"Семь фантастических историй" - читать интересную книгу автора (Бликсен Карен)ПОТОП В НОРДЕРНЕЕИзысканнейшие умы покидали зеленую сень своих дубрав ради удовольствия вродить вдоль пустынных берегов, наблюдая вечно неукротимые волны. Места крушений, где торчали еще в отлив из песка черные просоленные корабельные скелеты, притягивали зевак, а прелестные художницы расставляли там свои мольберты. Так возник на западном берегу Голштинии курорт Нордерней, и двадцать лет он процветал. По песчаным дорогам устремились туда изящные коляски и кареты, останавливались перед нарядными гостиницами и пансионатами, выгружали сундуки и шляпные картонки и высаживали легконогих дам в колыхании вуалей и оворок. Герцог Аугустенбургский, известный острослов, с красавицей женою и сестрою и принц Ноер почтили курорт своим присутствием. Земельная потомственная аристократия Шлезвиг-Голштинии, подхваченная политическим ветром эпохи, и новоиспеченные финансовые тузы Гамбурга и Любека вместе припадали здесь к животворящему лону природы. Даже крестьяне и рыбаки Нордернея постепенно приучились смотреть на страшное, коварное чудище, раскинувшееся на западе, как на добродушного maitre de plaisir.[42] Был тут променад, клуб и павильон, где скапливалось незакатными вечерами многое множество обворожительных шумов и красок. Дамы большого света с дочками на выданье, претерпевшими не один бесплодный городской сезон, расцветали на солнечном пляже новыми надеждами. Молодые щеголи гарцевали на велом песке под их внимательными очами. Старые господа в клубе, за рюмочкой доброго рома, забывались в спорах о судьбах стран и династий, покуда юные их жены, накинув на плечи шали, удалялись к одиноким дюнам, хранившим дневное тепло, дабы слиться с природой, с песчинкой и облетелой ромашкой, неотрывно глядя на луну, высоко стоящую на бледном небе. Самый воздух был насыщен острой, дразнящей крепостью, которая будоражила и обновляла сердце. Генрих Гейне, как-то сюда наведавшийся, счел, что стойкий рыбный запах, въевшийся в юных рыбачек Нордернея, — лучшая гарантия их добродетели. Но были иные ноздри, иные сердца, которые едкий соленый дух пьянил, как запах пороха над полем битв. Было тут и маленькое казино, где велось опасное кокетство с другими грозными жизненными силами. Иногда задавались валы, и над летним вечером тогда гремел оркестр. Вы не знаете даже, — говорила принцесса Аугустенбургская господину Геттингену, — какое тут чувствуешь очищение. Море продуло мою шляпку и платье, да что там — всю меня до мозга костей, так что сердцем и умом я вея теперь чистая, просушенная и просоленная. Аттическою солью, я заметил, — сказал господин Геттинген, и, глядя на нее, он про себя прибавил: «О Господи, поистине, чем не вяленая треска?» В конце лета 1835 года страшное бедствие обрушилось на Нордерней. После трехдневного юго-западного шторма ветер переменился к северу. Такое случается раз в столетие. Огромные водяные массы, поднятые штормом, погнало назад и оврушило на восточный берег. Море в двух местах прорвало плотину. Крупный скот и овцы гибли сотнями. Мызы и амбары, как карточные домики, рушились под напором воды, и до самого вилсума и вредона было много человеческих жертв. Началось с вечера, более чем спокойного, но плававшего в странной и душной, серного света мути. Стерлась линия горизонта, море и небо слились в одно. Солнце опускалось, разметав в веспорядке лучи, и большой тускло-красной мишенью повисло над променадом. Волны плескали на берег, вязкие и студенистые, как медузы. Выл в высшей степени вдохновляющий вечер, и много чего затевалось тогда в Нордернее. И вот среди ночи те даже, кому не мешал уснуть стук собственного сердца, проснулись от пугающего, непонятного и стремительно нараставшего гула. Неужто их море запело вдруг таким голосом? Утром весь мир переменился, но непонятно было, во что превратился он. Шум мешал разговаривать, мешал думать. Было неясно, что замышляет море. С тех, кто норовил к нему приблизиться, оно срывало одежду и уже на дальних подступах овдавало их соленой пеной. Грозные волны росли и росли на глазах, море вздывилось. Воздух был колкий, студеный. Слух о кораблекрушении всего на милю северней прокатился по повережью, но никого не тянуло удовлетворить любопытство. Старый генерал фон Браккель, переживший захват Пруссии наполеоновской армией в 1806 году, и старый профессор Шмигелов, лейб-медик принца Кобургского, бывший в Неаполе во время холеры, прошли немного в ту сторону и посмотрели на место происшествия с небольшого холма, оба в глубоком молчании. Наводнение началось лишь в четверг. Шторм тогда уже стих. К тому времени не многие оставались в Нордернее. Сезон подходил к концу, и самые блистательные гости все почти поуезжали. Теперь решались уехать и остальные. Юные жены льнули к оконцам карет, окидывая прощальным взором дикий ландшафт. Они словно прощались с единственно настоящим и стоящим в жизни. Но когда величавую карету барона Голштинского из Гамбурга просто смыло с дороги, стало ясно, что медлить нельзя. И все поскорей убрались. В эти-то часы, последние часы шторма и первые часы последовавшей за ним ночи, море и прорвало дамбы. Дамбы, призванные сдерживать тяжкий напор моря, не выдержали подкопа с востока. Они поддались на отрезке в добрую четверть мили, и в проруху хлынула вода. Крестьян будило жалобное мычанье скотины. Они сбрасывали ноги с постелей и оказывались по колено в ледяной мутной воде. Она была соленая. Это была та самая вода, что катила свои бездонные глубины на запад и омывала белые скалы Дувра. Это Северное море пожаловало к ним в гости. Вода быстро поднималась, и через час весь крестьянский скарб уже плавал и бился, колотясь о стены. В рассветной мгле люди смотрели с крыш на меняющуюся округу. Деревья и кусты росли из зыбей. Густая желтая пена сносила зрелые хлеба, о сборе которых еще накануне толковали хозяева. Наводнения здесь были не в новость. Старики помнили, как бледные матери выхватывали их из люлек и бросали на плоты, а кругом рушились дома, билась и тонула скотина. Гибли кормильцы, оставались обреченные семьи. Море время от времени выкидывало такое. Но это наводнение навсегда запомнилось местным жителям. Разразившись летом, потоп казался мрачной, зловной шуткой. В здешних анналах он остался под своим особым названием. Называли его «потоп Кардинала». Так называли его оттого, что отчаявшимся, гибнущим людям вдруг помогло лицо, уже полумифическое, и они почувствовали, как будто ангел-хранитель к ним явился во тьме. Много лет крестьянам вспоминалось, что белый широкий свет разбегался от него по волнам. Кардинал Гамилькар из Зеестеда жил тем летом в рыбачьей хижине неподалеку от купаний, составляя из многолетних своих записей книгу о Святом Духе. Вслед за Йоахимом Флорским,[43] родившимся в 1132 году, кардинал считал, что, если книга Отца преподнесена нам в ветхом завете, книга Сына — в Новом, третий член Святой Троицы еще ждет соответственной книги. И он положил своей жизненной задачей ее написать. Вырос он в Вестерлане и за долгие годы странствий и духовных трудов не утратил любви к морю и береговому пейзажу. В часы досуга он, по примеру святого Петра, далеко заплывал с рыбаками в море и навлюдал за их работой. Он жил в своей хижине один, не то с камердинером, не то с секретарем по имени Каспарсен. В прошлом актер и охотник до приключений, сам по себе малый блистательный, этот Каспарсен говорил на многих языках и многому научился. Он был предан кардиналу, но казался несколько странным Санчо Пансою при благородном рыцаре Церкви. Имя Гамилькара из Зеестеда в то время гремело по всей Европе и Америке. За три года до описываемых событий он сделался кардиналом в возрасте всего лишь шестидесяти лет. Странным он был цветком на семейном древе. Почтенный старый род, много сотен лет живший военными и земельными заботами, наконец произвел его на свет. В них только и было примечательного, что сквозь множество испытаний они пронесли давнюю католическую веру родного края, по тугоумию своему не умея изменять ничему, что раз и навсегда было вбито им в головы. У кардинала было девять братьев и сестер, но из них никто не выказывал ни малейших признаков жизни духовной. Словно род медленно, долго копил умственные дарования, и вдруг все их расточил на одно-единственное дитя. Быть может, чужая женщина заронила мысль в эту кровь перед тем, как с нею сродниться, либо идея из книжки запала в душу какому-то юноше до того еще, как ему втолковали, что идеи и книжки — блажь, — вдруг через сотни лет они дали всходы. Необычайные таланты юного Гамилькара впервые заметили не в семье, их признал наставник его, в свое время воспитывавший самого кронпринца Датского. Ему удалось взять мальчика с собой в большое путешествие, в, Париж и Рим. И там новоявленный гений вспыхнул так ярко, что уже нельзя не заметить. Рассказывали, будто сам Папа, после того как ему представили молодого священника, видел во сне, что тот избран Провидением привести великие протестантские страны в лоно истинной Церкви. Церковь, однако, была к молодому человеку строга. В ней вызывали недоверие многие его мысли и уменья, дивный дар прорицаний и самая загадочная его черта: безграничная способность к жалости, которая простиралась не только на грешных и сирых, но и на сильных мира сего и церковных иерархов. Суровость их его не смущала, смирение ему было свойственно. Необузданное воображение он сочетал с глубокой любовью к закону и порядку. Быть может, эти стороны его натуры в конце концов сводились к одному: все казалось ему мыслимо, все равно отвечало гармоническому, стройному замыслу. Сам Папа впоследствии о нем говорил: «Если вы по разрушении нынешнего нашего мира мне предложили поручить одному человеку дело сооружения мира нового, единственный, кому бы я доверился, — это мой юный Гамилькар». После чего, разумеется, он несколько раз мелко, часто перекрестился. Молодой Гамилькар из рук Церкви вышел светским человеком, как бы в обычном значении слова, но в весконечно увеличенном масштабе. С королями и преступниками вел он себя одинаково непринужденно. Его послали миссионером в Мексику, и там он добился небывалого влияния на местные индейские и смешанные племена. Одно его повсюду сопровождало: куда бы он ни явился, тотчас распространялся слух, что он может творить чудеса. Когда он жил в Нордернее, суровые жители составили о нем своеобразное представление. После потопа многие рассказывали, что видели, как он ходил по водам. Едва ли ему легко давался этот подвиг, ибо он заглянул в глаза смерти в самом начале событий. Бросившись к нему на помощь, когда разразился потоп, рыбаки из поселка увидели, что хижина его в развалинах и лишь один из двоих обитателей уцелел. Они падали на колени и плакали от радости, узнавая, что это Каспарсен, слуга кардинала, погребен под развалинами, а сам кардинал жив. Он был ранен в голову и целый день вел спасательные работы в кровавых бинтах. Он был так глубоко потрясен, будто потерял не просто слугу, но нечто гораздо большее. Долго не мог он совладать с голосом. Лишь вид чужого горя, казалось, вернул ему прежние удивительные силы. Но, несмотря ни на что, целый день с неукротимой смелостью старик помогал несчастным. Он раздал все деньги, какие имел при себе. То был первый взнос в фонды помощи пострадавшим, которые потом собирали по всей Европе. Но куда больше им помогало его живое присутствие. Он, оказалось, превосходно правил лодкой. Не верилось, чтобы судно с ним на борту могло пойти ко дну. По его приказу рыбаки пробирались между затонувших построек, и женщины с крыш прыгали в лодки, прижимая к груди детей. Время от времени он звучным и ясным голосом цитировал Книгу Иова. Несколько раз, когда тяжелое бревно, ударив в лодку, расшатывало ее, он вставал во весь рост, простирал руку, и, словно подчиняясь таинственной власти, лодка вновь обретала устойчивость. Возле затопленного дома, на крыше ушедшей под воду конуры, рвал цепь и выл обезумевший от ужаса пес. Когда один рыбак попытался его выручить, он его укусил. Старый кардинал, повернув лодку, подогнал ее бортом к конуре, поговорил с животным и спустил его с цепи. Пес прыгнул в лодку, с визгом прижался к коленям кардинала и уже от него не отставал. Много уже спасли крестьянских хозяйств, прежде чем вспомнили о купальнях. Странно, казалось бы, ведь эта сладкая вольная жизнь влияла и на жизнь рыбаков. Но в час нужды старые узы крови и судьбы оказались сильнее новых поветрий. На курорте были легкие лодки для увеселительных прогулок, но мало кто умел ими править. Лишь к полудню высланные наконец спасательные шлюпки вплыли на променад, на сажень подбрасываемые волнами. Спасенных доставляли к мельнице, стоявшей на низком склоне, полукруглым каменным фундаментом уходящем в воду. Там легко было высадиться. И с этой мельницы можно было выбраться дальше на сушу. Там, при дороге, уже ждали кареты и лошади. Мельница к тому же оказалась удобной вехой. Голые, грубые крылья сумрачным опрокинутым крестом перечеркивали дымное небо. В ожидании шлюпок собралась небольшая толпа. Когда прибыла первая партия из Нордернея, в глазах встречающих не было слез радости и умиления, ибо господа, которых увиделп они, элегантно одетые даже в такой страшный час, с тяжелыми шкатулками на коленях, были чужаки. Последняя лодка пришла с известием, что в Нордернее осталось несколько человек, которым не нашлось в ней места. Лодочники переглядывались устало. Они знали, как там разбушевалось и вспучилось море, и думали: «Нет, ни за что». Кардинал Гамилькар стоял в толпе женщин и детей, отворотясь от мужчин, и вдруг он умолк, словно спиною почувствовал, как ожесточились сердца и лица. Он повернулся, взглянул на вновь прибывших. И кажется, даже он на мгновение смутился. Глаза его из-за бинтов остановились на них со странным, загадочным выражением. Весь день он не ел, теперь он попросил чего-нибудь выпить, и ему принесли кувшин крепкого местного вина. Потом он снова поворотился к воде и сказал спокойно: — Eh bien, allons! Allons![44] Слова эти странно звучали для крестьянского уха. Так понукали своих цугом запряженных лошадок кучера знатных господ, выученные в чужих краях. Когда он спускался к лодке, спасенные расступились, давая ему дорогу, а дамы вдруг захлопали в ладоши. Ничего плохого не было у них на уме. Они знали героизм лишь по сцене, вот они и аплодировали, как в театре. Но старик, которого приветствовали они таким образом, вдруг застыл. С тонкой иронией он слегка склонил голову, как благодарящий публику театральный премьер. Ноги у него, однако, так затекли, что его пришлось почти внести в лодку. Лишь поздно вечером в четверг пустилась лодка в обратный путь. Весь день мертвая мгла висела над округой. Покуда хватал глаз, то, что было прежде равниной, стало серым, пугающим хаосом, где ничего не осталось устойчивого. Гребя по своим лугам и полям, видя зывкость всего, что так прочно держало их на земле, люди сокрушались сердцем и в отчаянии отводили взгляд. Тучи висели над самой водой. Утлая лодка тяжко пробиралась вперед, будто зажатая между нависшей глыбой неба и тяжкой вспученной водной массой. Четверо спасенных из Нордернея сбились на корме, белые как полотно. Первая была старая фрекен Нат-ог-Даг,[45] незамужняя дама, владевшая громадным состоянием, последний отпрыск датской ветви знаменитого рода, свой герб рассекшего на Ночь и День — белую и черную половины. Ей было под шестьдесят, и она уже несколько лет как слегка повредилась в уме и, будучи образцом добродетели, воображала себя одной из самых страшных греховодниц своей эпохи. Рядом с нею сидела шестнадцатилетняя девушка, графиня Калипсо фон Платен-Халлермунд, племянница носившего то же имя ученого поэта. Ове дамы, хоть и вели себя в несчастье с завидной выдержкой и самообладанием, производили, однако, впечатление той дикости, какую в мирное, спокойное время может позволить себе лишь вырождающаяся аристократия. Спасателям казалось, что они взяли на борт двух тигриц, старую и молодую, и детеныш совсем невозможный, а тигрица-мать тем опасней, что прикинулась ручной. Обе не испытывали ни малейшего страха. Пока мы молоды, мысль о смерти или крушении для нас непереносима, мы даже смешными показаться боимся. Но в то же время в нас сидит несокрушимая вера в нашу счастливую звезду, и нам кажется, что ничего дурного с нами случиться не может. С годами же мы начинаем догадываться, что все идет вкривь и вкось и краха не избежать, но тогда уж мы к нему почти безразличны. И таким образом достигается известное равновесие. Фрекен Малин Нат-ог-Даг, достигнув благословения старости, была равнодушна к тому, что станется с ней, но благодаря своему умственному расстройству пользовалась к тому же и привилегией юности, надменно и радостно полагающей, что ничего плохого с ней не может случиться. У юной девушки, жмущейся к ней, разметавшей темные косы, все вызывало восхищение — лица спутников, качание лодки и жуткий бурый водный ток. Самое себя она мнила, кажется, могучей водной богиней. Третьим из спасенных был молодой датчанин, Йонатан Мэрск, которому доктор рекомендовал Нордерней для излечения от черной меланхолии. Четвертой была горничная фрекен Малин, она лежала на дне лодки и в ужасе прятала лицо в коленях своей госпожи. Этих четверых, только что вырванных из когтей смерти, не отпускала, однако, ее угроза. Когда лодка, приближаясь к суше, проходила близ разбросанных строений, лишь крыши да верхнюю часть стен кажущих над водой, вдруг кто-то с чердака стал делать отчаянные знаки. Гребцы удивились, они уверены были, что сюда уже давно посылали паром. Под повелительным взором юной Калипсо, заметившей детей среди несчастных, они изменили курс. И вот, когда они были уже совсем рядом, амбар, от которого только и была видна одна крыша, обрушился и беззвучно ушел под воду. При виде этого Йонатан Мэрск вскочил со своего места в лодке. Мгновенье он старался удержать взглядом исчезающие бревна. Потом, смертельно бледный, он снова опустился на свое место. Лодка громыхнула вдоль стены, пришвартовалась к отставшему стропилу, и с нее можно было перёговорить с людьми на чердаке. Это были две женщины, старуха и молодая, шестнадцатилетний мальчик и двое детишек, и за ними, оказывается, три часа тому назад приезжали, но они предпочли отправить корову, телка, овец и кое-какой обзавод. А сами геройски остались посреди подступающих вод. Старуху взяли было вместе со скотиной, но она не согласилась оставить дочь и внучат. Взять на борт еще пятерых было нельзя, и приходилось спешно решать, кто уступит место крестьянскому семейству. Тем, кто останется на чердаке, предстояло ждать возвращения лодки. А смеркалось уже, в темноте не будешь грести, значит, ожидание могло продлиться шесть-семь часов, до рассвета. И неизвестно было, выстоит ли дом до тех пор. Кардинал поднялся в развевающемся черном плаще и сказал, что он остается тут. При этих словах гребцов охватило отчаяние, им страшно было без него возвращаться. Они выпустили весла, хватали его за полы плаща и молили их не бросать. Но он и слушать ничего не хотел, объясняя, что здесь он точно так же будет в руках Божиих, как и где угодно, разве что под другим перстом, и для того-то, быть может, он и послан в последнее путешествие. Они поняли, что его не переломить, и покорились судьбе. Фрекен Малин тотчас объявила, что решила составить ему компанию, а девушка не захотела отстать от старой своей подруги. Юный Йонатан Мэрск, будто очнувшись ото сна, сказал, что и он остается. В последний миг горничная фрекен Малин закричала, что не оставит свою госпожу, и ее уже стали поднимать со дна лодки, но тут фрекен Малин смерила ее таким взглядом, будто прикидывала, стоит ли принять ее в карточную игру четвертой. — Ты тут никому не нужна, мое солнышко, — сказала она. — Вдобавок ты, кажется, в тягости, так что побереги уж себя для будущего, бедная девочка. Доброй ночи, Марихен. Женщинам нелегко было перебраться из лодки на чердак, но фрекен Малин, тощую и крепкую, гребцы подняли и вставили в чердачную дверь, как ставят на поле огородное пугало. Девушка, маленькая и легкая, последовала за нею, как кошечка. Увидя, что кардинал выходит из лодки, пес взвыл и прыгнул с борта прямо на чердак, и девушка схватила его за ошейник и подтянула. Крестьянам самая пора была садиться в лодку, но они не успокоились, покуда, рыдая, не перецеловали у своих благодетелей ручки и не призвали на них милость небес. Старуха заставила их принять от нее фонарь, две сальных свечи, бидон с пресной водой, кувшин крепкого вина и черствый каравай черного хлеба, какие выпекают жители себерного моря. Гребцы взялись за весла, и вот уж темная вода отделила лодку от дома. Сквозь чердачное окно смотрели оставленные, как тяжко груженная лодка медленно пробирается по вспученным волнам. Ветки затонувших тополей полоскались, колыхались и вились. Мрачное небо, день целый свинцовой крышкой давившее мир, вдруг заалелось на западе, будто крышку приподняли. Огненный отсвет пролился по воде. Все в лодке побернулись к чердаку и, уже скрываясь из виду, прощально подняли руки. Стоявший у окна кардинал простер к ним руки, благословляя. Фрекен Малин помахала платочком. И лодка исчезла, растаяла, слилась с небом и морем. Как четыре марионетки на одной веревочке, все четверо повернулись друг к другу. «Каково-то будет с ним танцевать?» — спрашивает себя молодая девушка, когда на бале представляют ей кавалера. Она, разумеется, может прибавить: «Каков-то выйдет из него поклонник, жених, супруг?» «Каково-то будет с ними вместе умирать?» — спрашивали себя обреченные на чердаке, на сеновале, вглядываясь в лица друг другу. Фрекен Малин со свойственным ей оптимизмом сочла, что ей предстоит погибнуть в приятнейшем обществе. Кардинал высказал велух эти мысли. Он постоял немного в глубокой задумчивости, словно приноравливаясь к твердой почве под ногами после целого дня в валкой лодке на грозных волнах и свыкаясь с относительным спокойствием сеновала после многих часов неотступной опасности — ибо сию секунду им ничто не грозило. К тому же он вернулся в общество себе равных после долгих трудов среди отчаявшихся рыбаков. Медленно, достойно он стряхнул с себя повелительность и тихо улыбнулся товарищам. — Сестры мои и брат мой, — сказал он, — я поздравляю себя с тем, что оказался среди храбрых. Я с радостью предвкушаю те несколько часов, которые с Господнего соизволения проведу вместе с вами. Ваша милость, — адресовался он к фрекен Малин, — ничуть меня не удивили своей отвагой, ибо мне известна история вашего рода. Это ведь Нат-ог-Даг при Варберге, когда под королем убили коня, тотчас спешился и подвел своего скакуна государю со словами: «Королю — мой конь, неприятелю — моя жизнь, а душа моя — Господу». А другой Нат-ог-Даг, если не ошиваюсь, ваш прапрадедушка, в битве при Кёге, когда загорелся его корабль, опасаясь, как бы огонь не перекинулся на другие суда датчан, бился подальше от них, в одиночку, до последнего вздоха, покуда не вспыхнул пороховой погреб и сам он не взлетел на воздух вместе с командой. Здесь, — сказал он, обведя глазами общество, — я могу сказать: «блаженны чистые кровью, ибо они узрят…[46]»— он помолчал немного, раздумывая, — Смерть, — заключил он. — Поистине они узрят лицо Смерти. Ради этой вот самой минуты отцы наши столетиями учились владеть мечом и быть верными своему королю, а матери совершенствовались в добродетели. Едва ли какие другие слова могли более укрепить и зажечь сердца обеих женщин, помешанных на аристократической гордости. Но молодой Йонатан Мэрск был из буржуазной семьи и сделал было протестующий жест, но смолчал. Они прикрыли дверь сеновала, но она болталась на одной петле, хлопала, и кардинал спросил у дам, не найдется ли у них, чем ее привязать. Девушка стала нащупывать в волосах ленту, но ее унесло ветром. Тогда фрекен Малин изысканным жестом подняла юбку и отстегнула длинную, шитую розанами подвязку. Обычно, ваше преосвященство, звездный час подвязки наступает, когда ее отстегивают, не тогда, когда закрепляют. По какому поводу сестра этой ленты, ныне освящаемой вашей досточтимой рукой, и лежит под сводами королевского склепа в Штуттгарте. Речь ваша легкомысленна, — сказал кардинал. — Заклинаю вас, ваша милость, никогда не говорите так и не думайте. Ничто не освящает, ничто не бывает освящено иначе, как игрою самого Господа, ибо лишь одна эта игра — свята и божественна. Вы говорите, как тот человек, который признает духовными первые ноты гаммы — до, ре, ми, остальные же ноты — фа, соль, ля, си — почитает мирскими, тогда как истина, ваша милость, заключается в том, что ни одна нота сама по себе не может быть ни мирской, ни духовной, и лишь духовная музыка, из них составляемая, одна и бывает божественна. Если подвязка ваша освящается моей славой, дряхлой рукой, то и немощная рука моя освящается вашей шелковой, дивной подвязкой. Лев сторожит антилопу у водопоя, а антилопаосвящается львом, он же — ею, ибо игра Господня божественна. Ни офицер, ни конь, ни же могучая ладья сами не святы, но в шахматах, благородной игре, конь освящаем офицером, а офицер — королевой. И нимало не усовершенствовалась вы игра, если офицер величался вы перед королевой, а ладья стала прыгать вместо коня. И мы освящаемся, когда рука Господа перемещает нас, как ей угодно. Быть может, сейчас, здесь, Он затеял тонкую игру, в которой я буду освящен вашей милостью, как и вы — Всеми нами. Когда дверь закрыли, на сеновале стало темно. Только фонарь на полу отврасывал слабый круг света. После целого дня на воде замкнутое сумрачное помещение казалось уютным. Они будто всю жизнь свою прожили здесь. Крестьяне только что убрали сено, его было много на сеновале. Оно пахло сладко, на нем мягко, удобно было сидеть. Кардинал, сморенный усталостью, рухнул на него, разметав длинные попы плаща. Фрекен Малин опустилась рядом. К ней подсела девушка, скрестив ноги, как маленький восточный божок. Когда молодой человек тоже решил устроиться, он выбрал прислоненную к стене лестницу. И таким образом он несколько возвышался над остальными. Черный пес не отходил от кардинала. Он сидел, прижав уши, и то и дело вздрагивал, будто заглатывал свое горе и страх. Так, почти не меняя поз, провели они большую часть ночи. Во всяком случае, кардинал и фрекен Малин, как дальше будет видно, до самого рассвета не двигались. Тени, отбрасываемые фонарем, лезли на потолочные стропила. Часто в течение ночи казалось, будто долгие эти тени и были живые и они-то вели разговор за спинами истомленных людей. — Ваша милость, — сказал кардинал фрекен Малин. — Я наслышан о салоне вашем, где каждому дано чувствовать себя как дома и блистать по мере сил. А поэтому я хотел вы, чтобы и нынче ночью вы взяли на себя обязанности хозяйки, перенеся на этот сеновал светский свой талант. Фрекен Малин тотчас согласилась с его предложением и взяла на себя ведущую роль. Всю ночь она безупречно се исполняла и потчевала гостей изящно сервированным одиночеством, тьмой и опасностью, под конец приберегая Смерть, как звезду сезона, красавца итальянского тенора, которого друг у дружки перевивают хозяйки гостиных и который за дверью дожидается выхода, дабы всех поразить. Кое-кто умудряется чуть не лежать и на троне, фрекен Малин, напротив, умела сидеть на сене, как на одном из тех стульев, на которых сидеть — привилегия герцогинь. Она велела Йонатану нарезать хлеб и передать по кругу, и товарищам ее, наголодавшимся за день, в черствых черных ломтях чуялся свежий дух спелых нив. В течение ночи они с кардиналом, самые старые и слабые, распили вдвоем чуть не все вино из кувшина. Молодые люди к нему не притронулись. Фрекен Малин пришлось взять бразды правления в свои руки незамедлительно, ибо едва кардинал окончил речь, он лишился чувств. Женщины, не решаясь развязать винты у него на голове, смочили их водою. Придя в себя, он сперва посмотрел на них диким взором и принялся ощупывать повязку, то тотчас оправился и попросил извинения за беспокойство, какое он им причинил, довавив, что у него был утомительный день. После обморока, однако, он изменился, словно ослаб и как-то жался к фрекен Малин, препоручив ей всю ответственность и передав главенство. Здесь уместно будет рассказать немного о фрекен Малин Нат-ог-Даг. Как уже сказано, она была несколько не в себе. Но те, кто близко знал ее, иной раз подозревали, что она повредилась в уме по собственной доброй воле, по капризу, причуде, ибо была она большая причудница. Да не всегда ведь и была она помешана, она была, напротив, женщина весьма разумная, изучала философию и презирала людские страсти. Если бы ей предложили снова стать разумной и будь она в состоянии понять, что это предложение означает, она бы его отклонила, сославшись на то, что жить куда как забавней, когда ты несколько не в себе. Фрекен Малин была теперь очень богата, но и это было с ней не всегда. Она выросла сиротою в доме богатых родственников. Гордое древнее имя она, однако, носила всегда, как и гордый большущий нос. Ее воспитывала набожная гувернантка, принадлежавшая к строгой секте хернхутеров и превыше всего ставившая добродетель. В те дни женская жизнь имела один-единственный центр тяжести и была потому куда проще, чем стапа впоследствии. Женщина могла отравить родственников, могла мошенничать в карты, но оставаться при этом honnete femme,[47] лишь вы не допускала прегрешений противу главного пункта. Дамы в те давно прошедшие времена свободно назначали цену на свое сердце и душу, если им угодно было вступить в сношения с дьяволом, но что до тепа, главного женского товара, тут уж снижение цены рассматривалось как вессовестное нарушение правил торговли, нечестная конкуренция, измена благородной гильдии honnetes femmes и непростительный грех. Да, — чем выше взвинчивала женщина цену на свое священное тело, тем больше ее почитали, и куда лучше было для нее, если о ней говорили, что она многих мужчин загубила, чем если выяснялось, что она кое-кого из них осчастливила. Тут и собственный вкус, и воспитание побуждали фрекен Малин несколько перегивать палку. От природы фантазерка, она чуралась золотой середины. Она фантастически взвинтила на себя цену и в оценке своего юного тела стала жертвой мании величия. Сигрид Надменная, королева норвежцев, призвала к себе всех своих искателей из числа норвежских малых королей, собрала под один кров, да всех и сожгла, объявив, что теперь норвежским королишкам неповадно будет к ней свататься. Фрекен Малин могла бы с чистой совестью поступить точно так же. Ей запали в душу читанные гувернанткой слова из Писания, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем,[48] и она чувствовала себя женской парой евангельскому совестливому юноше. Если она нравилась мужчине, она, как некогда королева Сигрид, считала это смертельным для себя оскорблением, а ухаживание казалось ей преступлением столь же серьезным, как попытка ее изнасиловать. Она выказывала, таким образом, мало женского esprit de corps,[49] ей и в голову не приходило, что, если вы ее принцип осуществлялся со всею последовательностью, большая часть честных женщин осталась бы не у дел, ибо все поприще их пролегает между взглядом, упомянутым в Библии, и тем, к чему может этот взгляд повести, а совмещая оба эти понятия, вы парализуете дам из общества так же, как парализовали бы игрока на гармонике, сплющив его инструмент. И при всей своей энергии она выглядела иногда несколько жалкой, как жалким выглядит всякий, кто решился принимать Священное писание буквально. Но ее ничуть не заботило, как она выглядит. В юности, однако, эта фанатичная девственница выглядела вовсе не плохо, ибо овладала многими дарованиями и была остроумна. Отнюдь не прекрасная собой, она была, как тогда говорили, очаровательная особа и затмевала в обществе иных несомненных красавиц. Отдаваемые ей почести она принимала как законную дань уважения имени Нат-ог-Даг и не прочь была слушать хвалы уму своему, характеру и несравненному таланту к танцам и музыке. Она и друзей предпочитала выбирать из числа мужчин, женщин находя несколько глуповатыми. И в то же время она была вечно настороже, и, как крестоносец высматривает полумесяц, а бык — красную тряпку, высматривала она тот самый взгляд, который свидетельствует о вожделении в сердце, дабы не дать грешнику погибнуть во грехе. И тем не менее фрекен Малин не избежала общей участи. У нее была своя любовная история. Двадцати семи лет от роду, уже старая дева по понятиям того времени, она решила, что пора выйти замуж, и стала себе подыскивать достойную пару. По-прежнему готовая сжечь любого жалкого королишку, который осмелился вы к ней посвататься, она сама сделала свой выбор. Так случилось и с королевой Сигрид, извравшей христианского героя Улафа Трюгвесона, и вы можете прочитать в саге о том трагическом исходе, к которому привела встреча двух этих гордых сердец. Что до фрекен Малин, она остановила свой выбор на принце Эрнсте Теодоре Анхальтском. Этот юноша был кумиром своей эпохи. Рода самого высокого, владея огромным состоянием, ибо по матери он происходил от русской царской фамилии, он был вдобавок хорош собою, как ангел, belle esprit[50] и храбр в бою, как лев от колена Иудина.[51] Вдобавок он овладал благородным сердцем, лишенным суетности, и, узнавая о том, как женщины направо и налево мрут от любви к нему, он огорчался. К тому же он был наблюдателен. Он кое-что замечал. Однажды заметил он Фрекен Малин и долго потом уж ничего другого не замечал. Этому молодому человеку все радости жизни, особенно женщины, доставались слишком легко. Красота, дарования, очарование, добродетель сдавались ему, стоило ему шевельнуть мизинцем. Во фрекен Малин ничего не было несравненного, кроме цены. То, что эта тощая, большеносая нищая девушка, четырьмя годами его старше, посягала не только на его княжеское имя, на особую роль в его блистательной будущности, но требовала еще и коленопреклоненного обожания, вечной нерушимой верности, пожизненного подчинения и ни на йоту не соглашалась сбавить цену, впечатлило юного принца. Есть люди с неисцелимой страстью к загадкам. Выложите им доводы здравого смысла, сокровища мудрости, открывающей важные тайны, — но нет же, они будут лопать себе голову над хитрой загадкой, именно и соблазнясь ее мудреностью. Пусть решение окажется пошлым и глупым, их это нисколечко не смутит, так уж они устроены. Так устроен был и принц Эрнст, и с детства он целыми днями просиживал над загадками и шарадами — времяпрепровождение, которое в его случае считалось доказательством глубокого ума. И когда ему достался столь крепкий орешек, красавицы, легче раскусываемые, поблекли в его глазах. Принц Эрнст так нервничал, впервые в жизни рискуя получить отказ, — одному Богу известно, боялся он его или надеялся, — что не сватался к Малин Нат-ог-Даг до самого последнего вечера перед уходом своим на войну. Две недели спустя он пал в битве под Йеной, сжимая в руке медальон с локоном золотистых волос. Много свет-ловолосых красавиц в этом нашли утешение. Никому было невдомек, что среди всей тяжелой роскоши шелковых прядей, тянувших его книзу, лишь локон с головы старой девы оперил крыло той валькирии, что его уносила в Вальхаллу. Будь фрекен Малин католичкой, она бы после битвы под Йеной ушла в монастырь спасать если не душу свою, то хоть собственное достоинство, ибо, что ни говорите, ни одна девушка не делает партии столь блистательной, как та, что обручается Господу. Но, будучи доброй протестанткой и склоняясь к ученью хернхутеров, она подняла свой крест и гордо его понесла. А то, что никто на свете не знал о ее трагедии, лишь укрепляло ее в сужденье о людях, а именно: что они ничего не знают такого, что следовало бы знать. Она навсегда рассталась с мыслью о замужестве. На пятидесятом своем году она вдруг унаследовала громадное состояние. Кое-кто, слишком плохо ее понимая, думал, что именно из-за денег она повредилась в уме и стала смешивать фантазию и действительность. Ничуть не бывало. Она нимало бы не смутилась, достанься ей вдруг все сокровища Великого Могола. А переменило ее то, что меняет каждую женщину, достигшую пятидесятилетнего возраста: переход с действительной жизненной служвы в резерв, на роль пассивного наблюдателя, — с военным ли пенсионом или с одними почестями — это уж как повезет. С нее спал груз, она взлетела на жердочку и слегка раскудахталась. Богатство лишь помогло ей чуть привольней взмахнуть крылышками, чуть повыше взлететь и чуть погромче кудахтать, избавив ее к тому же от осуждения и добрых советов. В ее веселом смехе избавления бесспорно была сумасшедшинка. Ее безумие, как уже сказано, приняло странную форму — она нерушимо верила, что в прошлом была величайшей куртизанкой своего времени, если не великой блудницей из Откровения. Состояние свое, дворец, драгоценности, экипажи она почитала платой за грех, накопленной за долгие годы нечестия, и потому была везрассудно щедра, полагая, что то, что легко досталось, и тратить надо легко. Она рта не могла открыть, не намекнув на свое былое распутство. Даже и Эрнст Теодор, целомудренный юный любовник, которому отказали в прощальном поцелуе, и тот оказывался в этой Одиссее жертвой сиренской ее ненасытности. Едва ли какое зрелище вызовет равные чувства в том, кто мог бы при известном допущении принимать в нем участие, и в том, кто волею обстоятельств этой возможности совершенно лишен. Сам император Нерон, после особенно захватывающего боя гладиаторов, вполне мог увидеть в ночном кошмаре трезубец и сеть. Но девы-весталки, покоясь на мраморных ложах, как тонкие знатоки, смаковали все подровности боя, стараясь себе представить чувства любимых своих гладиаторов. Сомнительно, чтоб даже набожнейшая старая дама могла наблюдать сожжение ведьмы со столь же спокойной душой, как мужчины вокруг костра. Ни одна молодая женщина, даже и в монастырской келье, не рискнула бы окунуться в воображаемые грехи фрекен Малин без ужаса и содрогания. Но эта старая женщина, будучи в полной безопасности, с изяществом уточки ныряла в самую пучину погибели. Честная и последовательная от природы, она оставалась верна представлениям своей юности о том, кто взглянул на женщину с вожделением. И по Библии для нее выходило, что многие сонмы мужчин поистине с нею прелюбодействовали. Она с решительностью выворачивала жизнь наизнанку, как перелицовывает женщина выцветшее надоевшее платье. Будучи зеркальным отобвражением того грешника кающегося, чьи грехи делаются белы, как шерсть агнца, она истинное удовольствие находила в том, чтоб раскрашивать белоснежную шерсть своей жизни пронзительнейшими красками. Ревность, измена, совращение, насилие, детоубийство, старческая жестокость — все извращения страстей и даже галантные болезни, о которых выказывала она странную осведомленность, были для нее конфетками, которые одну за другой она вытаскивала из бонбоньерки своей души и овсасывала, как. сластена. Она была главной героиней своих фантазий и по регионам семи смертных грехов проносилась с восторгом мальчишки, скачущего по всемирным скачкам на лошадке-качалке. Никакие опасности не могли ее устрашить, никакие угрызения не мрачили ее совести. Если было лицо, о котором говорила она с осуждением, — то была евангельская Мария Магдалина, малодушно с себя сложившая время сладких грехов и не нашедшая ничего лучшего, чем удалиться в пустыню Ливийскую в обществе лошадиного черепа. Сама она несла свои грехи с уверенностью атлета и готова была ими играть в бильбоке. Даже лицо у ней изменилось вслед за душевной переменой, и в возрасте, когда другие дамы вынуждены прибегать к румянам и белладонне, снисходительность ее к людским слабостям способствовала дивному цвету лица и сиянию глаз. Ее теперь скорей можно было назвать хорошенькой, чем когда-нибудь. Ведьму она напоминала всегда, но, впав в детство, она скорей выступала злой феей из детской волшебной сказки, нежели Медузой, карающим ангелом с огненным мечом, побивающим принца Эрнста Теодора. Она сохранила свою эльфическую худобу и легкость, а что до искусства в танцах — она и сейчас на любом балу могла взять первый приз. Раздвоенное копытце ее было изящно раззолочено, как копытце Эсмеральдиной козочки. И в этом-то ореоле легкого безумия и странно воскресшей фантастической юности сидела она теперь, выплеснутая на сеновал в Нордернее, и оживленнейшим образом беседовала с кардиналом Гамилькаром. — Когда, еще юношей, я переехал на время в Кобленц вместе со двором герцога Шартрского, — произнес кардинал задумчиво, прерывая недолгое молчание, — я знавал великoгo Абильгора[52] и частенько сиживал по утрам у него в ателье. Когда придворные дамы являлись ему позировать, а не одна прекрасная женщина желала, чтобы он увековечил ее красоту, как часто я слышал: «Умойтесь, милые дамы. Сотрите с лица пудру, сурьму и помаду. Ведь если вы сами себя рисуете, как я буду вас рисовать?» Часто потом я думал об этих его словах. Мне казалось, что то же неустанно твердит Господь слабым и суетным смертным: «Умойтесь! ибо если вы сами разрисовываете ваши лица, толстым слоем накладывая на них смирение, самоотвержение, целомудрие и милосердие, — что же мне остается делать?» И вот сегодня, — продолжал старик и улыбнулся, ибо страшным ударом волн тут сотрясло сеновал, — Господь умывает нас собственной своею рукою, притом не жалея воды. Будем же искать утешения в мысли, что нет чести более высокой и счастья высшего, чем когда сам Господь пишет наши портреты. Вот к чему вечно стремятся люди и что называют бессмертием. Тут фрекен Малин чуть было не отпустила замечание о трудности этого предприятия применительно к лицу самого говорящего, но осеклась, не зная, сколь серьезное искажение благородных черт скрывают кровавые бинты. Кардинал тотчас уловил эту мысль и сам ее выразил. — Да, — сказал он. — Моему лицу Господь счел ныне нужным задать особенную мойку. Но разве не учили нас об очистительной силе крови? И я вам скажу, ваша милость, сила эта даже могущественней, чем мы подозревали. И, возможно, лицо мое нуждалось в такой обработке. Кому, как не Господу, знать, сколько румян и пудры я на него наложил за полвека? И знаете ли, ваша милость, я чувствую, что сейчас, когда я в этих бинтах, Господу сподручней писать мой портрет, чем когда-нибудь. Фрекен Малин слегка покраснела, изобличенная в неосновательности, и ловко перевела беседу чуть-чуть назад, как переводят стрелки спешащих часов. Благодарение Богу, — сказала она, — я в жизни не пудрилась и не румянилась, так что мосье Абильгор мог бы меня рисовать, когда ему заблагорассудится. Но что до божественного портрета моей скромной особы, который, как я понимаю, вывесят в небесной галерее, когда меня самой не станет. — то тут, с вашего позволения, я не совсем согласна с вашим преосвященством. Два художественных критика редко сходятся в суждениях, — сказал кардинал. — Уж это я узнал в ателье. Я видел, как сам мастер запустил в лицо знаменитомуживописцу французскому толстенной кистью, щедро смоченной кадмием, когда тот не сошелся с ним в суждении о перспективе. Сообщите же мне ваши соображения, ваша милость, и, быть может, они будут для меня поучительны. Ах, едва ли, — сказала фрекен Малин. — Но раз вы настаиваете, я поделюсь своими мыслями. И с чего это, скажите, вы взяли, кардинал, что Господь ждет от нас истины? Какая странная, какая редкая и оригинальная это идея у вашего преосвященства! Ах! Ах! Господь и сам давным-давно истину знает, и, если она чуточку надоела ему, я его не берусь осуждать. Истина хороша для портных и сапожников, ваше преосвященство. Я, напротив, всегда считала, что Господь питает слабость к маскараду. Разве сами вы, духовные пастыри наши, не уверяете нас, что испытания — суть замаскированное благо? И так оно и есть, ваше преосвященство, так оно и есть, я сама убеждалась в полночный час, когда спадает маска. Но, с другой стороны, никто не станет и отрицать, что наряжает нас рука несравненного Мастера. Господь и сам, уж не обессудьте, позволял себе довольно смелый маскарад, когда вочеловечился и обитал с нами. Честно говоря, будь я хозяйкой на той свадьбе в Канне Галилейской, я бы немного обиделась. Сами посудите — я приглашаю одаренного, многообещающего юношу, сына плотника, потчую ип моим лучшим бургундским, а он вдруг, ни с того ни с сего, возьми да и преврати в еще более благородный напиток мою же колодезную воду! И та дама ведь не подозревала, на что он способен еще, будучи Господом всемогущим. Да, ваше преосвященство, — продолжала она. — Из всех монархов, о которых я слышала, Гарун аль-Рашид, калиф багдадский, по-моему, больше всего приближается к Господу в своем понимании истины. А уж он-то, как вам известно, знал толк в маскараде. Ах! Ах! Живи я в его времена, уж я вы ему подыграла, случись мне испытывать пятьсот нищих, дабы найти Повелителя Верных под нищенским рубищем. И когда в своей жизни я всего ближе бывала к роли богини, последнее, чего я спрашивала с молящихся мне, была истина. «Сочиняйте, выдумывайте, — говорила я им, — упражняйте свою фантазию. Прячьте от меня истину.» Ваша истина и без того явится раньше, чем следует, ваше преосвященство, — и тогда игре конец. А какого вы мнения, ваше преосвященство, — сказала старая дама, — о женской стыдливости? Божественное свойство, не правда ли? А ведь что она такое, как не обман по всем правилам искусства? И коль скоро здесь присутствуют юные существа, мы с вами, наблюдавшие жизнь из удобнейших лож — вы из исповедальни, я из алькова, — воздержимся от разговоров об истине и поговорим-ка лучше о ножках. Все женщины, я должна вам сказать, делятся соответственно качеству ножек. Те, у кого ножки хорошенькие и кто знает, что скрытая истина слаще самых буйных фантазий, — те люди честные и с чистой совестью глядят вам в глаза. Но если им вдруг пришлось бы в штанах расхаживать, что сталось вы со всей их гордой отвагой? Нынешние молодые господа, которые носят панталоны до того узкие, что приходится держать двух камердинеров, чтобы их натягивать — по одному на каждую ногу… Да и то это трудно, — в задумчивости произнес кардинал. — …и в них проповедуют истину, они, возможно, и человечней, чем наша сестра, но, скажите, что в них божественного? Они нам демонстрируют факты, а вот женская ножка под юбкой — это идея. И лишь тот, кто руководится идеей, способен на героизм. Сознание скрытого могущества и придает нам отваги. Что значит козырной туз на столе в сравнении с мелким припрятанным козырем у нас на руках? Ах, простите, ваше преосвященство, что-то я заболталась. — Ну полноте, ваша милость, — сказал кардинал. — Я премного почерпнул из речи вашей. Но она не уведила меня в том, что наши взгляды в самом деле различны. Наш мир — как детская игра в ладоши: верх — низ, верх — низ, истина — обман, истина — обман. Когда Гарун аль-Рашид, калиф багдадский, переоделся в рубище, никакое его скрытое великолепие не спасло вы эту шутку от пошлости, не прячь он под маскарадом сердца, горящего братской любовью к подданным. Точно так же и Господь наш в течение тридцати лет проходил вы в маскараде сына человеческого без всякого толку, не будь в нем подлинно человеческого сердца, преисполненного сочувствия, уж не взыщите, ваша милость, даже и к чтителям доброго вина. Только женщина плоская видит в карнавале повод грубо выставить напоказ то, что обычно приходится ей скрывать. Женщина тонкая выберет тот костюм, ваша милость, который хитро приоткроет что-то в уме ее или в сердце, и, надевая ужасную длинноносую венецианскую маску, она дает нам понять, что скрывает под нею не только классический нос, но и кое-что более существенное, и поклонения достойна не за одну красоту. Так говорит arbiter еlеgantiarum,[53] испытывающий наши сердца: «По маске твоей я узнаю тебя».[54] Но согласимся же, ваша милость, — продолжал он. — Судный день не будет, как уверяют нас унылые проповедники, тем мигом, когда выйдут на свет наши собственные жалкие попытки обмануть Господа — он сам их давным-давно раскусил, — но, напротив, то будет миг, когда всемогущий сам сбросит маску. И какой миг! Ей-богу, ваша милость, он стоит миллионов лет ожидания! Небеса огласятся смехом, чистым и невинным, как у младенца, нежным, сквозь слезы, как у невесты, победным, как смех отважного воина, гордо слагающего вражеские знамена к ногам своего короля, или как смех узника, выходящего наконец из застенка, освободясь от оков и от маравшей его клеветы! И однако, ваша милость, — разве не устроил нам Господь Судный день в миниатюре? Скоро полночь. И пусть же спадут в этот час все маски — и если не вашей маске, не моей предстоит упасть — пусть спадет маска жизни и судьбы. Смерть, надо думать, мы скоро увидим без маски, воочию. А покуда нам ничего не остается другого, как разобраться, что же такое жизнь. Так давайте же, ваша милость и мои юные брат и сестрица, раз уж нам все равно не уснуть, а мы здесь так уютно устроились, — расскажите мне, кто вы, и поведайте ваши истории без стеснения и без утайки, будто мы сидим в раю и освежаем в памяти жизнь. Да, — сказал старик и обернулся к Йонатану Мэрску. — Вот вы встали в лодке, рискуя ее опрокинуть, при виде рухнувшего амбара. Так, полагаю, рухнуло гордое здание жизни вашей и превратилось в руины у вас на глазах. Расскажите нам про это. И еще я заметил давеча, — продолжал он, — когда я заговорил о чистоте нашей крови, опять вы вздрогнули от моих слов, как при виде того амбара. Вы, верно, сторонник демократических идей своего поколения? Не думайте, однако, что я далек от этих теорий. Напротив, они куда ближе мне, чем вам могло показаться. И неужто разногласия политические разлучат сегодня наши сердца? Дитя мое, я скажу вам вашими же словами: «Да пребудут свобода, равенство и братство, все три, и братство — важнейшее из них». Или, — сказал он, — Вы стонете, сын мой, под гнетом незаконного рождения? Но кто, как не бастард, имеет право поднять голос и крикнуть: «Кто я?» Имейте же к нам доверие. Расскажите нам до рассвета историю жизни вашей. Молодой датчанин, с лица которого не сходило выражение угрюмой замкнутости — верная печать черной меланхолии, — при этих словах взглянул в глаза кардиналу. Необычайное достоинство старика всегда тотчас влечатляло всех, кто его видел. Сейчас юношу поразил странный, ясный свет его взгляда. Несколько секунд эти двое испытующе всматривались друг в друга. Краска постепенно вернулась на щеки молодого человека, и он глубоко вздохнул. Да, — сказал он. — Да, я расскажу вам мою историю. Быть может, я сам лучше пойму, что со мной приключилось, ежели выражу это в словах. Умойтесь, мой юный друг, — сказала фрекен Малин. — И ваш портрет, запечатленный в сердцах наших, вам обеспечит бессмертие. И после минутного колебания Йонатан сказал: — Я назову свой рассказ: «История Тимона Ассенского».[55] Если вы бывали в Копенгагене, вы могли обо мне слышать, — начал молодой человек, — потому что одно время там обо мне много говорили. Мне даже дали прозвище — Тимон Ассенский. И по праву, поскольку я происходил из Ассен, портового городка на острове Фюн — может быть, слышали? Я родился у почтенных родителей, шкипера Клемента Мэрска и жены его Магдалены, принесшей в приданое милый домик и сад. Вам, быть может, странно покажется, — а сам я не имею достаточно опыта, чтобы верно об этом судить, — но все то время, покуда я жил в Ассенах, мне и в голову не приходило, что со мной может приключиться неладное. Я, собственно, думал, что никто и не станет мной заниматься. Мне, напротив, казалось, что сам я обязан за всем присмотреть. Отец ходил в море, летом много раз брал меня с собой в Португалию, Грецию. В море надо присматривать за снастями и грузом, и эта работа нам пред-ставлялась самой важной на свете. Моя мать была женщина очаровательная. Хоть одно время я вращался в самом высшем свете, я не встречал равных ей красотою и обхождением. Но общества шкиперских жен она избегала и никогда не ходила к ним в гости. Отец ее был помощником у знаменитого ботаника Линнея,[56] и для нее цветы, их рост, пчелы, их труд и соты, были, кажется, важней всех дел человеческих. Пока я был с нею, я думал, что деревья, цветы, насекомые — главные в мире, а люди на то и созданы, чтоб рассматривать их. В нашем саду в Ассенах нас с матушкой окружало то, что, я думаю, и зовется идиллией. Дни наши протекали в невинных радостях. Фрекен Малин, внимательно его слушавшая, ибо была большая охотница до разных историй, тут со вздохом перебила рассказчика. Ах, — сказала она. — Знаю я эти идиллии. Mais moi je n'aime pas les plaisirs innocents.[57] В Ассенах был у меня друг, или так мне, по крайней мере, казалось, — продолжал Йонатан, — одаренный юноша, пасторский сын, по имени Расмус Петерсен, на несколько лет меня старше и на голову выше. Он и сам готовил себя в священники, но из-за какой-то неприятной истории не мог сдать экзамена. Однако студентом, в Копенгагене, он репетировал во многих знатных домах. Он всегда был ко мне чрезвычайно расположен, а я, восхищаясь им, чувствовал себя неловко в его обществе. Он был остер, остер, как бритва, того гляди, об него порежешься и сам не заметишь. Когда мне было шестнадцать лет, он явился к моему отцу и упросил отпустить меня в столицу поучиться у людей образованных, ибо у меня, мол, выдающиеся способности. А у вас были выдающиеся способности? — спросила фрекен Малин с удивлением. Ах нет, ну что вы, ваша милость, — отвечал Ионатан. — Первое время в Копенгагене, — продолжал он, — я чувствовал себя одиноко, потому что мне не к чему было себя приложить. Кругом ничего, только люди, да, люди, а им было не до меня. Поговорят со мной и тотчас же повернут спину. Но потом интерес мой привлекли дорогие теплицы и оранжереи в королевском дворце и в замках важных вельмож. Из них особенно славились оранжереи барона Йохаима фон Герсдорфа. Он был гофмейстер датского двора и сам великий ботаник, объездил всю Европу, Индию, Азию, Африку и Америку и повсюду собирал редкостные растения. Случалось ли вам слышать об этом человеке, или, может быть, вы его знаете? Родом он был из России, и богатство его не имело равных во всей Дании. Он был поэт, музыкант, дипломат и даже тогда, стариком, соблазнитель женщин. Но не этим он прежде всего впечатлял. Нет, тут было другое. Он был законодатель моды. То была его истинная суть. Вернее, мода сама, во всяком случае в Копенгагене, пресмыкалась у ног барона Герсдорфа. Что бы ни сделал он — тотчас полагалось делать всем остальным. Все наперебой ему подражали. Ах, да к чему тут его описывать. Сами знаете, что такое законодатель моды. Уж я это постиг. Законодатель моды — этим все сказано. Я побывал в его оранжереях, к которым Расмус добился для меня доступа, несколько раз, прежде чем застал там барона. Расмус меня представил, он милостиво меня приветствовал и тотчас вызвался показать свои владения, что и сделал с великим терпением и доброжелательством. С того дня я почти всегда его заставал. Он поручил мне составить каталог его собрания кактусов. Много дней провели мы вместе в жаркой теплице. Я был счастлив: он так много путешествовал по свету, мог так много порассказать о чужеземных цветах и насекомых. Иногда я замечал, что слова мои странно его волновали и он с большим вниманием меня разглядывал. Однажды, когда я читал ему трактат о чашечке околоцветника бразильского кактуса, я заметил, что он закрыл глаза. Он взял мою руку и долго ее удерживал, а когда я кончил читать, он взглянул на меня и сказал: «Чем же я награжу тебя, Ионатан, за твое открытие?» Я засмеялся и сказал, что покуда ничего замечательного не открыл. «О Боже! Открытие лета 1815 года!» Вскоре после того он начал со мной говорить о моем голосе. Сказал, что у меня на редкость красивый и чистый голос, и предложил переговорить с самим мосье Дюпуа, чтоб тот давал мне уроки пения. А у вас и вправду был хороший голос? — спросила Фрекен Малин с некоторым сомнением, ибо голос у рассказчика был хриплый и грубый. Да, ваша милость, в те поры у меня был очень славный голос, и матушка меня научила петь. Ах, — сказала фрекен Малин. — Ничего нет на свете прелестней мальчишеского прелестного голоса. Когда я была в Риме, там в капелле был один мальчик по имени Марио, так у него голос был прямо ангельский. Сам Папа меня послал его слушать, и уж я-то знаю, почему — он надеялся обратить меня в католичество и думал, что перед этим дивным ангельским голосом я не устою. Со своей скамьи я видела, как сам Папа ударился в слезы, когда, как леведь подымает крыло, этот Марио поднял свой голос и в бессмертном речитативе Кариссими:[58] «Прочь, прочь, Сатана!» Ах, милый Пий VIII! Через три дня его так гнусно свели в могилу с помощью шпанской мушки! Я не поклонница католичества, но этот Папа, скажу я вам, всегда великолепно выглядел и умер, как мужчина. Стало быть, вы брали эти уроки и сделались виртуозом, господин Йонатан? Да, ваша милость, — сказал Йонатан с улыбкой. — Я брал эти уроки. И, будучи предан музыке, я упорно трудился и сделал значительные успехи. К началу второй зимы барон, который к тому времени, кажется, уже вовсе не мог без меня обойтись, возил меня из дворца во дворец, и там я пел его друзьям. Когда я только приехал в Копенгаген, часто стоял я перед дворцами в зимние вечера, смотрел, как сияли огни и цветы на подъездах, как юные красавицы выпархивали из карет. А теперь я всюду был вхож, и дамы, старые и молодые, ласкали меня, будто я был их сыном или младшим братом. Я пел при дворе королю Фредерику и королеве Марии, и королева милостиво мне улыбалась. Я был совершенно счастлив. Я думал: «Как ошибаются те, кто считает, будто знатные люди только идумают о богатстве и почестях. Все эти дамы и господа любят музыку не меньше моего — да нет, больше даже, они все для нее забывают. А какое это высокое чувство — любовь к прекрасному». А случалось вам влюбляться? — спросила фрекен Малин. Да я, собственно, в них во всех был влюблен, — сказал Йонатан. — Они со слезами на глазах слушали мое пение. Они мне аккомпанировали на арфе, они пели со мною в дуэтах. Они вынимали цветы из великолепных своих причесок и мне их дарили. Но, возможно, я был влюблен в Аталанту Даннескьёл, младшую из сестер Даннескьёл — девяти леведей Северного моря, как их называли. Мать ее отвела нам в шараде роли Орфея и Эвридики. Вся зима промелькнула как сон. Вот вам — снилось вам когда-нибудь, что вы можете взять любую ноту, порхая по клавиатуре вверх-вниз, как ангелы по лестнице Иакова? Мне и посейчас иногда это снится. Но к весне со мной случилось то, что я, не зная еще, что такое беда, счел ужасной бедою. Я заболел, и, когда я выздоравливал, придворный лекарь, который меня пользовал, объявил мне, что я потерял голос и уж мне его не вернуть. Прикованный к постели, я горько тосковал не только из-за самой этой потери голоса, сколько от мыслей о том, как я разочарую, может быть, и потеряю друзей и как печально отныне сложится моя участь. Случалось мне и всплакнуть, и в такую минуту застал меня однажды Расмус Петерсен. Я открыл ему мое сердце, ожидая, что он-то мне посочувствует. Ему пришлось подняться со стула и прикинуться, будто он смотрит в окно, чтобы скрыть свою веселость. Я счел это вессердечием и умолк. «Послушай-ка, Йонатан, — сказал он. — У меня есть все основания веселиться — я выиграл пари. Я бился об заклад, что ты именно тот простак, каким кажешься, а никто не хотел мне верить. Тебя считают пройдохой. От потери голоса для тебя решительно ничего не меняется.» Я его не понял. Должно быть, я побледнел, хотя слова его ободрили меня. «Знай же, — продолжал он, — барон Герсдорф — твой отец. Я догадался об этом еще до того, как отвел тебя к нему в теплицу, увидев его детский портрет: те же, в точности, ангельские черты. Когда он узнал это, он был в таком восторге, в каком я никогда еще его не видел. Он сказал: „У меня в жизни не было детей. Чувство отцовства ново для меня и восхитительно. Я готов поверить, что мальчик — действительно моя кровь и плоть, и он об этом не пожалеет. Но если я увижу, что и душа моя в нем пребудет, Господь мне свидетель, я его узаконю и оставлю ему все мое достояние. Если мне не удастся сделать его бароном Герсдорфом, я произведу его в рыцари Мальтийского ордена и дам ему имя De Ressurection“.[59] „Вот отчего ты заделался любимцем всех лучших людей Копенгагена, Йонатан, — сказал мне Расмуссен. — Они, не спуская с тебя глаз, смотрели, не выкажется ли в тебе душа барона Герсдорфа. ибо в таком случае, Йонатан, ты разом становишься богатейшим человеком и лучшим женихом в Северной Европе“. И он пересказал мне беседу, которую имел обо мне с бароном. „Вы знаете, мой добрый Расмус, что я поэт, — сказал ему барон. — Так вот, теперь я вам открою, какой я поэт. В жизни своей не сложил я ни строчки, не войдя в роль другого какого-нибудь поэта. Я писал а lа Гете, Гораций и Ламартин. Так же точно не могу я написать любовного посланья, не вообразив себя Корсаром, Юным Вертером или Евгением Онегиным. Милых дам моих обольщали, увлекали, совращали по очереди герои Шатобриана и лорда Байрона. Никогда ничего не делал я сгоряча, не глядя на себя со стороны, с холодною головою. Но этого мальчика поистине создал я непреднамеренно, и, стало быть, ему суждено стать честным произведением барона Герсдорфа, без всякого участия Фирдоуси, Петрарки и даже самого господина Элен-шлегера. А это, смею вас уверить, весьма интересное переживание для Йохаима Герсдорфа, это для Йохаима Герсдорфа явление чрезвычайной важности. Пусть он покажет мне, каков в действительности Йохаим Герсдорф, и я ничего для него не пожалею. Деньги, дворцы, драгоценности, женщины, лошади, вина и высшие почести нашей страны будут моей ему благодарностью“. Все это выслушал я, лежа в постели. Быть может, вам это странно покажется, ваше преосвященство, и вам, ваша милость, но самое сильное чувство, которое вызвал во мне его рассказ, было чувство глубокого, неодолимого стыда. Никогда еще в жизни не был я так потрясен. Если вы барон меня соблазнил, как, полагаю, соблазнял он многих хорошеньких мальчиков, я не мог бы, не краснея, смотреть честным людям в глаза, но я находил бы привежище от стыда в своем собственном сердце, ибо я ведь любил барона. Но теперь мне от стыда было некуда деться. Впервые в жизни я чувствовал, что глаза всего света ощупывают мою душу до самого дна. Бог создал мир, ваше преосвященство, посмотрел на него и увидел, что это хорошо весьма.[60] Еще бы. А ну как мир вы тоже на него посмотрел, проверяя: хорош он или нет? Вот, по-моему, чем Люцифер досадил Богу: тот почувствовал, что его разглядывают критическим оком. Хорош ли он? Я — я был невинен, как сам Бог. А из меня решили сделать истинного Йохаима Герсдорфа. В моих жилах текла кровь этого человека, законодателя моды, человека, который прикобывал к себе взоры. Бог не мог такого вынести. Он, как вы, разумеется, помните, швырнул Люцифера в пропасть, для острастки и с глаз долой. Бог был совершенно прав. Он, в своем положении, не обязан был такое терпеть. Для меня это тоже было непереносимо, но — что прикажете делать… Чтобы увериться окончательно, правду ли говорил Расмус, я совершил смелый, даже, я думаю, геройский поступок, доказавший мне самому, что шкипер с женою дали мне хорошее воспитание. Я отправился в пышное собрание у графини Даннескьёл и снова там пел. Я пел мои прежние песни, я слушал мой собственный голос, то, верней, что от него осталось. Тот, кто сейчас меня слышит, легко поймет, что это было за представление. Когда прежде я пел для них, я старался по мере сил, мне казалось, что я дарил им все лучшее, что во мне было. Когда я пел им сейчас, ни на одном лице не выразилось ни разочарования, ни печали. Меня, как прежде, все расхваливали наперевой, все были милы со мною — жестокие сердца! И я понял, что никогда я им ничего не дарил, никогда я не доставлял им никакого удовольствия. Свет за мной наблюдал и решал, как со мной поступить. Все взоры были прикованы ко мне, ибо я был истинный Йохаим Герсдорф, юный законодатель моды. Я ушел домой в полночь, и этоттто час, ваше преосвященство, вспомнился мне, когда рухнул амбар. В ту же ночь я написал барону прощальное письмо. Я испытывал такой ужас, такое отвращение к нему и ко всему, что его окружало, что, перечитывая письмо, я нашел в нем девять раз повторенное слово „мода“. Я просил Расмуссена передать мое письмо барону. Когда он уходил, я спохватился, что ни словом не помянул состояние, которое барон намеревался мне оставить. Я попросил друга на словах передать мой решительный отказ. Вид городских улиц сделался мне несносен. Оставя прелестные свои комнаты в соседстве дворца Герсдорфа, я переправился в лодке на островок Трекронер и нанял себе там у квартирмейстера помещение, из окон которого видна была только вода. Расмус меня провожал и нес мой портплед. Все время пытался он меня удержать. Путь наш лежал мимо дворца Герсдорфа, и при виде него такое омерзение вдруг охватило меня, что я запустил в его дверь метким плевком из тех, каким мой отец — ах, прошу прощенья, шкипер Клемент Мэрск, — обучал меня в детстве. Несколько дней я жил на островке, стараясь обрести прежнее ощущение мира, но не себя самого, ибо я сам себе стал не нужен. Я думал про сад в Ассенах, но он для меня был навеки закрыт. После того, как ты вкусил от древа познанья и увидел себя самого, все сады для тебя закрыты. Ты делаешься законодателем моды, как сделались даже Адам и Ева, когда занялись своею наружностью. Но не прошло и нескольких дней, как Расмус нанес мне визит. Он для этого воспользовался яликом — это он-то, смертельно воявшийся моря. Ну, дружище, — сказал он, потирая руки. — Ты родился под счастливой звездой. Я передал твое письмо барону, и он остался им чрезвычайно доволен. Он вскочил, ходил по комнате взад-вперед, приговаривал: „Боже! Какая мизантропия! Какая черная меланхолия! Как мне все это знакомо! Вылитый я! В первые недели, как я стал любовником императрицы Екатерины, я все это испытал. Хотел в монастырь уйти. Да, это тот же молодой Йохаим Герсдорф, только выполненный в черном цвете, — гравюра с красочного оригинала. Но, великий Творец, сколько силы в мальчишке, какой прекрасный, глубокий, густой черный тон! вот не думал я, меня свивал этот его голос. Это же зимняя русская ночь, это вой голодных волков в степи“. Перечтя твое письмо, он сказал: „А, так он не желает быть законодателем моды? Но таковы мы все, Герсдорфы, таков был мой отец при дворе молодой императрицы. Отчего же и сыну моему не быть тем же? Разумеется, он будет наследником нашим — законодатель вкусов и приличий, их зеркало“. Я должен тебе сообщить, — сказал Расмус, — что твоя черная меланхолия сейчас последний крик моды. Модные юноши в Копенгагене одеваются нынче в черное и с печалью беседуют о жизни и любви, а модные жены рассуждают о гробах. Тогда-то и дали мне прозвище Тимона Ассенского. — А сказал ты ему, — спросил я у Расмуса, — что я наотрез отказываюсь от его богатств? Расмус ответил: Да, я сказал ему, и он так обрадовался, что я думал, его хватит удар и он их тебе оставит незамедлительно. „Прелестно, — вскричал он. — Прелестно, мой сыночек Тимон. Посмотрим, как ты их выкинешь. Как ты их расшвыряешь, расточишь. Покажи-ка свету презрение к деньгам в духе истинного Герсдорфа. Лучший способ стать законодателем моды — выбросить все деньги кокоткам. Они будут таскаться за тобой повсюду и красочно оттенять глубокую черноту твоей меланхолии. Как мне дорог этот мальчик, — сказал он. — У меня есть коллекция смарагдов, которой нет равных в Европе, и я пошлю ему их для начала“. И вот она в самом деле, — сказал Расмус, с великой бережностью и благоговением взял в руки шкатулку, обернутую платком, и поставил ко мне на стол. Но когда барон услышал о том, как ты плюнул в его дверь, он сделался серьезен. „Так же точно, — сказал он, — и я поступил с дверью моего отца в Санкт-Петербурге“. Тотчас послал он за своим поверенным и составил документ, по которому признавал тебя сыном и завещал тебе все состояние. И ходатайствовал к тому же о пожаловании тебе титула Мальтийского Рыцаря и имени Герсдорф. Я был тогда так несчастен, что о смерти думал как о радостном избавлении. Я вернулся с Расмусом в город, уплатил мои долги, чтобы портной мой и шляпник не поминали меня лихом, а сам пошел на мост Лангевро и стал смотреть на воду и стоявшие там суда. Иные, быть может, пришли из Ассен. Я выждал, пока разойдется публика. Был апрельский синий копенгагенский вечер. Баркарола Сальвадоре, которую я певал, дошла до моего сознания. Мне полегчало от нее и от мысли, что скоро меня не станет. Пока я так стоял, проезжавшая карета замедлила ход, и скоро дама в черных кружевах подошла ко мне, огляделась по сторонам и заговорила тихим, прерывистым голосом. „Вы Йонатан Мэрск?“ — спросила она, и, когда я ответил утвердительно, она подошла ко мне вплотную."Ах, Йонатан Мэрск, — сказала она. — Я вас знаю, я за вами слежу. Я знаю, что вы задумали. Позвольте мне умереть с вами вместе. Я давно хочу лишить себя жизни, но одна не решаюсь. Разрешите составить вам компанию. Я великая грешница, я не лучше Иуды. Я предательница, предательница! О, давайте умрем!" Тут она схватила в сумерках мою руку и сжала превольно. Мне оставалось вырваться и бежать. Я думал: в Копенгагене всегда сыщется четыре-пять женщин, готовых покончить с собой, быть может, и более. Раз уж я вошел у них в моду, как мне от них избавиться и умереть спокойно? Или я осужден умереть в модном обществе и сделать модным мост Лангевро? Неужто я теперь обязан идти ко дну в обществе женщин, не умеющих мажорный ключ отличить от минорного, а мой последний стон должен стать… Le dernier cri,[61] — перевила его фрекен Малин с поистине шельмовской ухмылкой. Я вернулся на Трекронер, — сказал Йонатан, помолчав, — заперся у себя в комнате, не ел и не пил. И тут нежданно-негаданно нагрянул ко мне шкипер Клеменс Мэрск из Ассен. Он ходил в Транкебар, недавно вернулся и решил меня проведать. Что это слышу я про тебя, Йонатанчик, — сказал он, — тебя делают Рыцарем Мальтийского ордена? Я хорошо знаю Мальту. Как войдешь в пролив, дворец Сан-Анджело у тебя по правую руку, и берегись, как вы не врезаться в риф. Отец, — сказал я, вспомнив, как мы вместе ходили в море. — Правда ли, что барон Герсдорф мой отец? Ты его знаешь? Не суйся ты в женские дела, — сказал он. — Из тебя, Йонатан, вышел добрый корабль, и какая разница — кто тебя строил. Я рассказал ему обо всем, что со мной приключилось. — Йонатанчик, — сказал он. — Ты попался на удочку женщинам. Я ему объяснил, что не так уж много женщин я знаю. Ну и что? — сказал он. — Я видел копенгагенских мужчин. Если кто здесь хочет, чтоб что-то происходило, — так это исключительно женщины. Слушай меня внимательно. Взять корабли, например. Не сиди по портам бабы, ожидая, когда им привезут шелка, чаю, кошенили и перца — и еще чего им там надо, — корабли вы и плавали себе преспокойно, не заходя ни в какие порты. Твоя мать, — продолжал он, помолчав, — была единственная женщина, какую я знал, которая не хотела, чтобы что-то происходило. Но в этом она не преуспела, отец, а теперь помилуй меня, Господи, — сказал я. Я сказал ему, что барон Герсдорф хотел мне оставить свое состояние. Отец призадумался и потом ответил: — Деньги? Тебе нужны деньги, Йонатан? Странно, для чего бы они тебе? Я знаю одно местечко, где пропасть этих денег. Три года назад, — рассказал он, — меня заштилило у одного островка на Гаити. Я былез на берег поосмотреться и накопать редких растений для твоей матери и тут наткнулся на клад капитана Л'Олоннэ — был такой флибустьер. Я откопал клад, а потом — упражнения ради — снова его закопал, да небось поаккуратней, чем капитан. Я знаю точное место. Если хочешь, я его тебе доставлю при случае, и, раз ты никак не можешь отделатьсяот подарка барона, подари ты ему в ответ этот клад. Там сокровищ будет поволе, чем у барона. — Отец! — крикнул я. — Ты сам не знаешь, что говоришь! Ты не жил в этом городе. Ну что это был вы за жест! Я навеки стал вы законодателем моды, истинным Йохаимом Герсдорфом, и мне уж не отвертеться от прозвания Тимона Ассенского. Привези мне лучше попугая с Гаити, а денег не привози. — Я вижу, тебе плохо, Йонатан, — сказал он. — Да, отец, — сказал я. — Я любил этот город и здешних жителей. Я взахлеб ими упивался. Но в них какой-то яд, непереносимый для моего организма. Не знаешь ли ты какого-нибудь средства? А как же, — сказал он. — Вернейшее средство от всех болезней — соленая вода. Соленая вода? — удивился я. Да, — сказал он. — В том или ином виде. Пот, слезы, соленое море. Я сказал: — Пот и слезы я прововал. Хотел было испробовать и море, но дама в черных кружевах помешала. Как странно ты говоришь, Йонатан. Поехали лучше со мною, — сказал он, помолчав. — Я отправляюсь в Санкт-Петербург. Нет, — сказал я. — Санкт-Петербург никак не годится. — Ну, — сказал он, — я уж зафрахтовался. Но ты, пожалуйста, полечись, Йонатанчик, пока я туда хожу; вид у тебя, признаться, неважный. А там я возьму тебя в море. — Я больше не в силах оставаться в Копенгагене, — сказал я. — Ладно, — сказал он. — Тогда поезжай, куда доктора присоветуют, а я тебя доставлю до Гамбурга. — Таким образом, ваше преосвященство и ваша милость, — заключил молодой человек, — меня послал сюда шкипер Мэрск, отец он мне или нет, — лечиться соленой водою. — Ах, ах, — сказала фрекен Малин, когда молодой человек окончил свой рассказ, весьма ее впечатливший. Она потирала ручки, как дитя, довольное новой игрушкой. — Вот так история, господин Тимон. Ну и местечко здесь! Нy и люди здесь собрались! И я наконец поняла, кто я такая: я мадемуазель Диоген, а фонарик этот, которым мае любезно снабдила дородная хозяйка, — и есть тот знаменитый фонарь, с которым Диоген искал человека, а я вот нашла. Вы человек, господин Тимон. Ищи я днем с огнем по всей Европе, мне вы не найти удачней. Именно то, что мне нужно. Но какой же вам от меня может быть прок, ваша милость? — спросил Йонатан. Ах, да я же не для себя, — сказала фрекен Малин, — я нынче ночью не расположена к страсти. Я, ей-богу, не отказалась вы к ужину от декокта из дерева agnus castus,[62] которое показывают в Гвиенне. Нет, вы мне нужны для Калипсо. Видите вы эту девушку? — спросила она, с гордой нежностью глядя на прелестное созданье. — Она не дочь мне, но я готовлюсь произвести ее на свет Святым Духом, тем же точно манером, каким старый мой приятель барон Герсдорф произвел на свет вас. Я вынашивала ее в уме и сердие, вздыхая под ее тяжестью. И вот пришло время мне разрешиться от времени, да и хлеб и ясли, кстати, в моем распоряжении. Но когда я разрожусь, мне потребуется няня. Дальше мне потребуется гувернер, наставник, и все это вы совместите в одном лице. Увы, чему я ее буду учить? — спросил Йонатан. Вы ее научите быть видимой, — сказала фрекен Малин. — Вот вы жалуетесь, что все на вас смотрят. Ну, а если вы вы страдали от обратной беды? Вообразите, каково это, если никто вас не видит, никто вас не замечает, тогда как сами вы твердо уверены, что существуете? Бывает позор и почище вашего, Ассенский Мизантроп. Вы, быть может, читали сказку про новое платье короля этого прелестного нового автора Ханса Кристиана Андерсена. А тут случай обратный. Король расхаживает во всем параде со скипетром и державой, все могут всласть любоваться на его платье, но никто не смеет взглянуть на него самого под страхом прослыть дураком или человеком не на своем месте. Вот он тут — мой маленький король, и все нечестивец один виноват, о котором я вам еще расскажу поподробней. А вы, господин Тимон, вы должны стать тем невинным ребенком, который кричит: «Да король-то — вон он!» Девиз рода Нат-ог-Даг, — продолжала фрекен Малин, — «Кислое со сладким». Каких я только в жизни не едала сборных блюд из почтения к предкам: суп из потрохов с кухни господина Сведенборга,[63] салат из платонической любви, даже кислую капусту божественного Маркиза.[64] Я усовершенствовала наследственный тонкий вкус Нат-ог-Дагов и от многих кушаний наловчилась получать удовольствие. Но горечь жизни — дурная пища, особенно для юного сердца. На здешних берегах взращивают особого вида овец, они пасутся на соленой траве, и чудеснейшее их мясо в кулинарном мире известно как рге-sale.[65] Дух этой девушки вскормлен на подобных соленых пажитях, на горькой траве и рапе. Ее сердечку больше нечем было питаться. Она — готовый agneu рге-sale, мой соленый ягненочек. Девушка, все время сидевшая скорчившись подле старой своей подруги, выпрямилась, когда фрекен Малин завела о ней речь. Она сидела прямо, и взгляд ее янтарных глаз из-под бровей, напоминавших не то рисунок на крыле вабочки, не то взмах парящей чайки, был устремлен прямо перед собой. Она никого не замечала. Несмотря на светлое чело, она была опасный зверек, готовящийся к наскоку. На что? Да на самое жизнь. — Слыхали ль вы когда-нибудь, — спросила фрекен Малин, — про графа Августа фон Платен-Халлермунда? При звуке этого имени девушка вздрогнула и побледнела. Глаза ее грозно потемнели. — Тсс, — сказала фрекен Малин. — Больше мы не будем его поминать. Он же у нас не человек, он у нас ангел, вот мы и назовем его граф Серафина. Сегодня мы, покоясь на lit de justice,[66] раз и навсегда скажем о нем всю правду. Когда я была маленькая и меня учили французскому, — тут старая дама во внезапном порыве откровения адресовалась вдруг к кардиналу через головы молодых людей, — первая фраза в моей книжке была: «Le lit est une bonne chose, Si l'on n'y dort pas, l'on s'y repose».[67] Как и многое другое, чему меня учили в детстве, и эта не выдержала проверки жизнью. Но к lit de Justice ее, пожалуй, кое-как отнести можно. Мне случалось читать поэтические и философские сочинения графа Августа, — сказал кардинал. В отличие от меня! — сказала фрекен Малин. — Когда в Судный день мне придется держать ответ за все часы, потраченные не так, как надо, я хоть смогу сказать в свое оправдание: «Зато я не читала поэм графа Августа фон Платена». И сколько же он этих поэм насочинял, ваше преосвященство? — Право, затрудняюсь сказать, — отвечал кардинал. Фрекен Малин сказала: Cing ou six milles? C'est beaucoup. Combien y en a-t’il de bons? Quinze ou seize. C'est beaucoup, dit Мartin.[68] Случалось ли вам, ваше преосвященство, — продолжала она, — читать про несчастного юношу, которого злая волшебница превратила в мопса с тем, что он может снова превратиться в человека при условии, если невинная девушка, не знавшая мужчины, в новогоднюю ночь будет читать над ним стихи Густава Пфицера[69] и при этом не уснет? Добрый друг, желавший ему помочь, выслушал всю эту историю, а дальше следует: Если бы графа Августа превратили в мопса и речь бы шла о собственных его стихах, по тем же точно причинам я вы не могла ему быть полезной. — Так вот этот человек, граф Серафина, — возобновила она рассказ после маленького своего отступления, — был дядя этой девушки, и она воспитывалась у него в доме после смерти родителей. Итак, дорогие друзья, сейчас я рассею мрак этой ночи, познакомив вас с еще более густым мраком, которым окутана Граф Серафина, — рассказывала фрекен Малин, — много размышлял о небесных материях. И, как вы, может быть, знаете, раз вы читали его поэмы, он был увежден, что ни единой женщине нет доступа в рай. Он не любил и презирал женский пол. До омерзения. А рай представлялся ему, как можно догадаться, длинной чредою прелестнейших мальчиков в белых прозрачных одеждах, которые прогуливаются рука об руку, распевая его поэмы, положенные на его музыку, прелестными дискантами, вот как был когда-то у вас, господин Йонатан, или же обсуждают его философские трактаты, если не увлечены в это время решением составленных им арифметических задачек. Свое имение Ангельсхорн в Мекленбурге он успешно преобразовал в такой рай, фон Платеновское собрание восковых фигур, и центральное место в нем, очень некстати, отвел себе самому и ей, этой девочке, насчет которой не вполне был уверен, может ли она быть произведена в ангельский чин. Пока она была ребенком, он находил удовольствие в ее обществе, умея ценить изящество и красоту. Он одевал ее в мальчишеское платье, сплошной бархат и кружева, а волосы ее струились по плечам теми локонами чистейшей амврозии, какие носил при дворе Юпитера юный Ганимед вместе с чашей. Ему было важно выглядеть в глазах света волшебником, постигшим тайны велой магии и способным это исчадие Дьявола — девушку — преобразовать в то близкое херувимам сладостное существо, каким является мальчик. Или, быть может, он мечтал создать существо собственного своего сочинения, не мальчика и не девочку — чистейшее произведение фон Платена. Уж, верно, временами благородная кровь. артиста вскипала в его жилах от этой затеи. Он учил крошку латыни и греческому. Он пытался ей передать мысль о красоте высшей математики. Но когда он ей объяснял бесконечную прелесть круга, она спросила: раз он так красив, какого он цвета? Он голубой? Нет, отвечал он, у круга нет цвета. И с той минуты он начал опасаться, что мальчика из нее не получится. Он все смотрел на нее в страшных сомнениях и все больше благородно негодовал, замечая свою ошибку, и, когда уж у него не осталось сомнений, когда сделался очевидным провал, он с отвращением отвел от нее глаза и ее отменил. Это случилось два-три года назад, и с тех пор она более не существовала. Что ж, господин Тимон, можете ей позавидовать. Граф Серафина был большой любитель средневековья. Могучий замок его Ангельсхорн и происходил из тех времен, и граф приложил немало стараний, чтобы и внутри и снаружи снова привести его в соответствие с эпохой крестоносцев. Замок, как и сам граф, немного места занимал на земле, зато весь устремлялся ввысь. Вокруг башен его дымом клубились галки, а своды внутри, как осатанелые кроты, будто вкапывались в землю до самой преисподней, старинные витражи меж стен толщиною в косую сажень струили дневные лучи цвета бычьей крови и корицы. По старинным гобеленам брели единороги и грифы, а три волхва несли в Вифлеем золото, ладан и смирну. Здесь граф внимал дивной музыке собственного сочинения на виоле ди гамба и на виоле д'аморе и упражнялся в стрельбе из лука. Он не прикасался к печатным книгам, и новомодных авторов переписывали для него от руки ультра-мариновыми и карминными литерами. Ему нравилось воовражать себя аббатом изысканного монастыря, куда допускаются лишь юные, одаренные, прекрасные собою монахи благороднейшей крови и безупречных манер. Он и друзья его садились ужинать на старинные чувовые церковные скамьи в рясах лилового шелка. Дом его был тем же Афоном, куда, как известно, нет доступа коровам и курам, и даже пчелам из-за их матки. Да, граф был ревностней даже своих южных собратьев, ибо запрет eго простирался за гробовую черту. Когда он и прелестные юноши его сераля пили вино из черепа, дабы освежить мысль о смерти и вечности, он заботился о том, как вы сей полированный белый сосуд не оказался черепом дамы. Ах, лучше мне не осквернять моих уст именем этого человека! Да лучше мужчине убить женщину и воспользоваться ее черепом для вина, чем эдак упиваться своей независимостью! По этому мрачному замку бродила отмененная девушка. Она была прекраснейшее его достояние. Она бы украсила двор богини красоты, и та, весьма вероятно, поручила вы своих голубей этой нежной голубице. А здесь она считала себя несуществующей, потому что никто на нее не смотрел. Где, ваше преосвященство, зарождается музыка? На кончике ли смычка, или в ушной раковине? Прелесть женщины создается глазами мужчины. Вы говорите, Тимон, что бог обиделся на Люцифера за то, что тот разглядывал его и оценивал. Сразу оно и видно, что вы поклоняетесь мужскому божеству. Богиня — та вы сразу спросила: «Ну, и как я тебе нравлюсь?» Вот вы меня спросите: «Неужто никто из гладких юных любимчиков сам на нее не глянул, не увидел, как она хороша?» Но нет, эта сказка про новое платье короля для того и рассказана, чтоб доказать всю власть человеческой суетности. Красивые мальчики слишком боялись, как вы их не сочли дураками или не на своем месте. Они чересчур были заняты трактатами Аристотеля и лекциями о сред-невековых схоластах. Сам король, как вы помните, верил, что он дивно приоделся. Так и девушка наша поверила, что на нее не стоит смотреть. И.однако, в глубине души она в этом сомневалась, и извечная борьба между чувством и разумом раздирала ее, как раздирала она Геракла, ну и всех прочих героев трагедий. Иной раз она останавливалась и разглядывала великолепные латы в залах Ангельсхорна. Они выглядели ну просто как настоящие мужчины. Она чувствовала, что они бы встали на ее защиту, не будь они пусты. Она стала всех сторониться, от одиночества в блистательном обществе замка она сделалась дика и свирепа и вполне могла темной ночкой вдруг подпалить Ангельсхорн. Как вы, Тимон, в конце концов не могли вынести своего существования и решили прыгнуть с Лангевро, так и она не могла более выносить своего несуществования, погребенная заживо в Ангельсхорне. Но вам было легче. Наша задача была просто сгинуть, ей же надо было, напротив, создать человека, а не слишком ли трудно молодой девушке осуществлять такой замысел без посторонней помощи? Ее так долго воспитывали в мерзкой ереси, так долго ее морочили ложью, так долго пугали адским огнем, что она готова была не верить ни в вога, ми в черта. У Абу Миры было кольцо, которое превращало его в невидимку, но, когда он захотел жениться на принцессе Эбаду, а оно не снималось, он отрубил себе палец вместе с кольцом, чтобы его увидели. Так и Калипсо решила отрезать свои длинные волосы и свои юные круглые груди, чтобы походить на свое окружение. И однажды темной летней ночью она приступила к этому темному делу. В тот самый полночный час женихи на брачных постелях, обмирая и дрожа, целовали юных невест. В блеске тысяч свечей великолепные дамы меняли судьбы народов, чуть вздернув обнаженное плечико. Даже в известных заведениях Неаполя старые темные мадамы тащили девушек к сальным огаркам и, оправляя на них юбочки, вымогали у клиентов плату повыше. Но Калипсо опустила глаза при виде своей белой наготы в зеркале, ибо никогда еще в него голая не гляделась, и попрововала на пальце лезвие топора. И тут она увидела что-то большое, живое за спиной у себя и в ужасе обернулась. Там никого не было, только огромное, потемнелое от времени полотно. Пламя свечи выхватывало и живило светлые участки. То были сцены из жизни нимф, фавнов, сатиров и кентавров, резвящихся в рощах и на цветущих лугах. Много лет тому назад картину прибез из Италии тогдашний хозяин замка, но еще до времен графа ее сочли непристойной и сослали из парадных покоев. Живопись была не из лучших, зато сильные, живые фигуры заполняли холст. На переднем плане три совершенно голые нимфы, серебрящиеся, как велые розы, поднимали зеленые ветки. Калипсо прошла вдоль огромного полотна, подняв свечу и внимательно в него вглядываясь. В простоте души и по неведенью она не поняла непристойности картины, и она ничуть не сомневалась, что на ней изображены подлинные живые существа. С особенным интересом разглядывала она сатиров и кентавров. В своей одинокой, нечеловеческой жизни она научилась страстно любить зверей. Для графа же Августа животный мир был трагической загадкой, и животные в Ангельсхорн не допускались. Но девушке звери, не без оснований, нравились больше людей, и она очень обрадовалась, что бывают, оказывается, люди, овладающие столь многими их чертами. Но больше всего удивило ее и обрадовало, что эти могучие, милые создания все силы свои употребляют на то, чтобы ловить, обожать, обнимать юных девушек одних с нею лет, на редкость с ней схожих, и все здесь, очевидно, совершалось в их честь и ради их красоты. Долго смотрела она на них. Потом опять побернулась к зеркалу и принялась себя разглядывать. Она не хуже дядюшки чувствовала искусство, и еще не испытанное ощущение великой гармонии сошло на ее душу. Она поняла, что в мире у нее есть друзья. Она по праву могла вы ступить в потоки медового света, под сизые тучи и лазоревые невеса, в густые тени долин и масличных рощ. Сердце у нее зашлось от восторга и благодарности — здесь она была вы своя. Ее приняли бы и признали, как блудную дочь. Сам бог Дионис, тут как тут, смеясь смотрел ей в лицо. Она огляделась и вдруг увидела в стеклянных шкапах то, чего никогда прежде в Ангельсхорне не видывала: женские платья, всера, драгоценности, вальные туфельки. Все это принадлежало ее прабабушке. Ибо, как это ни дико звучит, у графа имелась бабушка. У него даже мать имелась, и в свое время волей-неволей он тесно соприкасался с телом юной прекрасной женщины. О бабке, которая угощала его розгами в детстве, сохранил он нежные воспоминания. И в своем монастыре он оставил нетронутым ее будуар. Здесь витал еще тонкий дух розового масла. Калипсо провела в будуаре всю ночь. Она примеряла и снимала одну за другой дворцовые робы, жемчуга, бриллианты. И косилась из зеркала на кентавров — в каком-то виде она им больше по нраву? Тут у нее не могло быть сомнений. Наконец она вышла из будуара и направилась в покои хозяина замка, но прежде чем затворить за собою дверь, она перецеловала тех нимф, до которых могла дотянуться, с нежностью верной подруги. Тихо-тихо она поднялась по ступенькам, вошла в графскую опочивальню и приблизилась к дядюшкиной постели. Он лежал под желтым шелковым балдахином, закрыв глаза и нос устремив в потолок. Калипсо осталась в парчовом, золотом, затканном зеленью платье и стояла над постелью, как липа в цвету, как Психея над ложем Эрота. Психея боялась увидеть чудовище, а обнаружила живой образ любви. Калипсо считала дядю глашатаем истины, законодателем вкусов, самим Аполлоном — и что же увидела? Несчастную, набитую опилками куклу, окарикатуренный череп. Она вся залилась краской. И такого бояться? Ей — сестре нимф, подруге кентавров? Да она его в тысячу раз была сильней. Проснись он тогда, обнаружь у своей постели ее, да еще с топором в руке, он бы, верно, умер со страху, а нет — все равно ему это было б не вредно. Но он спал себе мирно — бог весть какие такие сны держали его в своей власти вместе с шелковым ложем, — и она не отрубила ему голову. Нет, она только прочитала над ним эпиграмму из французского учебника. В свое время ее сочинили про короля, которому тоже казалось, что все его любят. И она на него не держала зла, вот уж нет, она ведь была не отпущенная на волю рабыня, но юная, грозная победительница и могла позволить себе эту роскошь — простить. Она вышла из спальни так же тихо, как туда вошла, и задула свечу, ибо летнее небо светлело. Вокруг тихо спал сераль. Лишь проходя мимо одной двери, она услышала, как двое юношей спорят о любви небесной. По ней, пусть бы они перемерли все и уже оказались на небе. Подняв тяжелый средневековый засов, она будто стряхнула их всех, весь их груз со своих плеч. Снаружи шел дождь. Сама ночь льнула к ней, хотела к ней прикоснуться. Она брела по вересковой пустоши, строгая, как Церера сама, помахивающая взятой взаймы у Юпитера молнией, как Церера, что, даже и хмурясь, пахнет клубникой и медом. Над горизонтом в ее честь играли зарницы. Платье волочилось по вереску — что было ей в том? Встреться ей на пути юный разбойник, она вы тотчас стала женой ему, пока смерть не разлучит, или отхватила вы ему голову, — и одному вогу известно, какая судьба для него была вы завидней. Ей было весело, но не то чтоб веселая песенка была на устах. Ее воспитали как добрую протестантку, а жизнь не ее легкомыслию. Она шла и твердила про себя Пауля Герхардта.[71] изменив только личное местоимение на первое лицо: Рано поутру она пришла к дому, где гостила я. С нее капало, как с промокшего дерева. Она меня знала, ведь я ей крестная, и она чувствовала, что я накоротке с нимфами и кентаврами. Я как раз садилась в карету, чтобы отправиться в Нордерней. Так судьба привела ее сюда, как и вас, господин Тимон, лечиться соленой водою. Вот и вся история. И сиять над водами, — сказал кардинал с той нежностью, с какой он слушал весь рассказ фрекен Малин, — звездою Марии во тьме нашего сеновала. Господи Боже, ваша милость, — сказал Йонатан. — Пpaвo же, не знаю, вы, верно, удивитесь, но я вот сейчас только, слушая вас, сообразил, что и красивые женщины могут страдать. Я считал их драгоценными цветами, на которые можно только любоваться. Ну, а теперь, когда я вам это все рассказала? Ваша милость, — сказал молодой человек, немного поразмыслив, — я понял, как плодотворна мысль о том, что все мы в долгу перед женщинами. Вы честный молодой человек, — сказала фрекен Малин, — Вот бок у вас и свервит в том месте, где когда-то у вас ребро удалили. — Да будь я в этом замке Ангельсхорн, — продолжал он в глубоком волнении, — я вы с радостью умер за эту женщину. — Послушайте, Йонатан и Калипсо, — сказала фрекен Малин, — грех и кощунство будет, если вы умрете невенчанные. Вас сюда привело из Ангельсхорна и из Ассен друг к другу в объятия. Вы принадлежите ей, она вам, а уж мы с его преосвященством вам здесь за родителей и дадим наше благословение. Молодые люди молча смотрели друг на друга. — Если кто-нибудь посмеет сказать, — объявила фрекен Малин, — что вы не ровня ей по рождению, я отвечу, что оба вы принадлежите высокому рыцарскому ордену, который зовется Рыцари Сеновала в Нордернее и который запрещает своим членам брак на стороне. Девушка в смятении поднялась со своего места и преклонила колени. Видела ты, Калипсо, — обратилась к ней фрекен Малин, — как он увязался сюда за тобой и как, когда он услыхал, что ты здесь остаешься, никакими силами нельзя было заманить его в лодку? Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее. Это правда? — спросила девушка, устремив на молодого человека такой отчаянный взгляд, будто вея жизнь ее зависела от его ответа. Правда, — сказал Йонатан. Правды в этом было немного. Он прежде просто не замечал Калипсо. Но сила воображения фрекен Малин могла хоть кого увлечь. Лицо девушки при этих словах вдруг побледнело, все просияло жемчужной бледностью. Глаза у нее стали больше, темней. Они взошли над Йонатаном, как две звезды, во влаге более драгоценной, чем слезы, и при виде этого овновленного лица он упал перед ней на колени. Ага! Йонатан, — сказала фрекен Малин, — готовы ли вы на коленях благодарить барона Герсдорфа за предпринятые ради вас труды? — Да, — сказал молодой человек. — А ты, Калипсо, — спросила она девушку, — хочешь ли ты, чтобы он вот так и глядел на тебя во веки веков? — Да, — сказала девушка. Фрекен Малин посмотрела на них с торжеством. — А теперь, ваше преосвященство, — сказала она кардиналу, — согласны ли вы оввенчать этих двоих, которые так в этом нуждаются? Глаза кардинала испытующе вглядывались в лица двоих, пламеневшие, будто вблизи большого костра. — Да, — сказал он. — Поднимите меня. Будущий жених помог ему встать на ноги. Вас обвенчает кардинал, — сказала фрекен Малин, — и Нат-ог-Даг на вашей свадьбе — подружка невесты, а такого больше уж никому не дождаться. Ваш брак будет покрепче скучных союзов, какие то и дело заключаются вокруг. ибо вы будете смотреть на нее, слушать ее, понимать со всей той силой, которую намеревались вложить в свой прыжок с Лангевро. Одного поцелуя довольно, чтобы зачать двойню, а к рассвету вы сможете справлять золотую свадьбу. Ваше преосвященство, — сказала она кардиналу, — обстоятельства несколько необычны — ведь едва ли стоит нам заботиться о продолжении рода, раз лодка все равно больше народу не выдержит, да и опасность нарушения супружеской верности тут, мне кажется, невелика, что же до совета не разлучаться — едва ли мы могли бы его преступить, если в даже и захотели, — а потому, я думаю, вам придется сочинить новый чин венчания. — Да, видимо, так, — сказал кардинал. Чтоб расчистить место посредине, фрекен Малин подняла в своей костлявой руке фонарь, а Калипсо отодвинула в сторону хлеб и кувшин. Пес встал при этих перемещениях, беспокойно всех обошел и в конце концов решил обосноваться у ног молодой невесты. — Встаньте на колени, дети мои, — сказал старик священник. Он поднялся. Он казался очень высоким в сумраке сеновалa. И тут они услышали вздохи и пение волн, ибо усилился ветер. — Нынче ночью, — очень медленно проговорил кардинал, — я не могу призвать величавый храм и благочестивое собрание во свидетели совершаемого таинства. У меня нет времени вас наставить и приготовить к обязанностям супружества. А стало быть, вы должны принять на веру все, что я вам сейчас сообщу. — Он помолчал немного и продолжал: — В обоих вас, я заметил, пошатнулась вера в справедливость и разумность жизни. Имейте же веру в меня. И я помогу вам. Есть у вас кольцо? Кольца у них не оказалось, и это сконфузило и опечалило их, но фрекен Малин сняла с пальца перстень с великолепным бриллиантом и передала кардиналу. — Йонатан, — сказал он. — Надень это кольцо на палец своей невесте. Йонатан так и сделал, и кардинал положил обе руки на головы врачующимся. Йонатан, — снова сказал кардинал, — Веришь ли ты, что женат? — Да, — сказал Йонатан. — А ты, Калипсо? — спросил кардинал у девушки. — Да, — шепнула она. — И что отныне, — сказал кардинал, — вы должны любить и почитать друг друга, покуда смерть вас не разлучит, и будете друг другу принадлежать даже и в смерти, и в жизни вечной? — Да, — отвечали они. — Стало быть, вы настоящие муж и жена, — сказал кардинал. Фрекен Малин стояла подле, держа светильник, как истинная Сивилла. Часы отдыха на сеновале не подкрепили кардинала, силы, кажется, изменяли ему. Движения его были более неверны, чем тогда, когда он вышел из лодки. Он как-то странно раскачивался в такт пению волн. — Что до супружества и любви, — сказал он, — полагаю, оба вы мало о них знаете? Молодой человек покачал головой. Я не могу, — снова сказал кардинал, — призвать Святое писание и отцов Церкви во свидетели. Я не могу даже, до того я устал, вспомнить примеры, какие послужили бы вам для просвещения и назидания. И опять вам придется без доказательств положиться на старика, который всю свою долгую и вренную жизнь положил на изучение божественных предметов. И, поверьте мне на слово, брак илюбовь — предметы вожественные. Веруешь ли ты в их божественность, Йонатан? — Да, — сказал Йонатан. — А ты, Калипсо? — спросил он невесту. — Да, — сказала она. — Вот и все, — сказал кардинал. Кажется, он не собирался ничего более добавить, и молодые супруги вскоре поднялись, но они слишком были взволнованы, чтобы сдвинуться с места. Они стояли и смотрели друг на друга впервые после того, как их позвали венчаться, и единственный взгляд этот овоих избавил от неловкости и неуверенности. И они вернулись туда, где сидели прежде. — Что касается до нас с вами, ваша милость, — адресовался кардинал через их головы к фрекен Малин, очевидно позабыв, что уже он не на амвоне, и продолжая говорить с той же торжественностью, что и во время венчания, — то, поскольку мы здесь с вами лишь зрители, но о любви и браке знаем все же побольше, нам стоит поразмыслить о том, как предметы эти, ни с чем иным несравнимо, свидетельствуют о безумной отваге, увлекшей Творца, когда он создавал мир. Кто из нас не баловался мыслью о том, какой мир создал вы он сам? Папа, помнится, шутки ради, предложил эту идею на мое рассмотрение, когда я был молод. Я тогда решил, что, обладай я всемогуществом и будь моя воля, я создал бы очень недурной мир. Уж я прикидывал, какими бы сделал деревья и реки, какие новые тона придал бы музыке, невинности и дружбе, но — честью клянусь — я ни за что не дерзнул бы устроить любовь и брак так именно, как они созданы, и мой мир очень бы от этого потерял. Что за урок для художника! Не войся абсурдного! Не чурайся фантастического! Когда ты в сомнении, выбери самый опасный, самый неслыханный путь! De I'audace! De l'audace![72] Ax, ваша милость, тут есть чему поучиться. И он погрузился в глубокую задумчивость. Все расположились на сеновале почти как прежде, только молодые супруги сидели теперь рядышком и держались м руки. Фонарь стоял на полу подле них. Фрекен Малин и кардинал, устав от трудов, с полчаса молчали и потягивали вино из кувшина. Фрекен Малин держалась очень прямо, но выглядела так, словно сутки уже пролежала в земле. Она была глубоко взволнована, будто и впрямь выдала замуж дочку. Время от времени всю ее с головы до ног сотрясала дрожь. Когда она снова заговорила, голос у нее был слабый, но она улыбалась. Быть может, пока молчала, она размышляла о супружестве и о райских садах. — Верите ли вы, ваше преосвященство, — спросила она, — в грехопадение? Кардинал подумал немного над ее вопросом. Потом наклонился вперед, уперевшись локтями в колени и чуть не смахнув при этом бинты со лба. — Это тайна, и я над ней бился немало, — сказал он слегка изменившимся, более низким голосом, но и более сильным, будто своим жестом он смахнул с себя и десятьпрожитых лет. — Приятно, что нынче мне выпадает возможность поговорить на эту тему. Я убежден, — объявил он, — что грехопадение имело место. Но я считаю, что пал не человек. Я полагаю, то было падение в божественных сферах. Мы теперь служим более низкой небесной династии. Фрекен Малин, готовившаяся к остроумным рассуждениям о божественном, так возмутилась при этих словах, что на минуту заткнула пальцами уши. — Господи Боже! — сказала она. — Да что это вы такое городите? Какие жуткие слова для уха легитимистки! Ну, а каково, по-вашему, легитимисту их ощущать на устах? Я сдерживался семьдесят лет. Но вы спросили меня, ваша милость, и, если уж правда должна выйти наружу, нельзя выбрать время и место удачнее. Некогда, мы не знаем когда, на невесах произошел ужасный переворот, подобный Французской революции и равный ей по последствиям. Нынешний мир как нынешняя Франция — в руках Луи Филиппа. Еще в силе, — продолжал он, — традиции Короля Солнца и его славного века, но ни один человек с ощущением великого ни за что не поверит, что Бог, создавший звезды, море, пустыню, поэта Гомера и жирафа, — это тот же самый Бог, который сейчас создает и поддерживает короля Бельгии, Швабскую поэтическую школу и ново-модные нравственные понятия. Будем, наконец, откровенны. Мы служим небесному Луи Филиппу, человечному Богу, и это так же верно, как то, что нынешний король Франции — буржуазный монарх. Фрекен Малин смотрела на него бледная, открыв рот. — Ваша милость, — сказал он, — мы служители короля по рождению, мы по праву наследства его приближенные, заветы Короля Солнца у нас в крови, и мы должны исполнять свой долг по отношению к законному повелителю, что бы мы сами о нем ни думали. Мы должны служить его вящей славе, ибо народ не должен сомневаться в величии монарха, подозревать его в слабости, и это мы с вами, ваша милость, ответственны за то, чтоб народ не прозрел. Цирюльник царя Мидаса не мог удержаться и шепнул камышам, что у его царственного клиента ослиные уши. Но мы-то с вами разве цирюльники? Нет, видит Бог, мы ме цирюльники, ваша милость. — И разве мы не сделали все, что могли? — спросила гордо фрекен Малин. — Да, — сказал кардинал. — Мы сделали все, что могли. Куда вы ни взглянете, ваша милость, повсюду увидите вы достижения верных, безымянно трудившихся во славу своего короля. Я мог вы привести вам множество примеров исторических. Приведу лишь несколько: Бог создал раковинy, предмет изящный, но не более того, до чего и сам Луи Филипп мог вы додуматься, поигрывая циркулем. Из раковины же вышло все искусство рококо — божественная шутка, вполне в духе великого Монарха. Углубитесь в историю, и вы обнаружите, как мы, его верный штаб, неустанно служили нашему блаженной памяти Господину. Согласно новейшим историческим изысканиям, Папа Александр и его дети были милейшие буржуа, увлекавшиеся садоводством и украшением жилища, исполненные семейственных добродетелей — и voila tout.[73] Вполне в духе Луи Филиппа. Но из этого скромнейшего материала были созданы наши Борджиа. И подобных примеров вы найдете великое множество, стоит вам углубиться в знаменитые биографии. — Да, ваша милость, — продолжал старик, — с вашего позволения, в этой связи можно говорить и о смерти. Ведь что такое смерть в наши дни, в руках Луи Филиппа? Жалкое растворение, угасание, далеко не в лучшем вкусе. А посмотрите, что умели из нее сделать верные подданные великих монархов: королевскую усыпальницу в Эскориале и похоронный марш господина Людвига ван Бетховена. И как могли вы мы додуматься до такого, мы, жалкие людишки, прикованные к грешной земле, — не сохрани мы в наших сердцах негасимой любви к покойному нашему Господину, великому дерзателю, которому принесли клятву верности на все времена. — И при всем при том, — продолжал он с глубокой серьезностью, — конец близится. Я слышу уже крик петуха. Король Луи Филипп долго не продержится. Такого не спасла бы и пролитая кровь самого Роланда. Он обладает всеми добродетелями честного буржуа, но ни одним из пороков Великого Монарха. Он не притязает ни на какое отличие, кроме как на роль первого гражданина своего королевства, не посягает ни на какие почести, кроме тех, какие следуют ему за его заслуги перед вуржуазной моралью. А когда так — дни королевской власти сочтены. Помяните мое слово, ваша милость, этот добрый король не продержится и тринадцати лет. А добрый Боженька, которому поклоняются ныне Луи Филипп и его присные, — тот имеет все свойства добродетельного человека и ни на какие почести не посягает, кроме тех, какие заслужил своей добродетельностью. Но мы-то, мы с вами, ваша милость, не безупречной нравственности ждали от нашего Бога, равно как не требовали от своего короля ответа по уголовному уложению. Гуманный бог да разделит участь вуржуазного короля. Гуманные люди учили меня верить в добропорядочного вога. Несносно, хуже не придумаешь. Ах, ваша милость, какое это было откровение, какая радость, овлегчение сердца, когда в Мексике по ночам я чувствовал, что восстанавливаются традиции того Бога, который плюет на все наши девять заповедей. Итак, ваша милость, мы гибнем за овреченное дело. — И получим свою награду в раю, — сказала фрекен Малин. — Ах, упаси Боже, ваша милость, ни за что, — сказал старик. — Нам с вами в рай хода нет. Взгляните только — кого Луи Филипп нынче отличает, награждает, производит в пэры, кому поручает важнейшие должности государственные? Все до единого добрые буржуа, ни одного потомственного аристократа вы среди них не сыщете. Мы с вами нынешнему Господу не угодим. Мы у него вызываем досаду, и он не может даже этого скрыть. Старая аристократия, своим воепитанием, одними именами своими воскрешающая традиции Великого Монарха, не может не действовать на нервы Луи Филиппу. Значит, на рай нам с вами рассчитывать нечего? — спросила фрекен Малин. Да едва ли вы вы и сами захотели в рай, — сказал старый кардинал, — если в могли предварительно туда заглянуть. Уж очень там вуржуазная пувлика. Знаете, ваша милость, по-моему, не бывало еще великого художника, который не был вы чуточку шарлатан, — ни великого короля, ни Бога. Шарлатанство необходимо при блестящем дворе, на театре, в раю. Гром и молния, новолуние, соловей, молоденькая девушка — все это хитрые небесные эффекты, наподобие зеркальной галереи в версале на нашей грешной земле. Ну, а в Луи Филиппе ни капли нет шарлатанской крови, он до мозга костей положителен. И рай нынче тоже, безусловно, выдержан в том же стиле. Мы с вами не так воспитаны, ваша милость, чтоб наслаждаться вульгарным блаженством. Мы будем куда более уместны в аду, мы лучше к нему подготовлены. — Испытываешь ведь чувство удовлетворения, ваша милость, когда делаешь то, чему хорошо обучен. Я увежден, что вы с глубоким чувством удовлетворения танцуете менуэт. Вот, возьмем пример. Скажем, меня с детства чему-то учили, ну, для наглядности скажем, — плясать на канате. Мне задавали порку, чтоб я лучше усвоил урок. Я падал, развивался — меня снова заставляли ступать на канат. Мать причитала надо мною, жалела меня, но заставляла продолжать ученье, куска недоедала, чтоб заплатить за него прыгуну. И вот из меня выходит удивительнейший канатный плясун, скажем, лучший канатный плясун во всем свете. И ведь хорошо быть канатным плясуном, когда ты достиг таких высот! И какая для меня будет радость, когда на торжественном празднике в честь иноземного монарха мой король скажет царственному гостю: «Вы непременно должны это увидеть, Государь мой и брат мой. Это лучшее, чем я могу вас потешить, — мой слуга Гамилькар, канатный плясун!» Но что, если он скажет: «Надоели мне канатные плясуны, грубые их представления, довольно, я решил положить этому конец». Может ли король так обращаться с подданным? Как я это переживу? — Бывали ль вы в Испании, ваша милость? — спросил он старую даму. — Да, бывала, — сказала фрекен Малин. — Чудесная страна. У меня под окнами пели там серенады, и сам господин Гойя писал мой портрет. — А видели вы бой быков? — спросил кардинал. — Да, — сказала фрекен Малин. — Весьма живописное зрелище, но не совсем в моем вкусе. — Зрелище живописное, — сказал кардинал. — Но что, по-вашему, ваша милость, думает про него бык? Плебейский бык может с полным правом подумать: «Господи, помилуй меня, грешного, ну и положеньице! Вот страсть, вот беда! Но надо терпеть». И он будет глубоко благодарен, тронут до слез, если король из человеческого к нему сочувствия вдруг в разгар боя прикажет прекратить представление. А настоящий боевой бык — тотчас все понимает и говорит в своем сердце: «Ага! Вот он — бой быков!» Кровь в нем кипит, он бьется до последнего и умирает. Иначе — какой же бой быков? И много лет спустя вспоминают еще того черного быка, как он вился отважно и вспорол матадора. Но если, в разгар боя, когда уже льется кровь, королю вдруг вздумается прекратить представление? Что подумает чистокровный боевой бык? Да он бросится на зрителей, на самого распорядителя, он взревет: «Раньше надо было думать!» Ваша милость, пусть король потешится представлением. Он воспитывал меня и взращивал для него, и я готов биться до последнего и умереть перед лицом великого короля, если он явится на меня поглядеть во всей своей славе. Но черт меня возьми, — вдруг прибавил он с сердцем, — если я стану давать представление Луи Филиппу. — Ах, да погодите вы, — сказала фрекен Малин. — Я вот о чем подумала. Быть может, вы неверно себе представляете чувство юмора у короля Луи Филиппа. Быть может, вкус у него совсем не тот, что у меня и у вас, и ему нравится переворачивать мир вверх тормашками, как той русской императрице, которая своего развлечения ради заставляла рыдающих министров танцевать перед нею балет, а балетных плясунов усаживала в совете. Возможно, ваше преосвященство, ему это кажется изысканной шуткой. Я расскажу вам одну историю, чтобы вы лучше поняли мою мысль, и она будет очень кстати, раз уж мы говорили о канатных плясунах. — Когда двадцать лет назад я была в Вене, — начала она, — один синеглазый хорошенький мальчик наделал там много шуму, танцуя на канате с завязанными глазами. Танцевал он весподобно, и все без обмана, потому что глаза ему завязывал всегда кто-нибудь из пувлики. Его выступления стали гвоздем сезона, и вот его призвали плясать для императора с императрицей, эрцгерцога с эрцгерцогиней и для всего двора. Тут же при-сутствовал знаменитый глазной доктор Гельмгольц.[74] Император послал за ним, потому что тогда только и разговору было, что про clairvoyance.[75] Но вдруг посреди представления профессор вскакивает и в величайшем волнении кричит: «Ваши величества, ваши императорские высочества! Этот номер — чистейшее жульничество!» — «Какое же тут может быть жульничество, — говорит придворный лекарь, — когда я сам, своею рукой завязал мальчишке глаза?» — «Жульничество от начала и до конца, — с негодованием настаивает великий профессор. — Этот мальчик слепой от рождения». — Фрекен Малин помолчала немного. — А что, если, — сказала она, — Ваш Луи Филипп, увидя, как прелестно выглядим мы с вами в аду, вслед за профессором Гельмгольцем скажет: «Чистейшее жульничество, эти люди были в аду от рождения»? И она засмеялась. — Ваша милость, — сказал, помолчав, кардинал. — У вас богатое воовражение и благородная смелость мысли. — О, я ведь Нат-ог-Даг, — сказала фрекен Малин скромно. — Но, быть может, вы… — спросил кардинал, — быть может, вы чуточку… — Сумасшедшая? — спросила старая дама. — Но я думала, вы и сами давно догадались, ваше преосвященство. — Нет, я вовсе не то хотел сказать, — ответил кардинал. — Но, быть может, вы чуточку несправедливы к королю Франции? Возможно, я по ряду обстоятельств скорей в состоянии его понять, нежели вы. Да, он буржуа, но он нисколечко не canaille.[76] — И старик продолжал: — Я тоже хочу рассказать одну маленькую историю, тем более что я мало покуда участвовал в развлечении общества. Я расскажу ее, с вашего позволения, чтобы показать, что есть на свете кое-что пострашней поражения и смерти, и назову я свою историю, — он минуту подумал, — назову я ее «Вино Четвертовластника».[77] — В первую среду по Пасхе, — начал кардинал, — апостол Симон, именуемый Петром, брел по улицам Иерусалима, так глубоко погруженный в мысли о воскресении, что уж и не замечал, топчет ли он мостовую или парит по воздуху. Проходя мимо храма, заметил он человека, поджидавшего его у колонны. Глаза их встретились, и незнакомец подошел к нему и спросил: — Не ты ли был с Иисусом из Назарета? — Да, да, да, — поспешил ответить Петр. — Тогда мне нужно с тобой поговорить, — сказал незнакомец. — Я не знаю, что мне делать. Не зайдешь ли ты со мною в харчевню выпить по стаканчику? Петр, слишком поглощенный своими мыслями, не мог найти предлога, чтоб отказаться, а потому он согласился, и скоро оба они уже сидели в харчевне. Незнакомец был здесь, кажется, завсегдатаем. Он тотчас устроился за столиком в дальнем углу, где их не могли слышать другие посетители, то и дело входившие и выходившие, и спросил самого лучшего вина для себя и апостола. Выл он темнолиц, крепко сложен, со свободной и гордой осанкой. Одет он был бедно, в латаном козьем меху, зато повязан пурпурным шелковым шарфом, и на шее у него была золотая цепочка, а пальцы унизаны тяжелыми перстнями, и один был с крупным смарагдом. Тут Петру показалось, что он уже видел его во время пережитого ужаса, но где — он вспомнить не мог. — Если ты и впрямь один из последователей Назорея, — сказал он, — я хочу тебе задать два вопроса. Я потом объясню тебе, отчего я спрашиваю. — Я рад буду, если смогу тебе помочь, — сказал все еще в рассеянии Петр. — Ладно, — сказал незнакомец. — Мой первый вопрос: правда ли то, что рассказывают про этого Равви, которому ты служил, будто он воскрес из мертвых? — Да, правда, — сказал Петр, и сердце в нем так и зашлось при этих словах. — Да, я слышал слухи, — сказал незнакомец. — Но не знал, верить или нет. А правда ли, что он сам перед тем, как его распяли, сказал вам, своим ученикам, что он воскреснет? — Да, — ответил апостол, — он нам сказал. Мы знали заранее. — И ты, значит, думаешь, что каждое его слово непременно сбудется? — спросил незнакомец. — Уж это вернее верного, — ответил Петр. Незнакомец помолчал немного. — А теперь я объясню тебе, отчего я спрашиваю, — вдруг сказал он. — Оттого, что одного моего дружка тоже распяли в ту пятницу на ловном месте. Ты, конечно, еготам видел. И твой Равви ему пообещал, что в тот же день он будет с ним в раю. Как ты думаешь, попал он в пятницу в рай? — Да, он, конечно, туда попал, и он сейчас там пребывает, — сказал Петр. Незнакомец опять помолчал. — Что ж, хорошо, — сказал он. — Он был мой дружок. Тут мальчишка-половой принес вино. Незнакомец налил себе и Петру, посмотрел и отставил свой стакан. — И вот еще о чем я хотел у тебя спросить, — сказал он. — Много я вин отведап за последние несколько дней, и ни одно не пришлось мне по вкусу. Не знаю, что случилось с вином в Иерусалиме, — ни букета, ни крепости. Не от землетрясения ли это, которое случилось в пятницу? От него перепортилось все вино. — Мне кажется, вино неплохое, — сказал Петр, чтобы его приободрить, потому что он, кажется, горевал смертельно. — Правда? — спросил тот с надеждой и пригубил вино. — Нет, скверное, — сказал он и отодвинул стакан. — Если по тебе это — хорошее вино, ты, верно, толку незнаешь в винах! Я-то знаю в них толк и от доброго вина привык получать удовольствие. И теперь я просто не знаю, что делать. Так вот, насчет моего дружка, насчет Геста, — продолжал он. — Я расскажу тебе, как его бросили в тюрьму и казнили. Он разбойничал на дороге между Иерусалимом и Иерихоном. По этой дороге везли вина, которые император римский посылал в подарок Ироду Четвертовластнику, и был среди этих вин бочонок красного каприйского вина, которому нет цены. — Как-то вечером сидели мы с ним, вот как сейчас с тобою, и я говорю Гесту: «Я душу бы отдал, чтоб отведать того красного каприйского вина». Гест мне отвечает: «Ради нашей дружбы и чтобы тебе доказать, что я тебя не хуже, я убью надсмотрщика и погонщиков каравана, зарою бочонок в надежном месте, и мы разопьем с тобой вино Четвертовластника». Так он и сделал. Но когда он вернулся за мною в Иерусалим, его узнал один из спасшихся погонщиков того каравана, и его бросили в застенок и приговорили к распятию. Я про это узнал, и ночью я бродил по Иерусалиму, раздумывая, как бы мне его выручить. Утром, проходя мимо храма, я увидел старого нищего, которого и раньше много раз видел. Он был хромой, весь перебинтован и к тому же не в своем уме. Когда на него находило безумие, он кричал, пророчествовал, сетовал на свою горькую участь, призывал небесные кары на правителей города, обличал Четвертовластника и жену его в страшных пороках. Он был безумец, и над ним только смеялись, но в то утро проходил мимо центурион со своими людьми, и, услышав, что говорит нищий про жену Ирода, он прогневался. Он сказал нищему, что, если он еще раз позволит такое, придется ему ночевать в иерусалимском застенке и отведать по двадцать пять палок утром и вечером, чтобы поучиться с должным почтением говорить про высоких особ. Я слушал и думал: вот подходящий случай. Днем я сбрил бороду и волосы, вымазал лицо маслом земляного ореха, оделся в рубище, перебинтовал себе правую ногу, а в бинтах спрятал острый напильник и длинную веревку. Вечером я пошел на ступени храма, а старый нищий так перепугался, что туда не пришел, и я сел на его место. Когда мимо проходила стража, я, подражая голосу безумного нищего, стал накликать самые страшные беды на голову самого Римского Императора. И, как я и думал, меня схватили и бросили в тюрьму, и никто меня не опознал в моем рубище. Мне дали двадцать пять палочных ударо, и лицо человека, который бил меня, я хорошо зампомнил, чтобы честно с ним расквитаться. А серебряной монетой я подкупил тюремщика, и он запер меня на ночь вместе с Гестом. Это было высоко-высоко, ведь тюрьма, как ты знаешь, высечена в скале. Гест упал мне в ноги, он их целовал, он дал мне напиться воды из своей кружки, а потом мы стали пилить напильником железные брусья окна, и то Гест стоял у меня на плечах, то я взбирался на плечи Гесту. К утру один брус поддался, и мы привязали к нему веревку. Гест спстился первым, добрался до конца веревки, до земли она недоходила, и он спрыгнул. Потом из окна полез я, но я ослаб и был непроворен, а тут как раз солдаты вели нового узника. Они несли факелы, и один солдат увидел, как я вишу на стене. Гест мог бы спастись, если бы побежал, но он не хотел меня оставить. Так нас схватили обоих. И они увидели, кто я. Вот как это случилось — сказал незнакомец. — А теперь ты мне говоришь, что Гест в раю. — Да, — сказал Петр, который его слушал вполуха, — ты очень мужественно поступил, рискуя жизнью ради своего друга. И при этом он глубоко вздохнул. — Ну, я слишком долго прожил в лесу, мне ли совы бояться, — сказал незнакомец. — Или кто говорил тебе, что я из тех, кто в час опасности спасает свою шкуру? — Нет, — сказал Петр и, помолчав, прибавил: — Но ты сказал, что и тебя схватили. Однако же ты здесь, стало быть, тебя отпустили? — Да, меня отпустили, — сказал незнакомец и глянул на Петра странным, испытующим взглядом. — И у меня была только одна мысль — отомстить за Геста. Но раз он в раю, стоит ли беспокоиться? И я вот не знаю, что мне делать. Не выкопать ли припрятанный бочонок Четвертовластника, не выпить ли его? Грустно будет тебе пить без друга, — сказал Петр, и глаза его наполнились слезами, еще не выплаканными за последнюю неделю. Он подумал, что следовало бы выговорить незнакомцу за кражу вина, но сердце у него слишком надрывалось от собственной печали. Да нет, не это меня тревожит, — сказал незнакомец. — А что, если и то вино испортилось и окажется мне не по вкусу, — что мне тогда делать? Петр сидел, глубоко задумавшись. Друг мой, — сказал он наконец. — Есть в жизни иные радости, кроме вина Четвертовластника. Да, я их знаю, — сказал незнакомец. — Но что, если и с ними случилось то же? Две красавицы жены ждут меня в моем доме, и, как раз перед тем, как все это случилось, я купил непорочную девочку двенадцати лет. Так с тех пор я ее и не видел. Я могу их отведать, если пожелаю. Но как бы землетрясение их тоже не перепортило, не оставя им ни букета, ни крепости, и что же мне тогда делать? Петру уже надоели жалобы незнакомца и хотелось, чтобы он его оставил в покое. Почему, — спросил он, — ты решил рассказать обо всем этом мне? А, хорошо, что напомнил, — сказал незнакомец. — Да-да, я тебе объясню. Мне говорили, что твой Равви в ночь перед казнью пировал со своими учениками и за столом подавали особенное вино, несравненного букета и аромата. Так вот. Не осталось ли у тебя немного этого вина и не согласишься ли ты мне его продать? Я дам тебе за него все, что ты пожелаешь. Петр уставился на незнакомца. — Господи! Господи! Господи! — крикнул он, в смятении опрокинул стакан, и вино пролилось на пол. — Ты сам не знаешь, что говоришь. Да всех сокровищ Римского императора недостанет выкупить ни капли единой того вина, что пили мы в тот четверг! У него так разболелось сердце, что он раскачивался на стуле. И вдруг слова Учителя всплыли в его памяти — о том, что он будет ловцом человеков, и он решил, что его долг помочь этому несчастному. Он побернулся к незнакомцу, посмотрел на него, но, чем больше он на него смотрел, тем яснее ему становилось, что из всех людей на свете это единственный, кому помочь он не в силах. — Сын мой, — сказал он ласково и серьезно, — Возьми свой крест и следуй за Ним. Незнакомец собирался что-то сказать, когда заговорил апостол. Сейчас он осекся и очень странно смотрел на Петра. — Мой крест! — крикнул он. — Где он, мой крест? — Никто, как ты сам, не может нести твой крест, — сказал Петр, — но Он поможет тебе его нести. Выкажи силу и терпение. Я еще кое-что тебе расскажу. — Что можешь ты мне рассказать? — вскричал незнакомец. — Да много ли сам ты знаешь? Помочь? Кому нужна помощь, чтоб нести крест, ныне тесанный иерусалимским плотником? Только уж не мне! Кривоногому Киринеянину[78] не пришлось бы за мой счет бахвалиться силою. Вот ты говоришь — терпенье и сила, — продолжал он, чуть помолчав, все еще в ужасном волнении. — Но я еще не встречал человека, равного мне силою. Глянь, — сказал он и распахнул плащ, показывая Петру свою грудь и плечи, рассеченные страшными белыми шрамами. — Мой крест! Крест Геста стоял справа, а крест того Асхаза, который всегда немногого стоил, был слева. Я не хуже них управился бы со своим крестом. Ты думаешь, и я не продержался вы больше шести часов? А мне, знаешь ли, все равно. Где вы я ни был, я всегда был главарем, и меня уважали. Это сейчас я не знаю, что мне делать, но ты не думай, прежде я умел приказывать людям и посылал их, куда захочу. Своим презрительным тоном незнакомец чуть не вывел Петра из терпения, но после того случая, когда он отсек ухо Малху, он дал себе зарок сдерживаться и потому промолчал. Через некоторое время незнакомец посмотрел на него, как будто озадаченный его молчанием. — Ну, а ты, — сказал он. — Ты же был вместе с Пророком, как ты думаешь, что тебя ожидает? Лицо Петра, омраченное печалью, тут разгладилось и просияло. Он весь озарился надеждой. Я надеюсь, верую, — сказал он, — что вера, которая дороже преходящего золота, тоже ведь, однако, испытуемого в горниле, что вера моя послужит славе Христовой. Я надеюсь, что мне дано будет жить и умереть за моего Господа. Иной раз, да, иной раз в последние ночи, — он понизил голос, — мне даже мнилось, что в конце пути ожидает меня крест. Сказавши это, он опустил глаза и не смел глянуть на незнакомца. И почти шепотом он заключил: — Но ты считаешь, верно, что я нескромен, что я не стою этого. Нет, — отвечал незнакомец. — Я думаю, очень возможно, что, как ты говоришь, так все с тобою и сбудется. Спокойное доверие незнакомца к тем надеждам, в которых он и себе-то едва осмеливался признаться, приятно удивило Петра. Сердце его растаяло от благодарности. Он покраснел как невеста. Впервые он испытал живой интерес к собеседнику. Овладев собой, он почувствовал, что должен что-то для него сделать в ответ на его дивные, ободряющие слова. Мне жаль, — сказал он ласково, — что я не умел снять тяжесть с твоей души. Но я так много ночей не спал, и мне так трудно собраться с мыслями. А-а, — сказал незнакомец. — Да я и не ждал иного. Во время нашего разговора, — сказал Петр, — ты несколько раз упомянул, что не знаешь, что тебе делать. Растолкуй мне, в чем твоя незадача. Даже и насчет этого вина я, может быть, помогу тебе советом. Незнакомец посмотрел на него. — Я ни о какой особенной незадаче не толковал, — сказал он. — Я просто не знаю, что делать. Я не знаю, где отыскать такое вино, чтобы потешило мое сердце. Но, наверно, — продолжал он, помолчав, — откопаю-ка я бочонок Четвертовластника, да лягу с той девочкой, о которой и тебе говорил, отчего не попробовать? С этими словами он встал из-за стола и запахнул плащ. Постой, не уходи, — сказал Петр. — Мне кажется, нам с тобой о многом еще надо поговорить. Нет, мне пора, — сказал тот. — Из Хеврона идет караван с елеем, боюсь его пропустить. Так ты и елеем торгуешь? — спросил Петр. Вот, собираюсь, — сказал незнакомец. Скажи же мне твое имя, прежде чем уйти. Мы можем еще когда-нибудь побеседовать, но как я найду тебя? Незнакомец был уже в дверях. Он обернулся и глянул на Петра с надменностью и презрением. Вид его был величавый, гордый. — Так ты не знаешь моего имени? — спросил он. — Весь город орал мое имя. Не было купца, ростовщика и сапожника в Иерусалиме, который не орал бы его вовсю глотку. «Варавву, — они кричали, — отпусти нам Варавву!» Меня зовут Варавва. Я был большой вождь и, как ты сам сказал, смелый человек. Заметь себе это: мое имя запомнят. И с этими словами он ушел. Когда кардинал кончил свой рассказ, Йонатан встал поменять сальную свечу в фонаре, потому что она выгорела дотла и пламя ее корчилось в последних содроганиях. Едва поменял он свечу, девушка рядом с ним страшно побледнела. Глаза у нее закрывались, все тело поникло. Фрекен Малин спросила ласково, не хочется ли ей спать, но та решительно это отрицала, и ее легко понять. Она так жила в эту ночь, как никогда еще не жила прежде. Она видела смерть лицом к лицу и благородно бросилась в ее пасть ради спасения ближних. Она оказалась в центре блистательного кружка и даже вышла замуж. Она не хотела упустить ни секунды этих драгоценных часов. Но в последние десять минут, несмотря на все ее усилия, ей не удавалось отогнать сон, и юная голова ее качалась из стороны в сторону. Наконец она согласилась прилечь на минутку, и супруг устроил ей постель на сене и, сняв с себя плащ, ее укрыл. Не выпуская его руки, она упала на сено и казалась на темном фоне мраморным ангелом смерти. Пес, в последнее время не отходивший от нее, тотчас за нею последовал. Свернулся клубочком и прижался к ней, уткнувшись го-ловой ей в колени. Молодой супруг некоторое время сидел и смотрел, как она спит. Но продолжалось это недолго, скоро сон сморил его, и он улегся не совсем рядом, но близко, не выпуская ее руки. Сперва он не спал и поглядывал то на нее, то на прямые фигуры фрекен Малин и кардинала. Наконец, засыпая, он дернулся, так что голова его оказалась рядом с головой девушки и волосы их смешались на сене. И втчас он погрузился в такой же глубокий сон, как и его жена. Двое стариков молча сидели при свете свечи, которая еще не разгорелась как следует. Фрекен Малин, выглядевшая так, будто она во веки веков не уснет, оглядывала спящих с благожелательством творца, довольная своей работой. Кардинал молча смотрел на нее. А потом он принялся разбинтовывать повязки на голове, не сводя с лица старой дамы странного горящего взгляда. — Лучше мне от них избавиться, — сказал он. — Ибо скоро утро. А не будет вам больно? — встревожилась фрекен Малин. О нет, — сказал он, продолжая разбинтобывать голову. И, чуть помолчав, прибавил: — Это даже и не моя кровь. Уж вам-то, фрекен Нат-ог-Даг, с вашим острым глазом на истинно благородную кровь, следовало вы распознать голубую кровь кардинала Гамилькара. Фрекен Малин не шелохнулась, только лицо у нее дрогнуло и еще больше побледнело. Кровь кардинала Гамилькара? — спросила она несколько менее уверенным голосом. Да, — сказал он. — Кровь благородного старца. На моей голове. И на моих руках. Это я его ударил по голове упавшим стропилом, до того как за нами пришла спасательная лодка. Несколько минут глубокое молчание царило на сеновале. Только пес повизгивал во сне, вздрагивая и глубже зарываясь головой в платье Калипсо. Человек в бинтах и старая дама не спускали друг с друга глаз. Наконец он развязал все длинные окровавленные бинты и положил их на сено. Под бинтами обнаружилось широкое, красное, одутловатое лицо и темные волосы. — Упокой, Господи, душу благородного человека, — произнесла фрекен Малин. — Но вы — кто вы такой? При ее словах он слегка изменился в лице. И вы еще спрашиваете? — сказал он. — Стало быть, вы обо мне печетесь, не о нем? Ах, да на что ему теперь наше с вами попечение? — сказала она. — Кто вы? Меня зовут, — сказал он. — Каспарсен. Я камердинер кардинала. Вы должны рассказать мне о себе побольше, — произнесла фрекен Малин твердо. — Я вправе знать, с кем я провела ночь. Я могу рассказать вам побольше, если это вас развлечет, — сказал Каспарсен, — ибо я побывал во многих странах и сам люблю вспомнить прошедшее. Я актер, ваша милость, точно так же, как вы — Нат-ог-Даг, то есть что вы нам ни выпадало на долю, как вы нами ни играла судьба, как вы мы ни играли ею, а уж это вечно при нас останется. Но ребенком я, изволите ли видеть, танцевал в балете, и тринадцати лет от роду удостоился милостивого внимания знатных господ в верлине, ибо был я удивительно грациозен и в высшей степени овладал тем свойством, которое на языке валетного искусства зовется ballon[79] и означает способность воспарять, поднимаясь над землей и над самим законом всемирного тяготения. Усыновивший меня знаменитый тенор господин Ейнике ввел меня в их круг и счел, что я стану для него золотой жилой. В течение пяти лет я на себе испытывал, что такое жизнь хорошенькой женщины, которую закармливают лакомствами, наряжают в шелка и золотые тюрваны, чьи капризы для всех закон. Но господин Ейнике, как все теноры всегда, забыл о законах быстротекущего времени. Нежданно-негаданно подкрался к нам возраст, и моя карьера куртизанки оказалась недолгой. Потом я отправился в Испанию и стал цирюльником, лет был я цирюльником в Севилье, и мне это нравилось. Я любил свое ремесло, я всегда любил мыло и туалетную воду, и я люблю все чистое, все красивое. Меня всегда удивляло, как это его высокопреосвященство с удовольствием марал руки в черных и красных чернилах. Да, ваша милость, постепенно я стал очень хорошим цирюльником. Редко кто мог состязаться со мною в моем искусстве, и, уж конечно, никто не мог меня превзойти. Был я и печатником, печатал революционные воззвания в Париже, торговал собаками в Лондоне, рабами в Алжире, был в Пизе любовником одной овдовевшей княгини. Она-то и рекомендовала меня профессору Росселини и великому французскому ученому Шамполиону, и они взяли меня с собою в экспедицию в Египет. Да, я был в Египте, ваша милость. Я стоял в огромной треугольной тени от великой пирамиды, и сорок веков глядели на меня с ее вершины. Фрекен Малин, заметя, что на поприще путешествий ее обскакал лакей, тотчас нашла прибежище в вескрайнем мире фантазий. — Ах, — сказала она, — В Египте, в огромной треугольной тени пирамиды, покуда рядом пасся осел, святой Иосиф сказал Пресвятой Деве: «Прелесть моя, ну что тебе стоит на минуточку закрыть глаза и вообразить, будто я — Святой Дух?» Каспарсен, однако, продолжал свой рассказ. — Жил я и в Копенгагене. — сказал он. — Но там мне пришлось несладко. Кончил я дворником при ночлежке старого жирного Болле Бандсатса, где за два шиллинга вы можете спать на полу, а за шиллинг — стоя, опираясь на продетую под мышками веревку. Когда же мне пришлось бежать от закона, я взял себе имя Каспарсен, в память о гордом, несчастном Каспаре Хаузере[80] из Нюренберга, который закололся кинжалом, дабы показать лорду Стенхоупу, что он незаконный сын Стефании, эрцгерцогини баденской. Но если вам угодно узнать о моем происхождении, я имею честь вам сообщить, что я вастард чистейшей бастардской крови. Мать моя была законная дочь народа, дитя честных ремесленников, та самая великая актриса Иоганна Хендель-Шутц,[81] которая оживила на сцене все классические идеалы. Она склонна была к меланхолии. Из шестнадцати братьев моих и сестер пятеро покончили жизнь самоубийством. Что же до того, кто был мой отец, о, вам это любопытно будет узнать, ваша милость. Когда шестнадцатилетней девушкой Иоганна явилась в Париж постигать искусство сцены, она удостоилась внимания одной высокой особы. Я сын герцога Орлеанского,[82] который вскорости связал себя с народом еще новыми узами, настаивая, чтобы его называли citoyen,[83] голосуя за смерть короля Франции и приняв имя Egalite.[84] Незаконный сын Egalite! Можно ль быть более выблядком, ваша милость? — Нет, — произнесла старая дама белыми, неслушающимися губами, не находя для него слов утешения. — Бедный король Луи Филипп, — сказал Каспарсен, — которому я от души сочувствую и которого, каюсь, я так поносил нынче ночью — он мне младший брат. Фрекен Малин даже под влиянием величайших потрясений не надолго теряла дар речи. Помолчав, она сказала: Скажите же мне поскорей, ведь времени у нас, кажется, осталось немного, во-первых: зачем вы убили кардинала? И во-вторых: зачем вы взяли на себя труд меня морочить, оказавшись здесь вместе со мною, и делать из меня дуру в мою, быть может, последнюю ночь? Здесь вам ничто не грозило. Или вы думали, я слишком слаба душою и недостаточно знаю темные глубины сердца человеческого, чтобы понять вас? Ах, ваша милость, — отозвался Каспарсен. — Отчего я сразу вам не открылся? В миг, когда я убил кардинала, душа моя вступила в брак, слилась воедино с судьбою, с вечностью, с душой самого Бога. Разве не предписываем мы молчанья на пороге чертога брачного? И пусть императору Нерону, вступая в брак, угодно было призывать народ во свидетели, зато не вправе ли мы предположить, что Пифагор сохранял целомудрие? И отчего я убил своего господина? — продолжал он. — Ваша милость, мало было надежды спастись нам обоим, и он непременно пожертвовал бы своей жизнью ради меня. И что мне тогда оставалось — жить дальше, слугою, за которого умер его господин? Или кинуться в пучину и погибнуть, как и пристало жалкому авантюристу, недостойному лучшей участи? Я уж вам сказал: я актер. Актер разве не мечтает о роли? И если дирекция нам все время отказывает в лучших ролях, разве мы не мечтаем хотя вы дублировать знаменитость, когда представится случай? А уж по нашей игре пусть рассудят, состоятельны ли притязания наши! Я играл свою роль хорошо. Его высокопреосвященство сам бы мне аплодировал, он был тонкий знаток искусства. Сэр Вальтер Скотт был доволен романом Алексиса Виллибальда,[85] который Алексис подписал его именем, и назвал «Валладмор» прелестнейшей мистификацией века. Его высокопреосвященство узнал бы во мне себя. И он медленно произнес несколько стихов из прекрасной датской трагедии «Аксель и Вальборг»: Он помолчал немного и продолжал: — Единственное, что он мог вы мне поставить в упрек, я несколько переиграл. Я остался на этом сеновале, спасая жизнь крестьян, у которых хватило ума предпочесть спасение своей скотины своему собственному. Сомнительно, чтобы его высокопреосвященство поступил таким образом, ибо он был человек в высшей степени разумный. Быть может, это в моей роли самое славое место. Но великий художник всегда чуточку шарлатан, и сам кардинал не мог вы утверждать, что он вовсе свободен от шарлатанства. Во всяком случае, — заключил он, поднимая голос и сам поднимаясь. — В день Суда мне не скажет уж теперь Господь: «Ты дурной актер, Каспарсен, как же так ты даже и со смертью в душе не умел мне представить умирающего фехтовальщика?» Снова фрекен Малин сидела на темном сеновале в глубоком молчании. Но отчего же вам так хотелось играть эту роль? — спросила она наконец. Я открою вам свое сердце, — произнес Каспарсен очень медленно. — Не по лицу твоему, но по маске я узнаю тебя. Да я ведь уж вам давеча говорил. Я незаконнорожденный. На мне тяготеет проклятие, о котором вы и понятия не имеете. Кровь Эгалите — надменная кровь, кипящая тщеславием. Трудно, ох как трудно тому, у кого течет она в жилах. Она жаждет величия, ваша милость, не терпит панибратства, мукой отзывается на малейшее небрежение. Но эти крестьяне и рыбаки — родня мне по матери. Вы думаете, я не лил кровавых слез над их горькой судьбою, над бледными их детьми? Мысли о черствых крохах, какими они питаются, об их латаном рубище и покорных лицах надрывали мне сердце. Ничего на свете я не любил, кроме них. Выбери они меня своим господином, и всю жизнь свою я бы им служил. Если б они упали передо мною ниц и меня почитали, я бы с радостью умер за них. Но они не хотели. Все это оставляли они кардиналу. Лишь нынче ночью они переменились ко мне. В моем лице они увидели лицо самого Бога. После этой ночи они будут рассказывать, что видели свет над лодкой, когда я в нее входил. И пусть их, ваша милость. Знаете ли вы, — сказал он. — Знаете ли вы, отчего я так привержен, так привязан к Богу? Отчего я без него обойтись не могу? Оттого, что Он единственное существо, которое мне не надо, которое попросту я не должен жалеть. Глядя на все прочие созданья, я мучаюсь, я разрываюсь от жалости, я гнусь под тяжестью их бед. Мне было до того жаль кардинала, так жаль старика, которому приходилось быть великим и добрым, который писал книгу о Святом Духе, — паучок, повисший на собственной своей паутине в громадном мировом пространстве. Ну, а в моих отношениях с Богом, если речь и может идти о жалости, то только с Его стороны. Пусть Он меня и жалеет. Вот так же, казалось вы, должно обстоять дело с королями, ваша милость. Но — Господи помилуй, — мне жаль моего братца, короля Франции, сердце мое все же болит из-за малыша. Только Бога единого мне жалеть нечего. Так оставьте мне Бога хотя вы, жалкие люди! — Но в таком случае, — вдруг сказала фрекен Малин, — вам должно быть безразлично, спасут нас или нет. Простите меня, что я так говорю, Каспарсен, но едва ли ваша дальнейшая судьба уж очень зависит от того, продержится ли этот дом до того, как за нами вернется лодка. Каспарсен при ее словах как-то странно, тихонько хихикнул. Тут стало заметно, что крестьянское вино из кувшина оказало на него свое действие, хоть и фрекен Малин по этой части не слишком от него отставала. — Вы правы, фрекен Нат-ог-Даг, — сказал он. — Вы, с вашим острым умом, попали в самую точку. Да, как бы там ни было, а прости-прощай моя геройская слава. Но имейте же ко мне снисхождение и выслушайте меня до конца. Многие, как я уже говорил, считают, что сами могли вы создать этот мир. Но пойдем далее, ваша милость. Кто может утверждать, что мир, который он наблюдает вокруг, никогда не казался ему собственным произведением, плодом собственной его фантазии? Нравится нам этот мир? Гордимся мы им? Да, порой. Вечерами, ранней весною, в кругу детей и милых, умных женщин, я радовался и гордился своим созданием. Но в кругу людей простых и грубых мне случалось страдать от угрызений совести из-за того, что я нагородил столько пошлости, заурядности, скуки. Мне было стыдно. Я хотел с ними со всеми разделаться, как монах в своей келье отгоняет соблазнительные образы, нарушающие мир его души и высокий, гордый покой молитвы. Ваша милость, я рад, что создал эту ночь. Я горжусь тем, что создал вас, благоволите мне поверить, ваша милость. Только вот эта фигура — бац! — в самом центре картины — этот Каспарсен? Удачно ли он исполнен, хорош ли? Служит ли к укреплению хояста? Или, наоборот, его портит? Монах, как мы знаем, будет себя бичевать, покуда назойливый образ от него не отвяжется. Пять моих братьев и сестер, покончивших жизнь самоубийством, верно, руководились подобным соображением, ибо добрая мать моя, как я вам уже говорил, глубоко чувствовала гармонию в жизни и в искусстве. Они, верно, думали: «В целом созданный мною мир мне удался. Но вот единственное слабое место — это существо. Долой его! Прочь! Любой ценой от него надо избавиться!» Да, любой ценой, ваша милость. И что же, — спросила, помолчав, фрекен Малин, — понравилась вам роль кардинала, когда вы до нее дорвались? Получили вы от нее удовольствие? Клянусь всем святым — да, ваша милость, — сказал Каспарсен. — Я провел прекрасный день, прекрасную ночь. Ибо за свою не столь уж короткую жизнь я научился отвечать усмешкой на усмешку дьявола! А что если вот это — отвечать усмешкой на усмешку дьявола — и есть высшее наслаждение? А всё, что называют люди наслаждением, — лишь предчувствие, предвкушение, приуготовление к этой великой возможности? И значит — это искусство, которому стоит учиться. И я, я тоже, — сказала фрекен Малин, и, хоть она сдерживала свой голос, он звучал полно, звонко, он как песня жаворонка летел к невесам. И, будто устремясь завольным лётом своего голоса, она встала и выпрямилась с непринужденным достоинством заканчивающей аудиенцию дамы. — Я тоже смеялась ему в ответ. Да, это искусство, которому стоит учиться. Актер тотчас, как галантный кавалер, поднялся за нею следом. Каспарсен, великий актер, — сказала она. — Незаконный сын Эгалите! Поцелуйте меня. Ах нет, ваша милость, — сказал Каспарсен. — Я болен; в устах моих яд. Фрекен Малин рассмеялась. Плевать мне на это сегодня, — сказала она, и в самом деле, никакой яд ей, кажется, был уже не опасен. На плечах ее красовался череп, напоминая о предостерегающей наклейке на склянке аптекаря, и тонкие синие губы нисколько не были соблазнительны. Но, пристально глядя в глаза стоящего перед ней человека, она произнесла медленно, с неотразимой прелестью: Актер заключил ее в объятия, да, он крепко прижал ее к груди и поцеловал. Так что гордая старая дева не сходила во гроб нецелованная. Величавым, изящным жестом она приподняла подол своего платья и дала ему пощупать. Волочившийся по полу шелк был холодный и мокрый. Тут он понял, отчего она встала с места. Оба опустили глаза. Как бы темная толстая змея лежала на досках, а там, где пол шел слегка под уклон, растекалась черной лужей, уже подбираясь к ногам спящей девушки. Вода дошла до сеновала. При каждом движении они чувствовали, как тяжелые доски покачивало на волнах. Вдруг пес рывком сел. Он прижимал уши и тихонько повизгивал. — Тсс, Карай, — сказала фрекен Малин, узнавшая от рыбаков его кличку. Она взяла руку актера в обе свои ладони. — Послушайте, — сказала она тихонько, чтобы не разбудить спящих. — Я тоже вам кое-что хочу рассказать. Когда-то я была молоденькой девушкой. Я бродила по лесу, я смотрела на птиц и думала: «Господи, как ужасно, что люди сажают птиц в клетки». Я думала: «Ах, если вы мне так прожить мою жизнь, так послужить птицам, чтобы после меня их никогда не держали в клетках, а все они летали свободно по лесам, где им настоящее место…» Она осеклась и взглянула на стену. Синяя полоса проступила меж досками, и фонарь казался красной кляксой на ее темной свежести. Занимался рассвет. Старая дама медленно, легонько высвободила руку актера и приложила палец к губам. Она сказала: — А се moment de sa narration, — сказала она, — Scheherezade vit paraitre le matin, et, discrete, se tut.[88][89] |
||
|