанием занимается своим туалетом. Добрая служанка, сбитая с толку в своих поисках паном Корниковским, с тех пор, а особливо со смерти Матвея, почти не выходила из дому и перестала доискиваться, что такое делал вне своего дома молодой Секиринский. Она привыкла к его образу жизни; она была уверена, что, верно, он занимается бумагами у какого-нибудь делового человека и не смела даже спрашивать его об этом. Собеслав между тем вырос, возмужал, но нимало не переменился. Десять лет таинственных трудов делали его мужчиной, но характер его остался прежним. Молчаливый, скрытный, задумчивый, он жил так регулярно, так уединенно, так однообразно, что в его понятиях о людях и своих к ним отношениях не произошло никакой перемены. Как же была, однако, должна обрадоваться Дорота, когда увидала его веселее обычного, в праздничном наряде, и когда он сам обратился к ней с разговором! Он объявил ей, что ему наскучило сидеть в городе и он намерен ехать в деревню к Корниковскому, и велел ей приготовить все к отъезду. «А со временем» — прибавил он, — «мы навсегда поселимся в Люблине».

Между тем, как она, не помня себя от радости, побежала, — если только можно так выразиться о ее поспешности, — сообщить эту новость своей помощнице, наемной служанке, Собеслав отправился в Гродскую улицу. Там вошел он во второй этаж красивого каменного дома и, как старый знакомый, пробрался прямо в комнату хозяина, который был не кто иной, как Михаил Бальцер, купец и мещанин люблинский, тот самый старичок, которого Собеслав встречал в свое время на прогулках за городом.

Старичок был уже сед как лунь. Он сидел в комфортном кресле у окна и смотрел на движение по улице, в котором уже не мог участвовать. Несколько далее, за столом, средних лет женщина, его жена, занималась каким-то рукодельем, надев очки на нос, и в то же время весело толковала с румяным быстроглазым и веселым мальчиком, который вертелся и лепетал у ее ног. Подле нее сидела, также с работою в руках, их невестка, рассказывая что-то со смехом и следя глазами за всеми движениями ребенка, а в другой комнате сквозь полуотворенную дверь молодая, прелестная девушка, казалось, с любопытством ожидала прихода Собеслава.

Комната была убрана скорее богато, нежели изысканно. Это не была модная гостиная, в которой, кроме приема гостей, поклонов и легкой болтовни, ничего не бывает; тут вместе с богатством были видны следы простого, ручного труда и умственных занятий. В одном месте лежал кусок скроенной материи, в другом стоял станок для выделки шелковой бахромы и шнурков, а в резном из красного дерева шкафике видно было через стекло несколько отборных книг.

Едва только Собеслав показался в двери, все приветствовали его улыбкою, словом, поклоном. Купец поднялся с кресел, жена его указала ему самое удобное место; невестка значительно усмехнулась, но взгляд, брошенный на него сквозь дверь молоденькой белокурой девушкой, был всего выразительнее.

— Я пришел с вами проститься, — сказал Собеслав.

— Как это? Разве на короткое время? — спросил купец.

— Надолго ли, нет ли, право, я сам не знаю, только дела мои заставляют меня предпринять довольно далекое путешествие.

— Куда же это? Откуда вдруг явились новые дела и предприятия?

— Надобно съездить к своим, — отвечал, опустя вниз глаза, Собеслав.

Тут вошла в комнату молоденькая дочь купца Людвися, прелестное личико которой мы уже заметили сквозь дверь. Взглянув на Собеслава, она покраснела, смешалась — он также несколько смешался — схватила работу и быстро села подле матери. Та шепнула ей что-то на ухо. Людвися, бросив работу, ушла из комнаты и спустя минуту, румяная как яблочко, возвратилась с тарелкой яблок, бутылкою вина и двумя кубками на серебряном подносе.

Между тем, старый купец продолжал разговаривать с Собеславом. В разговор вмешивались его жена и невестка, а Людвися только взглядом и румянцем обнаруживала в нем свое участие. Взор ее от работы часто переходил на Собеслава, и потом опускался на материю, которую она держала в руках. Секиринский тоже раза два взглянул на нее, но как будто с грустью и сожалением, и, не проронив ей ни слова, взял фуражку, чтобы уйти. Людвися тихонько ускользнула из комнаты, мимо матери и сестры, так тихо, так быстро, что никто этого не заметил, и когда Собеслав, раскланявшись со старшими, хотел поклониться ей, то увидел только пустое место и брошенную на него измятую работу, которую она шила.

Старик проводил гостя до передней и, по-видимому, о чем-то крепко думал, боролся с каким то чувством, желал что-то сказать и не решался. Они были уже у двери, когда Собеслав растроганным голосом сказал ему:

— Дайте же мне еще раз поблагодарить вас за доброе наставление!

— За какое? — спросил старик, стараясь усмехнуться, хотя, очевидно, был грустен.

— Я помню наш разговор во время прогулки за городом и рассказ о вашей жизни. Часто одно вовремя сказанное слово изменяет судьбу человека. История вашей жизни заставила меня долго думать и навела на такие мысли, которые без вас никогда бы мне не пришли в голову. А пример ваш вдохновил меня, я принялся трудиться, и вы знаете, щадил ли я свои силы. Теперь будущность моя обеспечена, и я этим обязан всецело вам. Труд мой, правда, был не легок; но об этом ни слова; довольно, что я заработал себе кусок хлеба. Примите же от меня самую искреннюю благодарность за совет и помощь.

Старик слушал его со слезами на глазах.

— Я очень счастлив, — сказал он, — но знаете ли что? Послушайтесь меня еще раз. Не гоняйтесь за далеким счастьем, а поищите его возле себя. Вот, видите ли, я вам скажу откровенно. Мы с вами знакомы лет десять. Людвися моя выросла у вас на глазах. Я дам ей каких-нибудь тысяч семь дукатов приданого, не говоря о разных домашних вещах и нарядах. Если ваше сердце лежит к ней, то пускай Бог благословит вас.

Голос его задрожал сильнее прежнего. Он боязливо посмотрел на Собеслава. Собеслав глубоко опустил голову и тяжело вздохнул. Он был, по-видимому, сильно взволнован, прижал к груди своей фуражку и сказал с чувством:

— Если бы я был сам себе пан, вы сделали бы меня счастливым. Но я завишу от родных, я еду к ним, и если возвращусь, то не иначе, как для того, чтобы принять ваше предложение.

— Понимаю, понимаю! — отвечал купец. — Поезжайте с Богом, советуйтесь, почитайте волю старших, но возвращайтесь к нам. Ей-Богу, не найдете нигде лучшего сердца и преданнейших вам людей.

Сказав это, старик отвернулся, потому что глаза его были полны слез; а Собеслав быстро сбежал вниз по лестнице, как будто хотел уйти сам от себя. Вдруг перед ним мелькнуло белое платье: Людвися шла снизу вверх. Он посторонился, приподнял фуражку. Глаза их встретились. Она горела стыдливым румянцем; он был бледнее обыкновенного. Она остановилась перед ним с грустною улыбкою, хотела что-то сказать и не могла.

— Вы уезжаете от нас? — спросила она почти шепотом.

— Уезжаю и кланяюсь вам, дай Бог опять увидеться!

— Но скоро ли? — спросила она. — Скоро ли и не забудете ли вы нас?

— Никогда! — решительно сказал Собеслав.

— И возвратитесь к нам!..

Секиринский взглянул вверх, как будто в недоумении, можно ли на это надеяться. В это время кто-то зашелестел по лестнице, и Людвися полетела по ступеням, как ласточка, оставив его на минуту остолбеневшим, смущенным и дрожащим от внутренней борьбы.

Но это состояние продолжалось недолго; он вдруг как будто что-то вспомнил, бросился в дверь на улицу и не оглядываясь побежал к своему домику.

На другой день длинная еврейская кибитка вывезла Собеслава из Люблина. В домике осталась только Дорота с своею помощницею и старый Литвин, нанятый сторожем. Найдя оставшиеся после Матвея орудия для табачного производства, он занялся его любимым ремеслом в свободное от других трудов время. Но табак его выделки не был уже тот славный, систематически и даже педантски приготовляемый «матвеич», по котором многие мещанские носы в Люблине долго носили траур.

В один прекрасный осенний вечер пан стольник Пурский велел проводить себя на крыльцо, как вдруг загремели колеса, отворились ворота, и огромная кибитка подъехала к крыльцу с торжественным помахиванием кнута. Стольник не мог понять, кто бы такой мог к нему пожаловать, как видно, издалека; он еще не успел хорошенько разглядеть приезжего, как уже Собеслав стоял перед ним, с видом какой-то боязни, ожидая приветствия. Старик пристально всматривался в лицо гостя, как будто что-то припоминая, хотел сделать приветствие, но все еще колебался.

— Неужто вы меня не узнаете?

— Простите старым глазам, но…

— И по голосу?

— Нет, помнится мне…

— Пан стольник, вы не узнаете своего баловня! Как будто обданный кипятком, Корниковский, узнав его и в то же время вспомнив о его купечестве, отшатнулся назад, сделал гримасу и пробормотал сквозь зубы:

— Пан Секиринский?

— Стольник, добродзию, разве так здороваются с воспитанником?

— Прошу садиться, прошу садиться! — сказал Корниковский.

— Нет, я не сяду, — отвечал гордо Собеслав, — пока вы не объясните мне причины такого холодного приема.

Кто знал прямой, живой и вспыльчивый характер Корниковского, тот поймет, с каким нетерпением закричал он в эту минуту:

— Э, моспане, объясняй ты сам, а не заставляй меня осквернять черт знает чем язык! Кто вешал и мерил, того я не признаю за Секиринского, а до Фальковича мне нет дела.

— Кто мне это докажет? — сказал, покраснев, Собеслав. — Пан стольник, это клевета врагов моих. Ни один Секиринский еще не унижался, а я последний из их рода.

— Толкуй себе, коханку! — отвечал старик. — Трудно не верить собственным глазам.

— Но кто же это мне докажет? — спросил еще с большею живостью Собеслав.

Стольник посмотрел ему в глаза.

— Дай мне руку и пойдем в комнату, — сказал он, — там разберем дело.

— Ну, говори, коли хочешь, — сказал он, сев на своем привычном месте у столика, — мне не хотелось, чтобы нас слышали люди; да лучше признайся по правде, чем туманить меня.

— В чем признаться?

— В чем? А черт возьми, да в торгашестве, в барышничестве!

— Это басни.

— Ну, мое уж почтение, когда ты мне не веришь! — сказал стольник, ударяя очками по столу.

— Но положим, что дело было так, как вы предполагаете, пан стольник, кто мне это докажет? — спрашивал упрямо Собеслав.

— Кто, да целый город, пожалуй!

— Однако же, кто об этом знает? Кто говорил об этом в городе? Скажите.

— Эка штука! Да я там давно уже не был.

— Поезжайте же, пошлите. Соберите справки.

— Да зачем же ты сюда пожаловал? — сказал стольник. — Разве для того чтобы враги твоих родителей вырыли на тебя из-под земли клевету?

— Пускай враги ищут, чего хотят, — сказал Собеслав. — Что мне до них. Я сюда приехал потому, что кое-как выиграл-таки тяжбу с Лендскими.

— Как? Дело ведь было кончено?

— Не совсем.

— Лендские заплатили 3000 золотых, и мы с ними поквитались.

— Не имея на то права.

— Что ты говоришь?

— Я был малолетний.

— Неправда!

— Да, был, недоставало месяца до совершеннолетия.

— Ну, показывай, показывай, что у тебя еще там в запасе.

— Пан стольник, так третировать меня не годится. Корниковский пожал только плечами.

— Что же далее?

— Они вынуждены были заплатить мне 20.000 талеров, и теперь мы поспорим с Вихулами о Секиринке, и будь я не Секиринский, если не задам им перцу!

— Уж, пожалуйста, про перец-то не вспоминай! — сказал Корниковский.

Секиринский покраснел по уши.

— Ну, ну, — сказал старик, — славный проект, славный проект! Итак, ты приехал сюда с намерением…

— Завязать тяжбу с Вихулами, так как они не имеют права на наследство.

Старик призадумался и долго молчал; наконец, раскрыл объятия, чтобы обнять гостя.

— Собеслав, мой милый баловень, — сказал он, — ради Бога признайся, продавал ты перец?

Секиринский замялся.

— Что за странное предположение? — сказал он.

— Ну, скажи же, скажи, ради Самого Бога!

Секиринский пришел в замешательство и как будто придумывал, как бы увернуться от ответа. Но старик не отставал и беспрестанно повторял:

— Ну, ради Бога, скажи всю правду!

— Если вы не верите моим словам, — отвечал, наконец, Собеслав, — то для меня было бы унизительно перед вами божиться. Думайте, что хотите.

Стольник опустил распростертые руки, сник головою и вздохнул:

— Свершилось, — сказал он грустно, — свершилось. Не доставало только, чтобы последний Секиринский сам попрал свое достоинство. Увы, плакать надобно и радоваться. Садись и скажи, что ты намерен с собою делать?

Собеслав сел, потихоньку отирая пот на лбу.

— Так ты хочешь добиваться Секиринка? — спросил стольник.

— Не только хочу, но могу, должен и верну его, — сказал с уверенностью Собеслав. — Права мои на него не подвержены никакому сомнению; бумаги все готовы.

— Посредством кого же ты думаешь действовать? Не забывай, что несколько десятков лет прошло, как вы оттуда выехали. Ви-хулы приобрели себе связи и друзей, которых вы никогда не имели. Никто не станет на твою сторону.

— Нужды нет, — отвечал Собеслав. — Я сам о себе буду заботиться; я к этому приготовился.

— Где же это ты так насобачился? Неужто в лавке Фальковича? Но, молчи, ни слова об этом… Ведь тут не раз придется объяснять дело перед судом. Сумеешь ли ты это сделать?

— Ко всему этому я совершенно приготовлен и потребую от Вихул явки документов и очной ставки.

— Помоги тебе Бог! — сказал, поглаживая лысину, стольник. — А потом что ты намерен делать?

— Потом, получив во владение Секиринок, буду хозяйничать как все, женюсь и…

Стольник постоянно покачивал головой с недоверчивым видом. Он, казалось, думал о прошедшем и не верил настоящему. С большим трудом удалось Секиринскому развеселить его городскими люблинскими новостями; но ничто не могло возвратить ему той привязанности, которую подорвала ненавистная для старика торговля. Правда, Корниковский просил Собеслава пожить у него в доме, пока устроятся дела, но, очевидно, делал это не для Секи-ринского, а из уважения к памяти его родителей.

На другой день Собеслав, оставив шкатулку под кроватью пана стольника и приодевшись хорошенько, отправился на старых клячах пана Корниковского в Секиринок. Он совершенно не помнил родной своей деревни — таким молодым мальчиком из нее выехал.

Во главе рода Вихул стоял тогда пан Ксаверий, прямой сын своего батюшки, буян и пьяница. Он еще не был женат и жил с роднёю в отцовском домике, теперь расширенном и улучшенном. Хотя ростом он превосходил отца, однако же, сильно напоминал его своею наружностью: — те же самые черты лица, то же самое буйство характера, та же злость и запальчивость.

Соседи боялись связываться с ним; на сеймиках его крик слышен был громче всех; а когда он проходил по местечку, низко спущенная сабля его бренчала зловещими звуками. У него была привычка беспрестанно покручивать усы и свистать везде, а в силу свою он верил до такой степени, что готов был броситься один с саблею на целую толпу вооруженных слуг какого-нибудь магната. В доме он властвовал деспотически: братья и сестры дрожа, исполняли все его приказания; мужики по деревне прятались, завидя его издали. В отношении к евреям он был истинный бич. Один только Шмуль, рыжий, привычный к брани, арапнику и дерганью за бороду, имел к нему доступ и обделывал разные хозяйственные дела его, потому что в Польше в старину ни один помещик не мог сделать шагу без еврея.

К такому-то забияке, несмотря на предостережение стольника, ехал смело с бумагами за пазухой Секиринский, чтобы начать с ним дело объявлением своих притязаний и, если будет можно, покончить тяжбу миролюбиво. Ксаверий Вихула объезжал на своем дворе дикого коня в то самое время, когда бричка въехала в ворота, и из нее вылез совершенно незнакомый ему господин. Он бросил с проклятиями свою клячу и поспешил навстречу Секиринскому с фуражкой набекрень, в расстегнутом кителе, красный, засаленный и сердитый.

— Кого имею честь у себя видеть? — спросил он.

— Собеслава Секиру-Секиринского.

При этом имени Вихула закусил губу, нахмурился и указал дверь в комнату.

В комнате было нечисто и беспорядочно. Мужские платья и женские юбки валялись по столам и стульям. Посреди комнаты спали две огромные собаки и со сна бросились на входящих, но были прогнаны арапником и продолжали ворчать за дверью. На одном гвозде у двери висела скрипка, на другом узда, на третьем космы ниток. Сквозь полуотворенную дверь видны были в другой комнате женские наряды, и какая-то полуодетая паненка отскочила в сторону и с любопытством начала смотреть в дверную щель.

Вихула указал гостю на кресло, а сам схватил другое и загремел им об пол так, как будто хотел раздробить его в щепки.

Собеслав посмотрел вокруг, но не сел.

— Что же вас привело сюда? — спросил Ксаверий, тяжело дыша.

— Небольшое дельце.

— Кажется, — отвечал на это резко Вихула, насмешливо измеряя глазами Собеслава, — кажется, между нами и Секиринскими все дела покончены.

— Не совсем.

— В самом деле? А я думал, что, овладев имением за долги Секиринком, мы все покончили.

— Этого мало, что вы овладели, надо еще возвратить его, — сказал Собеслав.

— Ха-ха! После двадцатилетнего владения?

— Да, хоть бы и так.

— Ах ты, мой благодетель, так растолкуй же мне, как это может случиться?

— Я за тем и приехал. Вы не имеете права на наследство.

— Что же в этом?

— Я сын и наследник Лонгина Секиринского.

— Поздравляю!

— И не оставлю Секиринка в ваших руках.

— Прекрасно. Но надо заплатить отцовские долги.

— Заплачу.

— Вы заплатите? Ха-ха! Чем же?

— Деньгами, — отвечал спокойно Собеслав, — а от вас прошу счет за владение имением в течение стольких лет.

Вихула посмотрел так, как будто хотел выведать по глазам своего гостя, вправду ли он задумал такое дело, или намерен угрозою что-нибудь выжать из его кармана. Но Собеслав говорил серьезно и важно.

— Прежде, нежели начнем тяжбу, я хотел попытаться, нельзя ли нам кончить дело без дальнейших хлопот. Родители наши жили в постоянном между собою раздоре.

— И мой отец вашего выжил.

— А я могу вам заплатить той же монетою.

— Коханку! — закричал Вихула с налившимися кровью глазами, потому что всякий раз белки его краснели, когда он приходил в бешенство. — Коханку! Я не забыл, что ты в моем доме, и это одно спасает тебя; но ступай себе с Богом и начинай тяжбу, а потом посмотрим, что из нее будет.

— Итак, мы полюбовно ничего не сделаем? — сказал Собеслав.

— Я выеду из Секиринка разве мертвый! — сказал Ксаверий. — И знайте, почтеннейший, что задеть Вихулу хуже, нежели самого черта! Меня в каше не съешь!

— И меня также, — отвечал Секиринский. — А затем честь имею кланяться.

— И я также! — смеясь сказал Вихула и провел гостя в сени не без некоторого волнения. Там они еще раз церемонно раскланялись, и Собеслав отправился прямо в местечко искать юриста, которому можно было вверить свое дело.

В Секиринке между тем была страшная тревога. Пан Ксаверий тотчас побежал с новостью к брату, который присутствовал при сборе яблок; сестра, слышавшая весь разговор сквозь дверь, побежала за ним. Последовал крик, смех, угрозы. Наконец, Вихула велел седлать коня, вскочил в седло, ударил арапником свою клячу и поскакал к юристу, некогда приятелю, а теперь помещику пану Вертковскому.

Вертковский жил очень близко. Он был уже не молодой человек и хорошо помнил времена отречения Секиринских от владений деревнею. Знал он дела Вихул и Секиринских, потому что те и другие не раз бывали у него в руках. К несчастью, в деревенском уединении — он жил с одной женой, глухою старушкой — привык слишком часто заглядывать в свою аптечку и принимал лекарство так часто, что после обеда редко кому удавалось застать его трезвым. Но опьянение его было особенного рода. Он не держался на ногах, глаза у него хлопали, как у совы, и, по-видимому, он терял всякое сознание; между тем, спросите о чем угодно, он ответит вам как нельзя лучше на всякий вопрос. Только потому и можно было узнать его опьянение, что он не мог встать с кресла и постоянно заикался. Что же касается памяти, то в пьяном виде она была у него еще в лучшем состоянии, нежели натощак. Обыкновенно с женой он по целым дням играл бобами в марьяж. Под его креслом всегда стояла темная сулея с водкой, которую он называл целительным притиранием, полученным от доктора.

Войдя в комнату, Вихула тотчас по выражению лица адвоката, бутылке под стулом и тому, что он не поднялся навстречу гостю с своего места, узнал, что Вертковский под хмельком.

— Как поживаете, сосед? — спросил крикливо Вихула, усаживаясь против него. — Кажется, вы не совсем здоровы.

— А, а… а… — отвечал, выпучив на него бессмысленные глаза, адвокат. — Да… да… да…

— А я к вам за советом. Два слова, почтеннейший. Недолго буду вам надоедать. Курьезное, черт побери, дельце… Приезжает ко мне сегодня Секиринский.

— Что, покойник? — закричала пани Вертковская, бросая бобы.

— Нет, сын покойника… Но со смешной претензией.

Старый юрист вытаращил глаза больше прежнего, и в них заметно было на этот раз, вместо животного бессмыслия, человеческое любопытство.

— Представьте себе, любезнейший, вспомнила бабка, как молодушкой была: ему захотелось Секиринка!

— Quo ti… tulo? — спросил юрист.

— Взят он у них за долги, да, видите ли, мы не имеем права наследства; так хочет требовать и заплатить сколько следует… Скажите, может он в этом успеть?

— Может.

— Как? Отобрать у нас Секиринок?

— Si pecuniam habet?

— А черт его знает, habet ли он, или нет? Но без того, верно, не приехал бы. Ну, если habet?

— То и Секиринок habet.

— А чтобы его черти взяли! — вскрикнул Ксаверий. — Если бы я знал, что дело не шутка, я бы, не теряя времени, надрал ему уши и отбил охоту к тяжбам. Но еще можно поправить дело при первой встрече.

— Где же вы его видели? — спросила пани Вертковская.

— Он приезжал ко мне с предложением мировой, но я отделался от него смехом и выпроводил его из дому.

— Жаль! — коротко отозвался Вертковский.

— Как? Неужели в самом деле могут оттягать у нас Секиринок?

— Pecunia, — медленно выговаривал старик, — все может.

— А сабля, пан реент?

— Variabillis, — пробормотал Вертковский.

— Но рассмотрите хорошенько дело, помните ли вы его?

— Знаю, как негодную монету.

— И думаете, что выиграет?

— Probabilitas.

Вертковский всегда говорил лаконически, будучи пьян, потому что ему и одно слово было трудно произнести.

— Ну, по крайней мере, знаю теперь, что делать, — сказал Вихула. — Еду в местечко и первому, кто возьмет на себя это дело, обрежу нос и уши, а пана Секиринского выкурю отсюда фухтелями, но не допущу его до тяжбы.

Сказав это и видя, что Вертковский ему ничего не отвечает, Вихула повернулся к нему спиной, сказав: «до свидания, сосед», хлопнул дверью, сел на коня и поскакал обратно в Секиринок. Тут ему заложили бричку, и пан Ксаверий полетел в местечко Черск, чтобы настращать адвокатов.

На половине дороги между Секиринком и Черском был небольшой сосновый лесок, и подле него стояла убогая корчма. Все урочище известно было под названием Кошачья-горка. Сюда вала также дорога из Черчин, деревушки пана Корниковского. Случилось так, что Собеслав, едучи в Черск, избрал другую дорогу и потому не был настигнут Вихулою, но подъехал к корчме в то самое время, когда лошади Вихулы отдыхали у корчмы, а он прохлаждался в избе квартою пива. Бричка Секиринского тоже остановилась у корчмы, чтобы дать отдохнуть старым клячам пана Корниковского. Два убогие шляхтича, привязав лошадей к плетню, подкреплялись в сенях хлебом и сыром. Секиринский оставался еще в бричке. Вдруг выбегает из корчмы Вихула, обтирая ладонью намоченные в пиве усы и обращается прямо к бричке.

— Поклон пану Секиринскому!

— Челом бью пану Вихуле!

— А что? В Черск?

— В Черск,

— И я тоже.

— Веселее будет по дороге.

Вихула, которого в околотке все боялись, не привык чтобы с ним так небрежно обращались; он нахмурился и машинально протянул свою руку к воротнику кунтуша Секиринского. Но прежде, нежели он до него дотронулся, Собеслав достал саблю из брички и уже стоял перед ним, не только без всякого страха, но еще и со смехом.

— Не хотите ли начать тяжбу с ушей или носа? — спросил он.

— Ого, смотрите, как он громко поет! — сказал Вихула. — А ну-ка, брат! Ты думаешь, что нашел молокососа, который испугается тебя? Я покажу тебе, что значит Вихула!

— Я от этого не прочь, как видите, — смеясь отвечал Собеслав, — но только сделаем дело по-дворянски при свидетелях. Тут есть, в корчме, я вижу, два шляхтича. Вот они глазеют на нас через порог. Возьмем их в свидетели и, если воля и ласка твоя, мосьпане, попробуем!

— Панове братья, просим в свидетели! — закричал нетерпеливо Вихула и, обнажив саблю, осмотрел ее, отер с нее рукавом пыль.

— Просим покорно, — прибавил Секиринский, обнажая свою красивую небольшого размера шерпентинку, которая заблестела в воздухе.

Двое проезжих, обменявшись взглядом, подошли ближе, но ожесточенные враги уже сошлись на бой, как петухи: Вихула с явной яростью, Секиринский с хладнокровием, впрочем, наружным только. Пан Ксаверий был так уверен в своей непобедимости, что не связал себе даже висячих рукавов кунтуша. Собеслав осмотрел свою позицию, смерил глазом врага, и поединок начался.

Вихула дрался на саблях превосходно. Секиринский — ловко, как сатана (если только сатана когда-нибудь дрался на саблях). Видно было тотчас, что в этом искусстве он брал уроки у отличного артиста. Хладнокровием своим он брал верх над противником, который метался быстро, неистово, с криком, чтобы сперва застращать неприятеля, а потом поразить оробевшего. В самом начале, он задел Секиринского по руке; потекла кровь; но скоро получил от него такой удар по лбу, что кровь залила ему глаза, и он, заслоняясь рукавом, закричал:

— Згода, пане братие!

— Згода, — повторил несколько раз, ударив его плашмя саблей Собеслав. — Это тебе наука не задевать добрых людей на дороге, если не хочешь носить рубцов на лбу.

Сказав это, он вскочил в бричку, и, поклонясь свидетелям-шляхтичам, велел ехать. Вихула же, обрызганный кровью, оперся на свою повозку и кричал, чтобы ему подали тряпки и водки; но едва произнес эти слова, как упал наземь в бесчувствии.

Собеслав видел это, но не воротился назад, потому что без него было кому помочь раненому и продолжал свою дорогу в Черск.

Между тем пан стольник Корниковский спокойно занимался со скуки сочинением силлабических стихов в честь какого-то римского героя и плевал от досады всякий раз, когда ему приходила в голову фраза из современных стихотворцев, которых он запомнил наизусть. На дворе начинало темнеть. Вдруг появляется у порога его комнаты смиренная фигура убогого шляхтича, в сером капоте.

— А, мой панцырник, — сказал стольник, — каково поживаешь? «Ну уж оду, — подумал он в то же время, — окончу после». Что нового? Откуда Бог несет?

— Из Черска, вельможный пане.

— Как поживаешь, здоров ли?

— Слава Богу здоров, к вашим услугам! Проезжая мимо, зашел, не прикажете ли чего-нибудь?

— Ну, а дичи нет?

— Даст Бог будет. Но здесь на дороге я чуть-чуть не наехал на особенную дичь.

— Ну, что там такое? — спросил стольник.

— Что. Коротко сказать, слава Богу, что обошлось без моего греха — целая история. Еду я из Черска, кляча моя пристала; вот я и остановился у Кошачьей-Горки, возле корчмы, чтобы отдохнуть. Достал из торбы сыру и хлеба, смотрю едет пан Янцентий из Мушина и тоже привязал коня возле плетня. Вот мы и давай полдничать и балагурить. Толкуем о том, о сем, как вдруг летит бричка из Секиринка с паном Ксаверием и — тррр… остановилась. Мы с Янцентием дали пану место и сели себе в сенях; что же слышим: ру-ру-ру… опять кто-то едет; я узнаю лошадей вашей милости и какой-то егомосць.

— А, пан Собеслав! Ну, ну, очень любопытно. Говори, что дальше.

— Сейчас, с позволения пана, расскажу все по порядку, как следует. Только что кони вашмосци остановились, и тот пан спокойно сидит себе в бричке, не виноватый ничем, выбегает к нему Вихула. Что-то сказал, а тот ему. Господь их знает, чего им было нужно; только я вижу, пан Ксаверий хочет ухватить его за воротник. Тот с брички да и за саблю.

— Ого! За саблю.

— Да, и кричит: «Панове братья, просим в свидетели». Не успели мы прибежать, как они тут, пане стольник добродзию, как начнут хлестать один другого и Вихула…

— Я был уверен, рубака бестия, — сказал стольник, ударив рукою по столу.

— Вихула его по пальцу: а тот, как хватит Ксаверия, с позволения вашмосци, по лбу. Вихула так и облился кровью. Вытаращил глаза и ничего не видит, а тот похлестал его плашмя, сел и поехал.

Когда Панцеринский закончил свой рассказ, стольник, не встававший уже давно без помощи слуги с кресла, теперь от радостного волнения встал на ноги, глаза его заблистали, лицо загорелось румянцем; он покручивал ус и смеялся, как ребенок.

— Смотри-ка, смотри, победил и отхлестал Вихулу! Победил, jak Boga kocham! И ты это видел собственными глазами? Облился кровью, кровью? Иди же, мой милый панцырник, выпей у Андрея водки, пускай он тебе нальет большой кубок, что с звездами, и приходи опять ко мне.

Шляхтич не заставил повторять себе приказания, а стольник, сложа руки как на молитву, продолжал:

— Благодарение Богу, он еще не совсем погиб. Кто знает, может быть, он и не продавал перцу. Да, наконец, кто будет знать об этом? Хват, молодец, обниму, как воротится. Ну, это меня с ним примиряет. Хват! Ах, если бы он да не продавал перцу! Но сбылось — что делать! А, победить Вихулу! Секиринский всегда Секиринский! И где он так выучился!

Так декламировал старик без всякого порядка, вертясь в своем кресле, до самого возвращения Панцеринского, который, обтерши усы, опять должен был ему рассказать радостное событие от начала до конца со всеми подробностями.

Стольник восхищался этим происшествием до бесконечности, потому что любил от всей души Собеслава, с которым разделило его неприятное воспоминание о торговле, оставившей, по его мнению, неизгладимое пятно на дворянском роде и гербе Секиринских. Стольник желал бы утопить на дне моря это воспоминание и дрожал при одной мысли, что такое бесславие может сделаться гласным. Он охотнее бы увидел Собеслава нищим, нежели разбогатевшим таким образом, и морщился, думая о его талерах, приобретенных продажею перцу, талерах, смердящих, как он выражался, имбирем и свечным салом. Даже выкуп Секиринка этими деньгами был ему неприятен, хоть он и жаждал всей душой этого события. Он несколько утолил свое горе рыцарским подвигом Собеслава; но когда потом начал размышлять сам с собою наедине и вспомнил лавку подле ратуши, по его коже пробежал мороз.

— Пускай делает, что хочет, — сказал он с горечью, — но этого невозможно загладить. А что, если бы встал из гроба скарбникович и увидел сына торговцем?.. Я думаю, умер бы от огорчения!

Так толковал сам с собою наш почтеннейший пан Корниковский, пока не лег в постель и не уснул, а проснувшись на другой день, опять принялся думать об этом с огорчением, о победе над Вихулою с некоторой отрадой.

— Может быть, — сказал он, наконец, утешая сам себя, — может быть, и в самом деле никто не узнает, что он был торгашом, но все-таки это пятно большое. Дай Бог, чтобы это осталось тайной, хоть и не понимаю, как это может быть. Рано или поздно истина, как масло, всплывет наверх.

Между тем как все это происходило в Черницах, Собеслав напрасно ходил по всему Черску от юриста к юристу, чтобы поручить из них кому-нибудь свою тяжбу; в то же время в околотке поднялись громкие толки о полосе на лбу пана Ксаверия. Надобно знать, что у Вихулы было много приверженцев и приятелей, но одни из них объявили себя приятелями из одного страха, а другие из расчета на помощь при случае, потому что Ксаверий охотно брался за саблю в чужом деле, особенно подогретый напитками. До сих пор никто его не побеждал, никто даже не ранил, а тут не только нанесена рана, но позорное хлестание плашмя по голове разнеслось из уст свидетелей по всему соседству. Весть эта одних поразила, других обрадовала, в иных возбудила любопытство. Некоторые принялись вспоминать старинное значение Секиринских и почувствовали к ним прежнюю симпатию. Несмотря на это, ни один юрист в Черске не брался за дело против Вихулы. Иные даже советовали Секиринскому отступиться от него и шептали ему на ухо, что Вихулы и их приверженцы готовы на все, и поражение Ксаверия не только их не обуздает, но еще более ожесточит. Это, однако ж, не удержало Собеслава от иска законным путем своего наследственного имения, и он готов был уже сам, без помощи адвоката, приняться за бумаги, как ему кто-то указал на молодого юриста Адама Панцеринского, который один смело мог взяться за процесс с Вихулами.

Панцеринский, двоюродный брат известного нам свидетеля у Кошачьей-горы, происходил из бедной размножившейся фамилии, и своей сметливостью нажил себе известность и деньги, будучи равно жаден и к славе, и к богатству. Были разные толки о начале жизни пана Адама, но все соглашались в том, что он превосходил ученостью и искусством всех мазовецких юристов; что для него ничего не значило выиграть там, где другие и во сне не видели выигрыша, выкопать из-под земли давно забытые обстоятельства дела и дать совет в самом отчаянном положении. Он был подобен медику, к которому обращаются тогда уже, когда больной еле-еле дышит. Никто не употреблял его для своего дела, когда права были ясны и не стоило большого труда его выиграть; но в запутанных обстоятельствах, или при недостатке прав, без него невозможно было обойтись. Он никому ничего не делал даром, почти всегда требовал большой награды, торговался, как будто покупал грибы, но за то уж, если за что брался, то делал чудеса.

Секиринский с трудом отыскал в отдаленном конце местечка, над Вислою, его домик, в котором Панцеринскй жил уединенно, с одним только мальчиком, служившим ему переписчиком, поваром, слугою и кучером. Долго надобно было стучаться Секиринскому в дверь, пока отворил ее ободранный Янек; но слуга, не пуская пришедшего в сени, получил сперва плату, узнал об имени гостя, об его надобности, и потом уже, оставя его в передней комнате, отправился доложить своему господину в канцелярию.

Комната не выявляла богатства хозяина. В ней было только два сосновых стула, простой стол, кухонная печь и на стене потемневшее изображение Христа. Потолок был низкий, с перекладинами, дверь узенькая и приземистая, окна о четырех стеклах, а пол утоптанный земляной, посыпанный песком.

После минутного ожидания заскрипела дверь, и в комнату вошел Панцеринский — фигурка маленькая, шершавая, мизерная, за которую никто бы не дал трех грошей. Бросались только в глаза наблюдателю длинные руки, заканчивающиеся громадными костлявыми пальцами. Наряд его также был самый мизерный, так что Собеслав принял знаменитого юриста за другого Янка, и уже взялся было за кошелек, как вдруг это удивительное создание заговорило грубым, как будто из груди великана выходящим голосом.

— К вашим услугам, пан.

— Пан Адам Панцеринский?

— Да, да, он сам. Прошу садиться. А вы?

— Собеслав, — Секира Секиринский.

— Не Лонгина ли скарбниковича сын?

— Именно, пане добродзию.

— Я очень рад вас видеть у себя, потому что я уважал вашу фамилию заочно и был еще очень мал, когда ваш достойный родитель переселился из этого света. Чем могу служить вам?

Собеслав изложил ему все обстоятельства своего дела, подал ему бумаги и ожидал терпеливо, пока он их рассмотрит.

Панцеринский, пробежав их с непостижимою быстротой и узнав тотчас все сильные и слабые стороны предстоящей тяжбы, сказал:

— Все можно сделать, хоть не скрываю от вас, что с Вихулами тягаться мудрено. Они чего не сыщут судом, то станут добывать саблей, потому что не затрудняются выбором средства. Но волка бояться, так и в лес не ходить. Сделаем дело. Только вот какой казус, на Секиринке множество долгов; пойдут счеты новых построек, хозяйственных заведений, процентов и прочего, может быть придется заплатить больше, чем стоит сама деревушка. Не лучше ли купить другую?

— Я ищу Секиринка не потому, — сказал Собеслав, — что это деревня, а потому, что там находятся гробы моих предков, что это наследие моей фамилии, а, пожалуй, еще и потому, что им владеют враги мои, отравившие жизнь отца моего и сведшие его в могилу.

— Это дело другое, — отвечал Панцеринский, — если так, то мы завоюем Секиринок. — Но, — прибавил он, переменяя голос, — clara pacta ciaros faciunt amicos; хотя я и не могу его вполне приложить в себе, не имея права возвышаться вашей дружбы и будучи только вашим слугою. Надо нам сперва условиться о награде за мой труд. Я человек бедный и живу заработками.

— Дело, дело. Говорите ваши условия.

— Об этом надо подумать. Я явлюсь к вашим услугам завтра. Где вы живете?

— У Ицька Стекляра, на Варшавской улице.

— Так завтра, в девять часов. С тем они и расстались.

На другой день, лишь только часы на ратуше прогудели десять, явился к Собеславу Панцеринский, одетый немного опрятнее, но в ободранной бричке, которою правил Янек.

— Дело, — сказал он после вступительного разговора о погоде, — дело ваше мудреное, но я возьмусь за него, потому что не люблю пачкать рук из-за каких-нибудь пустяков. Человек живет для славы и для денег и не должен трудиться иначе, как за чистое золото; а за легкое дело кто золотом платит?

— Сколько же вы хотите?

— Минимум… тысячу талеров по окончании дела и ввод вас во владение Секиринком; а на издержки и разъезды особо, сколько будет по счету.

— Не буду с вами торговаться — сказал Собеслав, — хотя мне это кажется уже слишком много; но, с моей стороны, объявляю условием, чтобы дело закончить как можно скорее.

— Нет нужды заключать такое условие, — сказал юрист, — время у меня дорого; но с моей стороны есть еще условие.

— Еще условие?

— Одно только, и именно вот какое, чтобы вы, вверяя мне свое дело, вверили его вполне, чтобы вы без меня ничего не предпринимали, во всем держались моего совета и, словом, во всем, что касается до нашего дела полагались на меня.

— Согласен и на это.

— Итак, не теряя времени, потому что время дорого, даю вам вот какой совет: вы не безопасны от Вихул. Знаю, наверное, что вам готовят и будут готовить тысячи напастей, чтобы сбыть вас с рук каким-нибудь насилием. Одни вы своею особою против их шайки не устоите; надо вам тотчас же приискать себе несколько приятелей телохранителей, неотступных ангелов-хранителей, которые были бы готовы во всякое время взяться за саблю для вашей защиты.

— Где же мне найти их?

— Это уже мое дело. Я навербую их здесь в Черске с полдесятка и пришлю к вам. Но без них вы не должны делать ни шагу, ни здесь, ни в деревне.

Собеслав поблагодарил пана Адама за такую заботливость, хотя тут же подумал, что эти приятели дорого будут ему стоить, и много с ними будет хлопот. Но что делать!

Адвокат взял с собой бумаги, получил немного денег на первые расходы и тотчас, сев в бричку, поспешно уехал искать приятелей, с которыми советовал Собеславу отправляться в Черчицы и спокойно ожидать, как говорил он, felicem aventum его хлопот.

Через несколько часов послышался шум перед домом, Собеслав догадался, что приятели начинают собираться. Выглянув в окно, он в самом деле увидел двух плечистых серокафтанников, из которых один вел за узду коня, а другой шел с мужиком и парой лошадей позади, громко спрашивая о квартире пана Секиринского. Квартиру им указали; пара огромных верзил с шумом ввалилась в комнату, представляя один другого вельможному пану.

— Егомосць пап Урбан Паневка, ловчичевич вышгородский.

— Егомосць, пан Филоктет Процинский, обозникович закрочимский.

Пап Урбан, трехаршинный плечистый мужчина с усами, торчащими далеко за пределами физиономии, загорелый, как цыган, с морщинистым лбом, с пятнами на лице и с подбритой лысиной был одет в кунтуш из серого сукна, вытертый до ниток на плечах, обут в сапоги, залатанные без всякого лицемерия, и опоясан кожаным поясом с бляхой и сабелькой в кожаных ножнах. Он играл роль ловкого и учтивого кавалера, беспрестанно смеялся, кланялся, вставал со стула, церемонился на всяком шагу, при всяком выражении, но в глазах его было написано грубое буйство.

Пан Филоктет был немного ниже, но так плечист, что напоминал собою хорошо связанный сноп соломы. Этот господин не таил своего ухарства, широко размахивал руками, громко стучал каблуками, переставлял стул, стучал об пол, гремел всем, к чему только прикасался, и всего больше хлопотал о шляхетском достоинстве, не давая никому первенствовать перед собою. Он говорил мало, но сильно бранился и за каждым словом повторял «Ciumperdi», особенно когда он был кем-нибудь недоволен. Его обыкновенно звали Циумпердою и знали миль на шесть в окружности по той особенности, что он в течение дня мог выпить бочонок пива и, опорожня его, взять под руку, как фуражку, и выйти в добром здоровье и не спотыкаясь.

Едва эти господа уселись и деликатно намекнули о меде, который, по их мнению, должен быть у Стекляра отличный, как явился и третий, не такой уже видный, но тонкий, худощавый, смиренный, бледный, молчаливый, — как дерево, и беспрестанно складывавший руки так, как будто приготовлялся молиться. На нем было что-то похожее на капот гранатового цвета и охотничья сумка, у пояса висела сабля, которую он называл ножиком, а под рукой он держал небольшой узелок, который положил у двери. Он отрекомендовал себя, что он оседлый обыватель земли Вышгород-ской; потом сел тихо в уголке, окинул взглядом двух атлетов и, сложа руки, принялся прилежно рассматривать потолок. Что касается до господ Урбана и Филоктета, то они приветствовали его учтиво и даже дружески.

На столе явился мед, а с ним вместе вошла четвертая фигура, смеясь и кивая головой. Это было нечто очень живое, одетое кургузо, с претензией на щегольство и молодость. Рыжий хохол его торчал вверх, усики туда же, в ухе сережка по-немецки, сабелька на позолоченных ремешках; пестрый пояс был свернут затейливо, чтобы скрыть протертые места, сапожки были старые, но красного сафьяна. Маленький, проворный, веселый, егомосць пан Афанасий Байдуркевич был уже не трезв, потому что от него так и разило запахом водки, лука, пива, а нетвердый выговор обнаруживал, что в голове его слишком сильно играет воображение.

— За особенную честь и сердечное удовольствие считаю, — начал он, — служить пану такого громкого имени. Меня прислал достойный Адам Панцеринский, и я пылаю нетерпением быть вам полезным, а если есть стаканчик, так я бы попросил меду.

Стаканчик нашелся по необходимости, и учтивый пан Урбан вместе с размашистым Филоктетом и со смиренным Углем присоединились к нему, чтобы пить за здоровье Секиринского. Скоро все четверо единодушно согласились в мнении, что и закуска не была бы делом лишним. Подана была и закуска, но оказалась такою соленою, что надобно было возобновить возлияние. Наступила и ночь, а господа приятели все еще толковали, сидя за столом, и всего больше о Вихулах и себе самих. Один только пан Уголь молчал и сидел со сложенными руками и поникшей головой, но очередь наблюдал добросовестно и не допускал товарищей забывать себя. Собеслав мало принимал участия в разговоре, но многое узнал из разговоров своих приятелей о местных взаимных отношениях шляхты, которые были ему совершенно неизвестны.

Утром после завтрака, о котором не нужно было напоминать честной компании, шляхта должна была ехать с Собеславом в Чер-чицы; не исключая Угля, который не сделал шага из квартиры, и учтивого Урбана, который также не оставлял Собеслава ни на минуту, остальные разошлись по своим надобностям. Филоктет, заняв талер, отправился на короткое время к какому-то приятелю, а Афанасий пошел любезничать с шинкаркою, которая жила напротив, и возвратился только к полудню. Двое первых сели на лошадей: Филоктет обещал догнать их, а Байдуркевич присоседился к Собеславу в бричке и привязал к ней свою клячу под предлогом, что вчера натер себе о седло ногу.

Такою кавалькадою двинулись они с места после обеда и вечером достигли Кошачьей-Горки. Тут естественно надобно было отдохнуть, потому что конные приотстали, а Байдуркевич советовал обождать их, чтобы ночью было безопаснее ехать его патрону, которого он занимал между прочим разными рассказами и пугал могуществом Вихула, по-видимому для самого его довольно страшным.

Они вошли в избу, в которой сидел еврей у печки, еврейка за столом и какой-то мужик у порога. Мужик очень пристально всматривался в приезжих, потом вышел из избы, осмотрел со всех сторон повозку и лошадей и бегом пустился в лес. Это не ускользнуло от внимания Собеслава. Он шепнул на ухо Байдуркевичу, чтобы он держал ухо востро, но сквозь сумерки не заметил, как тот побледнел и задрожал. На беду отставших по дороге все еще не было, а на Филоктета трудно было и рассчитывать, потому что по общему мнению он разве через полчаса должен был присоединиться к своим товарищам.

Собеслав скоро заметил по некоторым маневрам Бандуркевича, что от него не следует ожидать большой помощи, и решился, по-ложась на волю Божию, обождать в корчме, пока, наконец, подъедут пан Урбан и смиренный Иосафат.

Начинало уже быстро темнеть. Байдуркевич, жалуясь на зубную боль, лег в бричке и зарылся в сено на самое дно. Собеслав, посвистывая, прохаживался перед лошадьми и время от времени заглядывал в корчму.

Вдруг на Секиринской дороге показалось два всадника. Они ехали быстрым галопом; прискакав на тяжело дышащих лошадях, огляделись вокруг и слезли на землю. Лица их были сердиты, взгляды задорны, голоса громки. Вошли они в избу, пошептались с евреем, вышли опять и, остановясь перед навесом, посматривали с нетерпением на дорогу, ведущую в Секиринок; изредка они посмеивались и потирали руки, как люди, готовящиеся к приятному занятию. Байдуркевич лежал в бричке и стонал.

— Не отправиться ли нам далее? — проговорил он. — Они догонят нас.

Собеслав ничего не отвечал.

— Что, брат свистун, — сказал один из приезжих, — куда тебя Бог несет?

— Куда глаза глядят! — отвечал Собеслав. — А вас, господа мародеры, куда?

— Навстречу твоей милости.

— Ну, так и ладно! — сказал Секиринский. — А что вам от меня надо?

— Мы хотели узнать, долго ли твоя милость будет кормить лошадей у Кошачьей-Горки.

— Сколько захочется.

— А если бы нам захотелось, чтобы твоя милость не кормила здесь?

— Что же делать? Не всем одно и то же нравится.

Байдуркевич шепнул из брички:

— Не задирайте их, пока наши не подъедут. Я слышу уже топот.

— Этот топот на Секиринской дороге, — сказал ему потихоньку Собеслав, — приготовься.

— О, если бы вы знали, как у меня болят зубы!

Собеслав опять обратился к забиякам.

— Панове братья, — сказал он серьезно и с важностью, — вы ищете предлога для ссоры?

— Почему же нет, когда представится удобный, — отвечали они со смехом.

— Что же вы называете удобством? Пятерым на одного, что ли? По-разбойничьи?

Шляхтичи очевидно смешались, но один тотчас оправился.

— Что ты нас считаешь буянами? Что ты за человек?

— Ты знаешь, кто я, как и я знаю, кто вы.

— Например?

— Приятели Вихулы.

— Сразу попал. Врасплох его не захватишь. Удалый парень. Так ты, мосци-пане, знаешь, что мы от тебя желаем?

— Как нельзя лучше, только это ни к чему не приведет.

— Не приведет? А как мы тебя хорошенько потреплем?

— Попробуйте!

Но шляхтичи, не пробуя, все поглядывали на дорогу в Секи-ринок, откуда с каждым шагом яснее и яснее слышался топот лошадей. Наконец, прискакали четыре всадника под предводительством Ксаверия, у которого была на лбу повязка.

— Вставай и берись за саблю! — сказал Собеслав Байдурке-вичу.

Нечего было делать. Пан Афанасий медленно вылез из брички, ощупал свою сабельку и неохотно поместился за спиною Секирин-ского, повторяя ему шепотом:

— Не торопись, пока не подъедут наши.

Но совет был напрасен, потому что приезжие окружили Собеслава, обнажив сабли с криком:

— А ну, разбойник! А ну, Секира, а ну трутень!

Собеслав, не теряя присутствия духа, прислонился к бричке и, обнажив свою саблю, стоял твердо, как стена.

— Мосци-панове! — сказал он. — Если вы шляхтичи, а не разбойники, и имеет против меня что-нибудь, то я готов каждому из вас служить поочередно, но только как следует, по одиночке, а не отбиваться от вас, как от стаи волков.

— А! Он еще бранится.

И все подняли сабли, как будто хотели разрубить его на части, а между тем Вихула кричал:

— Отхлестать его плашмя, отхлестать его!

Байдуркевич, приняв во внимание зубную боль и неравенство сил, спрятался под бричку и уже думал как бы удрать незаметно в лес.

Поднялся страшный крик с целью застращать Собеслава, но тот, несмотря на свою бледность, стоял непоколебимо.

— Хочешь спастись от смерти? — закричал Ксаверий. — Подпиши отречение от Секиринка и убирайся к черту!

Секиринский в ответ на это только засмеялся.

— Что? Нет? Так мы тебя по кускам разнесем на саблях!..

— Что будет, то будет, — сказал Собеслав.

И едва произнес он эти слова, как на него посыпались сабельные удары. Один из нападающих сильно ранил его в плечо, рука его опустилась, глаза сомкнулись, и он упал без чувств. Но в ту же самую минуту прискакали Урбан и Иосафат. Увидя их, и Байдуркевич вылез из-под брички и начал кричать и размахивать саблей.

Приятели Вихулы, застигнутые врасплох неприятелями и испугавшись своего подвига, потому что считали Собеслава мертвым, вскочили на коней и разъехались, кто куда попал.

В это время прискакал и Уголь.

— Ого, — крикнул он, — есть работа!

— Была да ушла, — отвечали ему. — Наш принципал ранен. Положить его в бричку. Дайте сюда водки. Эх, народ, остались назади, а тут на него напали, пан же Байдуркевич спрятался под бричку.

— Кто? Я под бричку!? — крикнул тот пронзительным голосом. — Я! Посмотрели бы вы, как я тут рубился. Но пятеро на двоих не шутка! Кажется, я где-то ранен.

— В спину, — сказал Уголь, — который из смиренного и молчаливого превратился в забулдыгу.

Байдуркевич хотел обидеться, но Филоктет закричал:

— Циумпердо! Молчи, да помоги положить пана Секиринского в бричку. Давайте сюда перевязку.

Байдуркевич хлопотал около раненого больше всех и уверял, что разбойники не ушли без ран; он даже хотел показать товарищам саблю, но тут же вспомнил, что в темноте они не заметят на ней следов крови.

— Покажешь на кухне у пана Корниковского, — прибавил к общему удовольствию смиренный Уголь и опять жестоко обидел смиренного Байдуркевича.

Осмотрели у Собеслава раны. Самая тяжелая была нанесена в плечо; прочие можно было считать царапинами. В тот век шляхта умела лечить раны. Обмыли и перевязали их не хуже военного лекаря, а потом двинулись к Черчицам. Но ехать быстро было невозможно, и едва на рассвете бричка достигла деревни пана стольника.

Стольник, пробужденный от утреннего сна, вышел с палкою в руке на крылечко, навстречу Собеславу и, посмотрев на его товарищей, из которых каждый представился ему на свой манер, заключил, что если эти гости только подольше останутся в Черчицах, то кладовая и пивная опустеют.

За лекарем посылать не было надобности, потому что Яков, старый слуга Корниковского, некогда воин, умел лечить раны, как нельзя лучше. Итак, Собеслава отнесли в его комнату и уложили на постель. Учтивый Урбан очень тонко намекнул, что не мешало бы перекусить: все подтвердили его мнение хором, и пан стольник повел гостей в столовую.

Байдуркевич, окинув еще при въезде на двор глазами молоденькую дочь ключницы, уже подкрадывался за нею в погреб, напевая ей нежности, Урбан и Филотет храбро рассказывали хозяину все подробности печального происшествия, а Уголь сидел молча и, сложа руки, покачивал головою во время рассказа своих товарищей.

Между тем Вихула с своими приятелями радовался, что отомстил врагу за свою полосу на лбу. Он не боялся судебного следствия, потому что в то время в Польше подобные ему люди имели много средств уйти от кары закона. Что-то, однако ж, его тревожило, и он до тех пор не успокоился, пока не залил своего волнения доброю мерою вина.

На другой день утром о нападении Вихулы на Собеслава узнали везде, в том числе и в Черске. Этого только и нужно было Панцеринскому. Нападение на путешественников ночью, насилие, разбой — все эти слова запестрели на его бумагах, и следствие началось со всею торжественностью. Между тем иск об имении пошел своим порядком. Адвокат с большим искусством изложил права Секиринского и его убытки, между которыми важную роль играл жилой дом, разрушенный Вихулами, так что Секиринский, вступая во владение деревнею, должен был еще требовать от ее владельцев 30000 злотых, не считая судебных потерь и убытков.

Вихулы только тогда узнали о быстрых действиях Панцеринского, когда уже приговор висел над ними и их вызывали к ответу. Захваченные врасплох, они совершенно растерялись и, не явясь сами к ответу, не успели никого уполномочить, так что в первой инстанции дело было решено в пользу истца. Испугавшись этого решения, они выбрали своим адвокатом старого немца Вахлера, давно уже поселившегося в Мазовии. Вахлер в свое время был действительно славным юристом, но теперь состарился, потерял зрение и больше проповедовал о своих давнишних успехах, нежели создавал новые. При всех его стараниях Секиринский выиграл тяжбу и во второй инстанции.

Тогда Вихулы увидели, что им приходится плохо, тем более, что им угрожала ответственность за насилие и рану, и прислали к Собеславу переговорщиков, склоняя на мировую. Они уступали часть деревни, только бы не платить денег за владение ею, за протори и убытки и освободиться от ответственности за нападение на Секиринского.

Собелав, уже выздоровевший, отвечал, что он заключит мировую только в том случае, когда они уступят ему весь Секиринок, зачислив его претензии в уплату их претензий и приняв от него за свою часть деревни известную сумму денег. В таком только случае он соглашался прекратить иск за нанесенные ему раны и оскорбления.

— Лучше пойти по миру, чем согласиться на такую мировую! — отвечали Вихулы на это.

— Так и пойдете, — хладнокровно отвечал Собеслав.

Поданы были апелляции в высшую инстанцию суда. Панцеринский отправился в Люблин, а Собеславу наказал сидеть в Черчицах. Приятели не покидали его, кроме Байдуркевича, от которого стольник нашел средство как-то ловко отделаться. Вихулы поехали также в Люблин и повезли с собой Вахлера; но дела их шли плохо. Все говорили им, что они должны будут отступиться от Секиринка и, сверх того, отвечать за нападение.

Вихулы увидели, наконец, что пришла беда и теперь уже невозможно будет увернуться от правосудия, как это они думали на первых порах, пока дело не выходило из околотка, и прислали в Черчицы своего родственника Валинского с последними условиями. Панцеринский, с своей стороны, отправил нарочного к пану Собеславу с письмом, в котором давал ему наставления, что можно и чего нельзя взять с противников. Стольник также был на стороне мировой, потому что боялся, чтоб кто-либо из врагов Собеслава не узнал тайны о его торговле, что оттолкнуло бы от него всех приверженцев, не исключая и самого адвоката.

Побежденные на суде, Вихулы соглашались уступить Собеславу свою часть деревни за небольшую сумму, лишь бы он прекратил свой криминальный иск. Собеслав принял эти условия, и пан Валинский полетел в Люблин. Процесс был остановлен, и Ксаверий выехал на место для окончательного подписания мировой и отдачи имения.

Скоро после этого события пан Собеслав, Секира-Секиринский вступил во владение отцовскою деревней и послал кибитку за Доротой. Через несколько дней Дорота была уже на родине. Как здесь все изменилось! Не было старого дома. Срублено было множество памятных ей столетних деревьев, проложены новые тропинки, перемешаны дороги, деревенские постройки покривились, постарели, а многие совсем обрушились. Доброй служанке казалось, что она найдет каждый предмет на своем месте, как будто она вчера только отсюда уехала; но тут почти ничего не осталось прежнего. Люди вымерли, деревья свалились, постройки обрушились, и немногие из жителей даже их помнили. Мало нашлось людей, с которыми она могла бы поговорить о прежних порядках и о старых господах своих. Но, несмотря на все это, она была счастлива и живо припомнила себе былое, бродя по заросшим уже травою возвышениям, обозначавшим место старого дома Секиринских.

Дом, из которого выбрались Вихулы, совсем ей не нравился; она советовала пану Собеславу, выстроить новый; но ему и без того было довольно дела. Знакомые и незнакомые, узнав о Секиринском, которого уже провозгласили богачом, хотя он далеко не был им, приезжали один за другим засвидетельствовать свое почтение новому соседу. И стольник притащился также в своему питомцу. К счастью, он застал Собеслава одного, а то не выдержал бы старик и непременно разболтал бы свою тайну при взгляде на развешанные по стенам знакомые ему портреты и родословное дерево — предмет вечных рассказов покойного скарбниковича.

— А, — сказал он, прослезившись, — все это прекрасно; но что, когда бы вы, мужи, воскресли и спросили бы пана Собеслава, чем ты купил все, что ты теперь имеешь?

Секиринский покраснел.

— Вечно у вас ваши давнишние подозрения, пан стольник!

— Ах, если бы ты только знал, как это грызет мою душу, ты же обвинял бы меня, что я иногда скажу слово одно, другое. У меня это, как камень, лежит на совести: я был твоим опекуном и допустил тебя до этого.

— До чего же, пан стольник?

— Опять! Отпирайся, сколько хочешь, а я хорошо понимаю и твое странное поведение в Люблине и как ты приобрел эти деньги. Горькими слезами я их оплакиваю. Надо же мне на старости лет носить в сердце этого грызущего червя! Не может быть, чтобы это не обнаружилось. Опасная тайна, невозможно скрыть ее. Не раз ночью мне представлялось, что твои предки приходят и требуют от меня отчета в твоем поведении.

— Но, ради Бога, пан стольник, что вы обо мне думаете? Неужели вы полагаете, что я не ценю, не почитаю памяти предков и моего дворянского герба?

— Ценишь, только посыпаешь его перцем.

— Кто же это мне докажет?

— Эх, эх, не вызывай волка из лесу!

— Кто бы ни сказал это обо мне — скажет ложь! Ни один Секиринский не запятнал себя низким поступком, а я последний в их фамилии.

— Тере-фере-бука — стреляет баба из лука! Не мне бы ты это говорил, по крайней мере. О, если бы это была правда, я поцеловал бы тебя.

— Верьте, что это правда. Что общего между каким-то Фальковичем и Секиринским?

— Оставим это! Поговорим лучше о будущем. Вы теперь обладатель наследия предков, пора подумать о женитьбе.

— Я уже об этом думал, — сказал со вздохом Собеслав.

— А я так и приехал за тем, чтобы потолковать об этом. Тут не должно медлить, потому что с каждым годом жениться тебе будет труднее. Ты знаешь пословицу.

— Согласен, пан стольник; но сперва хочу высказать вам свою мысль.

— Почему бы и нет! Только бы хорошую.

— Вы знаете, какого я происхождения.

— Если бы только не этот перец.

— Благодаря Бога, я не вижу никого лучше нас в околотке. Дворянство наше восходит почти до времен баснословных; предки мои занимали первейшие места в Речи Посполитой, именьице у меня порядочное, и я могу рассчитывать на самую блистательную партию…

— Если бы только не этот перец, — упрямо повторял стольник…

— Для восстановления прежнего значения моего рода мне должно искать не столько богатства, сколько знатного происхождения, хотя бы невеста моя была из беднейшего дома.

— Мне кажется, что я слышу твоего отца, — сказал стольник, — соглашаюсь, лишь бы ты только сделал, как говоришь. Но чем дольше тебя слушаю, тем больше удивляюсь, что ты с таким почтением к древности твоего рода пустился в такую грязь! Ну, посоветуемся же, нет ли у тебя кого-либо на примете.

— Покамест еще нет.

— Я тоже не вижу в соседстве достойной для тебя партии. Надобно, видно, будет искать подальше, а пожалуй и возле Кракова, где живет родня твоей покойной матери. Подумаем, посмотрим, как это лучше сделать. Но постой, как же это мы забыли о панне каштелянке?

— О какой?

— Ба! Да ты, я вижу, ее не знаешь. Каштелянка, ее знают все. Сирота, живет у дяди, пана воеводы, милях в двух отсюда. Ничего лучшего придумать нельзя. Правда, у нее ничего нет, потому что отец до последнего гроша все спустил с рук.

— Молода?

— Не думаю. Потому что лет десять уже назад она была невестой, только никто не сватался. Ей лет тридцать с лишком, не более.

— Хороша собою?

— Сколько помню, красавицей не была; не знаю как теперь. Есть люди, которые с летами делаются красивее. Но тут дело идет не о красоте, а о знатности рода. Мала ростом, смугла, немножко кривобока, но приемы панские: едва мне кивнула головой, когда я был у воеводы.

Собеслав сильно призадумался.

— Тут размышлять нечего, — сказал стольник, — а надо запрягать лошадей и ехать к воеводе.

— Как, без всякого предлога?

— Предлог найдем! Надо поговорить о выборах; я тебя представлю, как кандидата в депутаты. Ты приглянешься панне, а я брошу словечко воеводе, чтобы узнать его мысли…

Собеслав ничего не отвечал; видно было, однако, душа его стеснена тяжким чувством. Но он взглянул на родословное дерево, на портреты Секиринских и сказал:

— Поедемте, пан стольник.

Старик, несмотря на свою подагру, часто даже не позволявшую ему подняться с места, был человеком живого характера. Не собираясь долго, он на другой же день отправился с Собеславом к воеводе, который временно проживал в своем замке над Вислою. Пан воевода не происходил из тех магнатов, владения которых были похожи своею обширностью на небольшие области. Он возвысился посредством женитьбы; ему было очень трудно поддерживать свое значение в столице небольшими доходами с своего имения, и он часто приезжал в деревню подышать свежим воздухом и лечить карман от излишнего напряжения сил. Здесь он жил очень экономно в своем, так называемом, замке, отличавшемся от обыкновенных деревенских домов только огромными воротами с гербом. Несмотря на то, он и здесь сохранял необходимые принадлежности знатности, и его маршалек двора ввел гостей в пустую залу с такой важностью, как будто она была наполнена драгоценными мебелями, статуями и картинами.

Пан воевода, заставив своих гостей обождать себя столько, сколько требовал его сан, явился, наконец, к ним с величественным видом и снисходительною любезностью, в которой он подражал современной знати. Попрося своих гостей садиться, он начал разговор жалобою на множество своих занятий, говорил, что король и сенат не дают ему покоя в деревне и вызывают в столицу, угрожал отказаться от своего места, и пр., и пр.

Стольник умело отвечал на все это общепринятою лестью, которая, по-видимому, произвела приятное впечатление на воеводу; потом мало-помалу перешел к выборам и представил покровительству вельможного пана своего воспитанника, о происхождении которого говорил с такою уверенностью, как будто воевода уже давно знал славу и древность его рода.

Но, увы! Насмешливая улыбка, мелькнувшая на губах магната, показала ясно, что он никогда и не слышал о Секиринских. Однако ж, вежливость заставила его потакать пану Корниковскому, и он обещал свое содействие Собеславу в достижении звания депутата в общих выражениях, которые у людей подобного рода всегда имеются в запасе.

В это время маршалек двора объявил, что кушанье подано на стол. Воевода повел гостей в столовую, где уже нашли за столом хозяйку с сыном, француза-гувернера и племянницу, каштелянку, — особу чрезвычайно невзрачную, но глядящую гордо и свысока, так что Собеслав не осмелился и подумать заговорить с ней. Разговор разделился на две партии. Хозяйка беседовала с сыном, племянницей и французом на непонятном для наших шляхтичей языке; воевода с явной скукой толковал с стольником о хозяйстве и предстоящих выборах. Обед был очень скуден и приготовлен дурно. Воевода наливал вино себе и французу из одной бутылки, а другою потчевал гостей, — чем-то вроде уксуса. Наконец, обед кончился, встали… Хозяйка тотчас удалилась на свою половину, а воевода, зевая, повел гостей в залу. Посидев с минуту и заметя, что вельможный пан начинает дремать, гости встали, распрощались и уехали.

— А что, пан Собеслав, — сказал пан стольник, — не правда ли, невеста хоть куда?

— И приступу нет, — отвечал Собеслав, — пан стольник; высокие пороги не для моих ног.

— Как нет приступу? Пустяки болтаешь, а почему не попытаться?

— Чувствую, что это было бы напрасно.

— А я ручаюсь, что удастся! Девушка немолода, нехороша собой, небогата, и выйти за Секиринского, богатого, молодого человека!.. Да ты ей делаешь благодеяние! Какого тут нет приступу?

Собеслав пожал плечами.

— Ну, вот я завтра отправлюсь опять в замок (Корниковскому непременно хотелось в деревенском доме воеводы видеть замок) и поговорю с воеводою.

Стольник понять не мог, как может дело не удаться и на другой день утром, действительно, явился просить аудиенции у воеводы.

Его ввели в кабинет, наполненный книгами, газетами и бумагами, свидетельствовавшими о великих и важных государственных занятиях человека. Воевода попросил его садиться и приготовился слушать, но не мало удивился, когда старик начал таким образом:

— Извините, ясновельможный пане, ласковый добродзию, если я скажу что-нибудь неуместное и поражу ваш слух неожиданным предложением. Счастья искать можно всякому; я же, будучи старинным приятелем родителей пана Секиринского, который древностью своего рода и славою предков может равняться с первыми домами в Польше, и желая возобновить эту славу, возымел ревностное желание…

— Но в чем дело, почтеннейший? В депутации что ли?

— Нет, ясновельможный пан, депутация была, так сказать, только предлогом для ближайшего взгляда на предмет наших мыслей. Егомосць пан Секира-Секиринский, которого прапрадед, как вашей ясновельножности всеконечно и самим ведомо…

Воевода пожал плечами.

— Которого прапрадед носил сан Superemi belliducis, а деды, castellaneatus et palatmata magnatum laude gesserunt.

— Что же из это следует?

— Пан Секиринский намерен вступить в законный брак и дружество с особою столь же знаменитого рода…

— Помоги ему Бог, — сказал воевода, — но что я могу тут для него сделать?

— Как, разве ваша ясновельможность не видите, к чему направлена моя речь?

— Право, я до сих пор ничего не понимаю.

— Вашей ясновельможности каштелянка…

— Как? — вскричал, вскочив с кресла, воевода. — Как?

И он рассмеялся так искренно, так раскатисто, так громко, что из передней прибежал лакей, разбуженный от сна необыкновенным хохотом барина.

Стольник остолбенел. Воевода опомнился, удержал бурный порыв своей веселости и сказал, отирая слезы:

— Ай да пан стольник! Позволь рассказать об этом жене, потому что я не могу выдержать!..

Корниковский, не понимая, чем он до такой степени рассмешил воеводу, не успел еще открыть рта, как тот побежал к жене, и через минуту по всему дому раздался неслыханный хохот. Хозяин возвратился, наконец, к гостю немного успокоенный.

— Прости меня, — сказал он старику, — но такое неожиданное и странное предложение…

— Чем же оно странно, ясновельможный пане? — спросил обиженный стольник.

— Согласен, что Секурицкий или Секарницкий, как ты, пане, его называешь…

— Секиринский, — сказал с досадою стольник.

— Согласен, что он происходит от знаменитой фамилии, но его знаменитость слишком стара и как-то позабыта. У меня два эконома носят эту фамилию — как же ты хочешь, чтобы каштелянка…

Стольник схватил шапку, поклонился и ушел, не сказав ни слова. Воевода показался ему, если не сумасшедшим, то по крайней мере глупым, как пробка.

Возвратясь в Секиринок, он не хотел сообщать Собеславу всех подробностей своего сватовства и ограничился только общими выражениями; но тотчас принялся, надев очки, копировать на четырех склеенных крахмалом листах бумаги родословное дерево Секиринских и отправил с этой копией нарочного к воеводе.

— Пускай увидит и убедится и кается вечно! — сказал он сам себе мысленно. — Я простил бы ему, когда бы он знал что-нибудь о торговле перцем, но заподозрить и уничтожить знатность Секиринских, не знать, что они значат — это глупость, это варварство! Не удивляюсь, что в Польше мало доброго, когда самые заслуженные роды пренебрегаются!..

Сильно разгневанный на воеводу, старик воротился к себе в Черчицы и трое суток не вставал с постели. Он, однако же, не переставал думать о женитьбе Собеслава; только все невесты, которые были рекомендованы ему соседями для его питомца, были не по вкусу ни ему, ни Собеславу. Обоим нужна была очень громкая, очень громкая фамилия.

Герой наш не спешил, впрочем, женитьбою, и всякий раз, как об этом напоминали, он глубоко вздыхал и, по-видимому, боролся с какою-то мыслью, с каким-то тайным чувством. Он был угрюм и задумчив; ничто его не радовало, и он смотрел на свою будущность как на тяжелый каменистый путь, не скрашенный никакими надеждами, никакими веселыми мечтами. При начале своей деревенской жизни, во время процесса с Вихулами, борьба с препятствиями, жажда торжества над врагами и беспрестанное волнение души так живо его занимали, что он совсем не походил на своего молчаливого, праздного и погруженного в себя отца, но теперь, когда прошли все его беспокойства, когда исчезли все препятствия и козни врагов, вызывавшие его энергию — никогда веселый смех не оживлял его лица, никогда не выходил он из своего холодного спокойствия. Неужели ему было жаль прошедшего? Но о чем было жалеть ему, неужели о тех тяжких заботах, о том постоянном напряжении воли, в каком он прожил десять лет? Да, мы часто грустим о минувших хлопотах, как бы они не были тягостны, чувствуя, что вместе с ними мы потеряли невозвратимую часть своей жизни.

Стольник напрасно старался развлечь и развеселить его, наконец, он плевал с досады и ворчал про себя:

— Погубила его эта несчастная торговля! Его грызет совесть, совесть, пятно неизгладимое. Я знал, что рано или поздно он это почувствует! Надобно ему скорее жениться…

Но когда старик начинал говорить о женитьбе, Собеслав каждый раз молчал упорнее и делался угрюмее.

— Что же из этого будет? — воскликнул стольник. — Думает, думает, да не старается, не ищет, а годы между тем уходят. Если теперь трудно найти невесту, то что же будет после?

— Пан стольник, — сказал однажды, собравшись с духом, Со-беслав, — ведь если дворянин женится хоть на мещанке… (это слово он произнес очень робко), — то этим не теряет дворянства ни сам, ни его дети, а напротив передает его и жене.

Стольник вскочил с места, несмотря на то, что его ноги были завернуты в фланель, посмотрел на него удивленными и блестящими глазами, упал в кресло и ударил рукой по столу.

— Что это твоя милость снова задумала? А? Понимаю, чем это пахнет: у тебя что-то люблинское за душой?

— Я спрашиваю…

— А на кой черт спрашивать тебе, когда бы чего-нибудь не таилось?

— Ну, а если бы и таилось?

— Этого тебе только и недостает! — закричал грозно старик, ухватясь за голову, и продолжал с отчаянием: — Ступай и делай, что тебе любо, но отрекись от отцовского имени и от своего происхождения. Да, да! Ты потрясешь кости отца в могиле и прах твоих предков затрепещет при имени твоем. Последний, последний в роду, вместо того, чтобы возвести, возвысить блеск своего родословного дерева, вместо того, чтобы возвеличить его почтенное имя, ты хочешь закопать его навеки и покрыть новым бесславием! Не довольно для тебя денег, заработанных, которые должны бы жечь твою ладонь, ты еще хочешь дать своим детям мать мещанку… Если ты это сделаешь, знай наперед, что я прокляну тебя!..

Окончив речь, стольник ударил кулаком по столу и, тяжело дыша, замолчал. Между тем, глаза его наблюдали какое он произвел впечатление на Секиринского.

Тот стоял бледный, смущенный, как преступник.

— Пан стольник, — сказал он, — я не думал об этом и не думаю. Напрасно горячитесь; я совсем с другим намерением спросил вас.

— С каким же?

— Видите ли, пан Замшицкий женился на дочери варшавского купца…

— Пан Замшицкий, что это за дворянин? — сказал стольник. — Пан Замшицкий руками своего деда выделывал замшу.

— А все-таки дворянин.

— Скартабеллят (что значило в Польше — новый дворянин, не имеющий права ни получать чинов, ни занимать должностей до третьего колена), мосципане, не велика штука!.. Пускай женится на ком хочет, но Секиринский… Ты не знаешь, чем ты обязан своему имени, иначе, ты не так бы думал о своей женитьбе.

— Но я ничего не думаю.

— Зачем же спрашиваешь?

— Чтобы узнать, что будет с Замшицким.

— Что будет? Будет из него такой же ничтожный шляхтич, как и был!

Стольник произнес это с такою уверенностью в справедливости своих слов, что только один Секиринский мог его слушать не рассмеявшись.

Старик с недоверчивостью долго еще всматривался в Собеслава, и, несмотря на все его уверения, в сердце опекуна запало какое-то подозрение. Это заставило его еще горячее прежнего приняться за поиски для Собеслава невесты. Но, на беду стольника, в одном доме, куда он ввел Собеслава так же ловко, как и к воеводе, и в другом — как-то странно поморщились, выслушав его предложение, как будто стольник поднес к носу родителей невесты того перцу, который продавал Фалькович в Люблине. На эти два сватовства было убито более года — а сколько хлопот, розысков, поездок. Пан Корниковский выбился из сил и упал духом. Он снова безвыездно засел в своей деревушке и, казалось, обратил все свое внимание на подагру, оставя, наконец, в покое Собеслава. Но это только так казалось, а в самом деле, пан стольник боялся, как огня, чтобы Собеслав, увлекшись сердечной склонностью, не унизился до женитьбы на какой-нибудь шляхтянке ничтожного происхождения. Кутая в фланель свои больные ноги, старик беспрестанно думал о том, как бы женить достойным образом представителя знаменитого имени Секиринских.

Зато Собеслав решительно не думал о женитьбе при всей пустоте, какую он чувствовал в своем доме, при всей скуке своей деревенской жизни. Поручив смотреть за домом Дороте, а хозяйничать по имению старосте, — Секиринский оставался целые дни и недели один в своей комнате и сам не понимал, для чего он существует. У него не было также так называемого резидента, какого-нибудь бедного шляхтича, служащего за кусок хлеба шутом, дворецким и чем угодно. Его холодный и молчаливый характер оттолкнул от него даже смиренного Иосафата Угля, который пробовал раза два поселиться у него в доме, но не мог долго выдержать этого вечного молчания, этого неподвижного лица, этого тяжелого взгляда, которыми отличался герой наш — и убирался из Секи-ринка. Гости тоже перестали к нему ездить, потому что он являлся к ним очень редко, или совсем забывал о них. Соседи объезжали его дом и морщились при его имени. Словом, пусто и грустно было в доме Секиринского; но ему в этом уединении казалось довольно сносно с его думами. Он не желал ничего больше, не искал ничего вне своей деревни и, подобно своему отцу, вечно ходил и думал.

Только порывался бедняга несколько раз ехать в Люблин, но стольник всегда его останавливал.

— За каким дьяволом тебе ехать? — говорил он. — Зачем? Выбрось это из головы! Лучше забудь, что ты был там когда-нибудь. Пускай и нога твоя не будет больше в этом проклятом месте.

Секиринский, скрепя сердце, должен был поневоле слушать совета этого герольда фамилии Секиринских, сидел в деревне и быстро старился. Через несколько лет показалась на его висках преждевременная седина, и стольник, заметив ее, сильно опечалился.

— Женись, мой милый, женись! — говорил он. — Женись на ком хочешь, лишь бы только на шляхтянке, потому что слишком рано ты начинаешь походить на скворца, и это ни от чего другого, как от скуки. Да и о том пора позаботиться, чтобы на тебе не кончилась твоя родословная.

— Сами видите, пане стольник, — отвечал Собеслав, — что я старался об этом не меньше вас.

— Но надобно за это взяться горячее.

— Нет никого на примете.

— Да говорю тебе, лишь бы только шляхтянка, лишь бы честной фамилии шляхтянка, больше ничего я от тебя не требую.

Собеслав опустил голову, вдохнул, но не отвечал ни слова.

Через несколько месяцев после этого разговора приехал в Се-киринок старый дворецкий пана стольника, Яков, на допотопной тележке, с письмом от своего пана, содержание которого было слово в слово следующее:

— Periculum in mora, прошу завтра приезжать в Черск, куда и я притащусь. Дело очень нужное и славное. Пойдет, как по маслу. Ad videndam et comparendam, amicus. Р. К.

Собеслав, не добившись от подателя этой грамоты, зачем вызывают его в Черск, поспешил выехать и нашел у Ильца Стекляра стольника, который ожидал его, глядя в окно.

— Ну, теперь уж ты не уйдешь от меня, — сказал он, — уж теперь разве я не буду жив, если не женю тебя.

— Так вот зачем вы меня вызвали, пан стольник!

— А зачем бы еще? Сюда приехал по делу о наследстве старый мой школьный однокашник и искреннейший друг. Правда, я не видал его лет двадцать, но мы постоянно amicissimi. Пан Себастьян Маржицкий достойный человек, шляхтич чистокровный. Правда, Маржицкие не сидели в креслах, не были в сане старост, но лет четыреста фамилия их не прерывалась и доставляла обществу достойных и заслуженных людей. У пана Себастьяна есть сын и дочь, лет не более тридцати, славная, здоровая, приличная девица, и я уверен, что она тебе понравится; а он уж дал мне слово выдать ее за тебя. Теперь разве ты сам не захочешь жениться. Одевайся же почище, вели позвать цирюльника, выбрейся и отправимся вместе к твоему будущему тестю. Только предупреждаю, что напоит до пьяна, пока дойдешь от порога до скамьи.

— Но я не могу пить.

— Должен, мой милый! Меня страшно мучит подагра, но из дружбы к тебе я пью и буду пить.

— Прекрасно же я себя отрекомендую.

— Ничего, таков обычай; на это нет другого закона. Ты должен будешь пить и напиваться до пьяна. Пан Маржицкий говорит, что шляхтич ради компании должен пить, хоть бы пришлось тут же издохнуть.

Собеслав поморщился и покачал головой.

— Но зато невеста наша!

— Любопытно увидеть. Она здесь?

— Да, и сын, и дочь, все здесь, потому что они проживут в Черске может быть с год.

— Так ехать, пане стольник?

— Одевайся и двинемся, чего толковать тут? Пока еще я жив, надо тебя женить непременно.

Пан Маржицкий квартировал на одном из постоялых еврейских дворов. Издали еще был слышен крик гостей, которых он созвал к себе из всего Черска на приятельский завтрак. Были там юристы, знакомые юристов, родные знакомых, соседи родных и так далее, потому что пану Маржицкому нужен был шум, говор, крик, и только это он называл удовольствием. Нужды ему не было, что гости теснились, как картофель в горшке, толкали и давили друг друга; мало ему также было и дела до того, что все угощение состояло из бигоса, каши, зраз, рубцов, да из водки, меду и пива. Главным, все покрывающим делом, у него было веселость и панибратство. И в самом деле, было довольно здесь и того, и другого, обнимались между собой и знакомые, и незнакомые, юристы говорили друг другу любезности; видевшиеся в первый раз уверяли друг друга в дружбе вечной и клялись в неизменности своих чувств до гроба, не зная даже с кем говорят. Пан Маржицкий подходил то к одному, то к другому гостю, предлагал тосты и весело хохотал при всяком удобном и неудобном случае. Он был целою головою выше всех своих гостей, и его румяное лицо светило как восходящий месяц над собранием. В одной руке у него был кубок, в другой бутылка, и в таком торжественном виде, смеясь от всего сердца, встретил он пана стольника и Секиринского. Он тотчас выпил за их здоровье, и это возбудило такой гром рукоплесканий, что из другой комнаты выглянула женская фигура и, догадавшись видно о прибытии новых гостей, с любопытством окинула Собеслава, которому стольник ловко подмигнул. То была дородная, румяная, чернобровая, роскошно сложенная дева, не первой уже молодости, но свежая и живая и, как это было видно с первого взгляда, смелая и решительная. В глазах ее было написано, когда она смотрела на Секиринского: «Еще один трутень. Мало ли их тут перебывало!» Она даже пожала плечами и в ту же минуту скрылась.

Попойка была в самом разгаре, и новоприбывшие гости казались странными среди разрумяненных и оживленных вином собеседников, начавших раньше завтрак. Пан Себастьян был всюду, умолял всех, чтобы пили, просил на коленях, едва не целовал руки, душил всех в своих объятиях, кричал, и если не мог принудить кого-нибудь допить кубка, то кричал: «Господа, тот будет дурак, кто не выпьет». Гости, не желая быть дураками, пили так усердно, что некоторые уже прислонились спинами к стенам, другие искали опоры на скамьях, а иные брали друг друга под руку в надежде найти в товарище больше силы, но находили то же самое, что и у себя — нетвердость в ногах и кружение головы.

Тосты возобновлялись под тысячью разных предлогов. Стольник, опасаясь столько же подагры, как и нападений пана Себастьяна, принимал от него полные бокалы и искусно выливал их в цветочный горшок, который стоял на окне с каким-то запыленным растением, а Собеслав менялся кубками с опьянелыми гостями и всякий раз добывал себе порожний, так что отделывался от хозяина малою данью Бахусу. Все уже были, что называется, под хмелем, но пан Себастьян, несмотря на то, что пил всех больше, только раскраснелся и разгулялся, но совсем не был пьян; его голова выдерживала и не такие попойки.

Он был очень внимателен к Собеславу и, взяв его, наконец, под руку, повел в другую комнату, где сидела панна Клара за какою-то работою, с решительным, но недовольным видом. Она еще у порога измерила Секиринского с головы до ног, и когда отец, представя ей гостя, оставил их наедине, она указала ему на стул и ожидала молча, когда он начнет разговор.

Это было трудно для Собеслава; но едва только он открыл рот, как она сама схватила нить разговора и начала вести беседу живо, резко, остро, осмеивая пьяниц и стараясь узнать, до какой степени хлебнул ее будущий жених. К счастью, он не мог упрекнуть себя в излишестве, что, по-видимому, было очень приятно панне Кларе. В продолжение их разговора, стольник посматривал несколько раз в щель, желая знать, понравились ли они друг другу. Между тем шум и говор гостей становился тише и глуше, оживляясь только громким возгласом или пьяным хохотом. Наконец, вот одни уходят, другие умолкают и в каком-то раздумье покачиваются над своими кубками. Пан Маржицкий еще и тут предводительствует, еще доливает и кричит:

— Из дружбы ко мне выпей, если не хочешь быть дураком! И гости, едва понимая, где они и что делают, добивают последний остаток сил, отделяющий их от бесчувствия.

После довольно продолжительного разговора Секиринский вышел из комнаты Клары и простился с хозяином. Стольник, ожидавший его нетерпеливо, воспользовался первой минутой, когда они остались наедине, и спросил:

— А что панна?

— Панна? Я еще не успел с нею познакомиться.

— Однако ничего?..

— Да, мила, умна, только отец…

— Что, отец? Что ты смеешь сказать против отца, моего старого приятеля? Прекраснейшее сердце, ангельская душа, шляхтич с головы до ног.

— Но зачем он столько пьет и других заставляет пить?

— Разве это худо, мосць-пане? У вашей братии, молодежи, все худо, что вам не по вкусу. За кубком сердце видно, как на ладони, за кубком люди дружатся и сближаются, пирушка возбуждает ум, воспламеняет чувства.

На эту тему пан Корниковский продолжал ораторствовать, пока они не дошли до квартиры. Там он, чувствуя, что голова его что-то кружится, поспешил раздеться, лег в постель и проснулся на другой день утром, когда пан Себастьян постучал к нему в дверь.

Несмотря на то, что было еще очень рано, подали тотчас вино и послали за Собеславом, которого Маржицкий хотел обнять и поблагодарить за вчерашнее посещение.

Легко можно было догадаться, что визит закончился не скоро; а когда закончился, то стольник снова с больной ногой лег в постель, гостя же отвезли на квартиру в самом восторженном расположении духа. Собеслав смотрел на эти угощения, пожимая плечами; но что было делать? Пан Корниковский не давал ему уехать из Черска и толкал его к панне Кларе, обещая взять на себя все хлопоты свадьбы лишь бы только он сошелся с невестой.

Две недели прошло в такой несносной жизни. Собеслав каждый день проводил по несколько часов с панной Кларой. Клара по смерти матери рано оставленная хозяйкою в доме — потому что отец и братья занимались только приятельскими попойками — привыкла управлять сама собой и не имела скромности и застенчивости, свойственных деревенским девицам. Ее речь, движения, смех и каждый ее шаг показывали в ней характер, выработанный, твердый и постоянный. Как отличная хозяйка, она была трудолюбива, предусмотрительна; и когда отец старался о дружеских связях за кубком, а брат хлопотал по делам, она думала о том, чем накормить и напоить их честную компанию. На ее руках были деньги, счета, переписка с экономом и заботы о завтрашнем дне. Она не отличалась женскими прелестями; ее не занимали наряды и желание нравиться; она смотрела на жизнь с холодной, печальной, бледной, исполненной хлопот стороны. Она не могла ничем понравиться; у ней было лишь одно достоинство: холодный рассудок, опытный и здравый взгляд на свет. Разговор ее был скорее мужской, нежели женский, обращение смелое; она любила насмехаться и шутила бесцеремонно, вольно, не заботясь, что о том скажут другие. Собеслав сперва ей удивлялся, потом ему понравилась ее необыкновенная откровенность; наконец, она его заняла и привлекла к себе непонятною силою. Он ходил к ней ежедневно, сидел у ней долго, сдружился с ней и напоследок без предисловий сказал ей однажды вечером:

— Вы должны догадываться, с какою целью ввел меня к вам в дом стольник. Что вы об этом скажете?

— Ну, а вы? — спросила она. — Мне не приходится первой объявлять свое мнение?

— Я был бы счастлив, если бы стольник достигнул цели своей. Я был бы счастлив, — повторил Собеслав тихим голосом, как будто эти неуместные слова обожгли ему губы, и он подавил в груди глубокий вздох о Люблине…

— Признаюсь вам, — сказала Клара, — что вы мне нравитесь. Вы не любите пьянствовать — это важное достоинство в моих глазах, потому что пирушки эти сидят у меня, как кость в горле. Вы молоды еще, приличны, рассудительны, говорят, богаты. Чего же больше могу желать я?

— Очень благодарен. Итак, я могу…

— О, погодите, погодите! Вы не знаете меня и не понимаете, какое бремя берете на свою шею. Во-первых, мы совсем небогаты, даже я думаю, что отец скоро будет принужден поселиться у зятя; следовательно, и наши пирушки перейдут к нему. За мной нет никакого приданого, кроме некоторых вещей моей покойной матери. Но это еще ничего; важнее всего, что я не та на самом деле, чем, может быть, кажусь в ваших глазах. Я привыкла быть госпожою в доме.

— И вы будете ей у меня.

— Я тружусь, но по собственной воле, ни у кого не спрашивая. Я довольно упряма.

— Полно, вы на себя наговариваете!

— Нет, пан Секиринский, это сущая правда. Наконец, хоть мне и тяжело в этом признаться, мне уже тридцать лет.

— Я старее вас.

— Так, но для девушки тридцать лет — это уже слишком. Согласны ли вы взять меня со всеми этими недостатками?

Собеслав рассмеялся и поклонился, но в сердце у него что-то болезненно зашевелилось.

— И с отцом, и с братом?

— Хотя бы и с ними.

— Надобно об этом хорошенько подумать, потому что они скоро на вас насядут. Мне кажется, что великие надежды на наш теперешний процесс кончатся ничем. Итак, вы видите, что предстоящая женитьба — не Бог знает, какое счастье. Ну, теперь скажите мне откровенно, что у вас есть и в чем состоит ваше богатство, о котором стольник так много нам разглагольствует.

Секиринский, платя откровенностью за откровенность, рассказал ей обо всех обстоятельствах, пропустив только жизнь свою в Люблине, о которой упомянул слегка, в нескольких словах.

— Ну, если вы решаетесь на все, — сказала Клара, подавая ему руку, — то поговорите с моим отцом, и я охотно соглашаюсь, потому что правду сказать, это для меня довольно неожиданное счастье.

Стольник узнал от Собеслава об этом объяснении с неописанного радостью и, пригладив лысину и усы, отправился к Маржицкому, которого нашел за бумагами с адвокатом Панцеринским. Не выдержал старик и тотчас же отвел в сторону пана Себастьяна.

— Я к тебе пришел сватом по форме, — сказал он.

— Дай же мне обнять тебя, — вскричал тот, — и запьем, запьем счастливое событие! Пан Панцеринский, здоровье стольника!

— Но выслушай же меня до конца. Я прошел просить у тебя руки твоей дочери для егомосци пана Секиринского.

— А я, если только она согласна, благословляю, да и запьем дело. Ну, в руки твои, в горло мое!

И пан Себастьян захохотал от всего сердца.

— Так даешь согласие?

— И благословение, и благословение! Теперь давайте пить, давайте веселиться! Где же мой милый, будущий зять? Сердце мое тоскует по нем. Дайте мне взглянуть на него, обнять и напоить хоть раз ради такого торжественного случая.

Послали за Собеславом, позвали панну Клару, и отец просил ее объявить свое желание без околичностей.

Панна Клара нимало не смутилась и отвечала отцу спокойно, выразительно, ясно, что она согласна выйти замуж за пана Секиринского.

Обрадованный стольник поцеловал ее руку и, взяв кубок, воскликнул с жаром:

— Здоровье Секиринских и их потомков!

Надобно было видеть старика в эту минуту. Лицо его сияло, глаза смеялись, губы дрожали, и самый кунтуш ходил на нем, как будто разделял его радость.

Собеслав поспел как раз вовремя, чтобы пасть к ногам невесте и отцу, и едва он только встал на ноги, как ему уже совали в руки кубок, заклиная его выпить до дна.

На другой день Маржицкие выехали в свою деревню для приготовления к свадьбе, которая должна быть так шумна, как только желал Себастьян. Все соседи приглашены были за месяц вперед. Выписано было три бочки вина; домашний мед развели свежим и наделали из него разных сортов, разлили в бутылки пиво и приготовили бездну разной живности и лакомств. Пан Себастьян прохаживался от погреба к погребу, отведывал вина и мед с прибывшими к нему заблаговременно гостями и мечтал о целых рядах тостов, которые намерен был завершить, выпив до дна огромный кубок, называвшийся Сапегою и давно уже стоявший без употребления.

Но кто опишет, что делалось со стольником! Он ожил, помолодел и беспрестанно повторял себе: «Не пресечется род Секиринских! Не кончится на нем! Женю его, женю! Еще неделя, и я поведу его к алтарю, и разве не милость Божия, а то доживу-таки до потомка Секиринских. Чувствую, что во мне еще есть столько силы. Не исчезнет род Секиринских, и они за это будут обязаны мне. Если бы не я, он никогда бы не женился»…

Стольник прежде всех гостей поспешил к Маржицкому и привез с собой ковры, столовое серебро и разную утварь, зная, что очень обяжет этим хозяина при столь многолюдном съезде.

Собеслав приехал накануне венчания на пятерне вороных коней, — в новой коляске, нарочно к этому времени выписанной из Варшавы. За ним ехала бричка, запряженная пятернею гнедых, а за бричкой еще меньшая бричка, запряженная четвернею серых. Возницы громко хлопали бичами, а пан Себастьян ожидал милого зятя с кубком вина в сенях.

Отчего же так задумчив и угрюм сидит в коляске Собеслав? Отчего при виде дома невесты не прояснились его морщины на лбу, не разгладилось его лицо? Напротив, глаза его отуманились, что-то сильно сжало ему сердце, какое-то воспоминание взволновало его до глубины души; он схватился руками за грудь, взглянул вперед, вздохнул и забился в угол коляски, как бы скрываясь от взоров наблюдателей.

Но поздно было вспоминать, тосковать и раскаиваться, надобно было веселиться. В сенях раздался крик: «виват» — и пан Себастьян заключает зятя в свои объятия. Стольник плачет от радости, а Клара смотрит в окно и пожимает плечами. Собеслав был серьезен, молчалив, холоден, почти мрачен и ускользнул во время громких приветствий к невесте.

Вечером началось уже свадебное пиршество, потому что гости, жившие в отдаленных деревнях, начали съезжаться. Кубки стучали до поздней ночи, а пан Маржицкий ходил от одного гостя к другому, обнимая и упрашивая выпить.

Утром, во время завтрака, гости старались быть воздержанными, чтобы сберечь свои силы на самое торжественное время. Посетителей было множество, потому что пан Себастьян просил всех к себе, начиная от богатейших помещиков до мельчайшей шляхты.

Наконец, торжественное время наступило. Панна Клара в белом атласном платье, с розмариновым букетом на груди, в таком же венке, под которым положены были на счастье червонец и кусочек сахару, явилась в залу просить у отца благословения. Пан Собеслав тоже в белом жупане и в светло-зеленом бархатном кунтуше, с саблею в золоченых ножнах, с шапкой под мышкой, вошел в сопровождении своих приятелей, поклонился в ноги пану Маржиц-кому, который ожидал этого обряда со сложенными на груди руками и с важным видом, приличным обстоятельствам. Алтарь был приготовлен в зале. Ксендз стоял уже в облачении; свечи горели ярко среди наступавших сумерек, и торжественное молчание, какое бывает перед всяким великим событием, предшествовало порывам горя и радости, слез и поздравлений.

Вдруг дверь с шумом отворяется, и рослый мужчина с небритой бородой, плечистый, грязно-одетый, быстро входит в комнату и обращает на себя всеобщее внимание. Маржицкий подумал сперва, что это новый гость, и сделал шага два к нему навстречу, но никто не знал гостя; только стольник и Собеслав побледнели.

То был Ксаверий Вихула. Он ворвался в спокойное общество с своими кровавыми глазами, раздутыми ноздрями, с лицом, воспламененным злобою, с растрепанными волосами, и с губами, дрожащими от злости и нетерпения. При виде его каждый почувствовал, что готовится какая-то катастрофа; все онемели и отступили от него и ожидали грома, который непременно должен был грянуть.

— Пане Маржицкий, — сказал Вихула громким голосом, — вы меня не знаете!

— Не имею чести… право, но мне очень приятно…

— Есть тут такие, что меня знают, — сказал Вихула и насмешливым взглядом обвел гостей. — Я Ксаверий Вихула, обыватель Черский, к вашим услугам, и пришел как раз вовремя спросить вас, неужели вы намерены выдать дочь за мещанина?

— Что это значит? — спросил хозяин.

— Тот, кого вы готовы назвать своим зятем, — заключил Вихула, — носит шляхетское имя, родился от шляхтича, но лет десять, да лет десять, торговал и барышничал в Люблине, нажил деньги торговлей и потерял шляхетство!

Стольник, услыша эти слова, упал в кресло, а от Собеслака все отступили, как от зачумленного. Панна Клара с презрением сняла с пальца кольцо и бросила его на пол. Маржицкий ломал в отчаянии руки. Поднялся страшный шум. Собеслав, опомнясь от смущения, выхватил саблю и бросился на Вихулу, но тот, не обнажая своей, посмотрел только на него и сказал:

— Я с вами могу только сражаться на дубинах, потому что вы не имеете права носить саблю!

Сказав это, Вихула вырвался из окружающей его толпы и исчез; за ним в бешенстве бросился жених, и оба скрылись из вида.

Но кто опишет, что происходило со стольником? Едва дыша и не зная, что отвечать на вопросы и упреки, на крик Маржицких, он велел закладывать лошадей и уехал домой ночью.

Напрасно пан Себастьян, опомнясь, выбежал за ним вслед и, остановя его на крыльце, просил возвратиться. Пан Корниковский отводил его рукой и стоял опершись о столб, бледный, как смерть, повторяя машинально:

— Последний из Секиринских! Последний из Секиринских! Больше ничего нельзя было от него добиться.

Толпа гостей начала украдкой разъезжаться, чтобы не печалить отца, потому что напоминала ему своим сборищем его унижение; через час уже осталось только несколько ближайших друзей.

Панна Клара горько плакала в своей комнате. Женщины ее успокоили; но она, отвергая всякое утешение, повторяла одно с диким отчаянием: «Мещанин, купец» и потом насмешливо хохотала, потом опять предавалась слезам, с чувством, которого в ней никто не подозревал.

Что сделалось с Секиринским — никто не знает. Убит ли он Вихулою, за которым погнался; бросился ли с горя в Вислу или какая судьба его постигла — предание молчит об этом. Достоверно только то, что этого имени в Польше не слышно больше.

Пан Петр Корниковский, стольник Пурский, жил еще лет пять после этого печального события, но такою жизнью, которая была похожа на полусмерть. Он по большей части сидел молча, с поникшей головой в своем кресле, а если и открывал рот, то для того, чтобы повторять беспрестанно:

— Последний из Секиринских! Последний из Секиринских. Родословное дерево и несколько старых портретов перешли к

нему по наследству из Секиринка и висели в его спальне. Он смотрел на них по целым часам и в лучшие минуты своей печальной дряхлости рассказывал навещавшим его знакомым грустные события последних двух поколений, оканчивая всегда свой рассказ вздохом и словами:

— Последний из Секиринских! Последний!..