"Гид" - читать интересную книгу автора (Кантор Владимир)
Глава 3 “ПРИДУРОК”
Такие кошмарные истории случаются только в кошмарном сне, Alptraum, как говорят немцы. Тебе снится, что ты вроде бы среди милых приличных людей, в прилично обставленной комнате, где обеденный стол, милая беседа, по стенам книжные шкафы, и вдруг самый знаменитый, вокруг которого все вились, ради которого и собрались, снимает штаны, поворачивается к гостям спиной, наклоняется и выставляет гостям голый волосатый зад. И все не знают, куда деваться. А он поворачивается и смеется гостям в лицо. Мы только что чувствовали себя почти европейцами, почти интеллектуалами. Но – стоим беспомощные, униженные и ничего не можем сделать. Остается только проснуться и с облегчением убедиться, что это был всего лишь сон. И тебя никто не унизил, не оскорбил.
У Достоевского (кажется, в “Подростке”) одна пожилая барыня говорила, что Западная Европа есть не более чем сон. Но интеллигенция, да и не только, а вся Россия бесконечно стремилась каким-то образом увидеть этот сон, точнее – себя в этом сне. Чтобы потом с тоской проснуться. Запад и наших диссидентов пригревал, знаменитостями их для нас при жизни делал – Солженицын, Бродский,
Зиновьев. Владимир Георгиевич Борзиков был из их числа. Физик, пошедший в философы, а потом ставший писать социологические трактаты, которые он называл романами, но которые читались, ибо были против советской власти. Конечно, он и в партии в свое время состоял, по разнарядке приняли, ибо происхождения был хорошего – из крестьян, то есть из трудящихся. Как заметил когда-то наш с Костей наблюдательный друг Володя Кормер, если мы обратимся к статистике, то увидим, что весь сталинский призыв был из крестьян, причем часто из детей раскулаченных. Марксова пролетариата в России к тому времени практически не осталось (и было-то процента четыре), а новые рабочие – те же еще в сущности крестьяне были. Попав в партийные кабинеты, они как страшный сон вспоминали свое крестьянское прошлое, но культ крестьянства поддерживали, да и своих принимали охотно. И вдруг этот бывший мужик с изломанным сознанием, где партийность мешается с ненавистью к раскулачившим его партийцам, не догадываясь еще, что свои придут к власти, сваливает на Запад под аплодисменты интеллигенции.
Как же Борзиков мог воспринимать Запад? Конечно, как несбыточный сон. А может, и нет. Конечно, и московская квартира, и звание профессора в деревенском детстве могли только сниться, возмечтать можно – “по-мальчишески, в дым”. Но вступил он в этот сон как в реальность. Сон стал реальностью. Теперь все прошлое – мальчишеские драки, уборка сена и сеновал с девками, сельский клуб, должность звеньевого, котел картофеля на всю семью в хорошие дни, мокрые буханки серого хлеба, которые завозили в магазин раз в неделю, – это было в прошлом, было сном. Вообще, прошлое легче кажется сном, замечали вы это? Потому что сон больше отвечает сущности нашей жизни.
Но Борзиков Косте не приснился. Он тогда сразу решил, что, если все же получит стипендию немецкого университета и жить будет в соседнем городе, то героя-диссидента непременно навестит. Если человек решился на такой шаг, значит, было у него свое представление о смысле жизни. Это-то и хотел понять Костя. Запасшись московскими рекомендациями, он посетил его. Ставшего диссидентом после литературного тамиздата, физика, философа и писателя отпустили на конференцию в Швецию и лишили советского гражданства. Германия приютила его, и по Москве ходили его слова – первое впечатление от немецкой жизни и немецких магазинов: “Бедный мой народ, если б он знал, что такое возможно”. И вот Костя впервые увидел этот мир.
Культурный шок был очевиден, ибо культура – это не только наша книжная духовность, но и отсутствие бытового унижения, мата на улицах, очередей в магазинах и хамства продавцов. Позвонив великому инакомыслу, передав приветы от знакомых, Костя сказал, что живет в городке – час езды от Гамбурга. И что собирается на днях в гамбургскую пинакотеку. И тут же получил приглашение: “Зачем вам пинакотека, когда я здесь”. Костя растерялся, но все же выговорил право посетить знаменитое собрание картин. И они условились, что к обеду, к трем часам, он Костю ждет, причем благородно встречает на перроне U-Bahn’a, иначе он не доберется до его дома на окраине
Гамбурга. Мол, на окраине приходится жить великому человеку. Еще не рассказывали о виллах “новых русских” на лазурных берегах, про секретную жилую собственность бывшей партэлиты и лидеров перестройки ходили лишь слухи, так что слова о собственном доме впечатление произвели.
Надо сказать, Коренев нервничал, чтобы не опоздать, даже картины смотрел вполглаза. Слишком чувствовал, что приглашен в гости к
Самому. Поэтому, – так, собственно и должно было случиться, – когда вышел из пинакотеки, то заплутал: первый раз за границей, первый раз в Германии, первый раз в большом чужом городе. Спрашивая дорогу, он все время натыкался на немцев, не воспринимавших его неуклюжего английского, а по-немецки он тогда хоть и понимал немного, но говорить боялся. Но вот две очень милые немецкие старушки, отставив свои, может, не очень важные, но все же намеченные старушечьи дела, минут двадцать вели Костю до нужной остановки U-Bahn’a. И Коренев приехал вовремя.
Невысокого роста, подтянутый, крепкий, с квадратным лбом, залысинами, в линялом джинсовом костюме, на вид – не более пятидесяти, классик держал на поводке большого пушистого чау-чау, собаку красивую, необычную, которую, по слухам, китайцы употребляют в пищу. Он молча пожал Косте руку. А потом вдруг вместо здрасьте воскликнул: “Как я ненавижу немцев!” Кореневу невольно вспомнились милые старушки, но он тут же себя осадил, подумав, что великий человек имеет в виду то, что немцы изобрели идеологию нацизма. Они шли меж особнячков окраинного Гамбурга в феврале, но зимы не было, всюду – зелень. Собака время от времени рвалась с поводка и утаскивала за собой хозяина, и он тоже пробегал вперед, повиливая одетой в джинсы задницей. Потом с деревянного крылечка совершенно солнечного цвета вошли в дом. В прихожей на полу были мраморные плиты, на которых стояла коробка с тапками, как в музее. Вышла пышнобедрая, стройная хозяйка дома, жена Борзикова, протянула довольно твердую, но чистую, без царапин и шероховатостей руку и представилась:
– Алена. – Потом повела рукой, как бы приглашая войти, но и указывая на красного дерева коробку с войлочными тапками, разложенными в немецком порядке.
– Коренев, – представился Костя.
– Замечательная фамилия! – воскликнул хозяин, точно первый раз ее услышал. – В ней сила жизни слышится. Вслушайся, Аленушка: корень жизни! Не правда ли?
Та облизнула губы и улыбнулась Косте, слегка опустив глаза. Но уличную обувь Косте все равно пришлось снять и надеть войлочные тапки, в которых он и вошел в комнаты, невольно полируя паркет.
Комнаты были вполне буржуазные, с диванами и пуфиками, разнообразной красивой посудой в шкафах со стеклянными дверками, на втором этаже располагалась обсерватория с телескопом, откуда философ-физик смотрел на звезды, внизу, рядом с сауной и бассейном, обитое войлоком помещение с книгами – для творчества. Обед был немецкий, сытный, но обычный: фасолевый суп из банки, сосиски, капуста вареная, на закусь – невкусные маринованные огурчики и копченая венгерская колбаса-салями. Это в России от бедности устраивали обычно суперроскошные и изобильные столы. Косте была выставлена бутылка московской водки вместо интересовавшего его шнапса, сам хозяин уже несколько лет был в завязке и пил мальц, напиток, как он пояснил, типично немецкий и к которому надо привыкнуть. А ведь раньше, в России, пил много. Легенды ходили, да и социология его была пропитана алкогольными темами.
– Ох, как я пил, – усмехнулся он горделиво. – Но бросил, чтоб черты не переступать. Но вы эту историю слышали, быть может.
Слышал, слышал, ее тиражировали западные газетчики, бравшие у него интервью. А потом она разошлась устным фольклором по институту, где он прежде работал. Причем, как водится, каждый уверял, что был свидетелем и оттаскивал озверевшего Борзикова от девушки. История была с налетом рыцарского мелодраматизма, столь свойственного прозе диссидентского классика. Обычно-де, он, как и положено рыцарям, пропивал всю зарплату в первый же день. Но однажды решил быть разумным и половину зарплаты отдал девушке из машбюро, умоляя, чтобы она сегодня ни за что ему денег не отдавала, с какими бы просьбами он к ней ни явился. И вскоре явился, сначала просил, потом стал требовать. Девушка, которой его было жалко, денег не давала, в сейфе заперла. Тогда он схватил ее одной рукой за горло, другой за плечо и принялся бить головой о сейф, пока девушка не осела на пол. Очнулась она в хирургическом отделении, на выстриженной голове несколько швов. Но на Борзикова не донесла, сказала, что бил ее незнакомец. Ее тогдашний друг искал Борзикова, чтобы убить. Почти неделю трусивший
Владимир Георгиевич не приходил домой, прячась в соседнем лесопарке.
Но еще больше опасался он персоналки и даже уголовки, так что, выбравшись наконец из леса, кандидат физико-математических и доктор философских наук притащился к девушке с букетом цветов. И поклялся ей, что больше пить не будет. Поклялся так же торжественно и в компании приятелей, добавив, что если он, сам он, посмел поднять руку на женщину, значит, от водки надо отказываться. Был тут, наверное, и обыкновенный шкурный страх, что водка до тюряги доведет.
Но волю проявил – пить бросил. Хотя, сидя в компаниях с бокалом минеральной, пьянел, как и другие: рефлексы, память тела. “С тех пор и не пьет, – говорили глубокомысленно бывшие собутыльники. – Зато писать начал всякую антисоветчину. А пил бы, за перо не взялся б”.
Коренев подарил хозяину две свои последние книги. Даже не взглянув,
Борзиков молча сунул их в книжный шкаф. И сказал: “На досуге ознакомлюсь. Когда только этот досуг будет!” Кого-то он вдруг удивительно Косте напомнил. Даже стыдно стало от подобной ассоциации. Хорошо, что Борзиков не мог читать его мысли. Но когда сел вполоборота к Косте и своей супруге – сравнение так и вылезло, хотя и задержалось в пределах Костиных извилин, далее не высовываясь. Борзиков оказался вылитой копией водителя, который вез
Коренева в аэропорт. Те же залысины, так же разговор вполоборота, костюм джинсовый, придававший фигуре подтянутость, усмешка над миром и невероятное чувство собственного превосходства. Тот разговор, точнее, не разговор, а монолог шофера Костя в самолете сразу записал по филологической привычке.
“Я не говорю, я глаголю, – так начал шофер свой текст. – Меня надо слушать. Вот вы в школе учились. Я тоже, но я только до седьмого класса дошел. Мне нечему было у них учиться. Я математичке так и сказал, что она дура. Там все были дураки, а я придурок. То есть при дураках жил. Физичка задала вопрос, какое одеяло теплее – новое или рваное. Я вставочку на парту аккуратно положил, чтоб чернила мне на тетрадку с нее не накапали, и сказал, что по ее науке новое, а для меня старое и рваное. Она мне кричит: „Пошел вон из класса, придурок!” А я ей: „Иду, иду, дура!””.
Подвозил он вместе с Костей курившего сигарету сына, растрепанного, с крашеными волосами, работавшего в технической обслуге аэропорта.
“Потому что придурок – это тот, кто при дураках живет. А дураков у нас хватает. Да и писатели эти. Гранин выступал по телевизору, блеет что-то невнятное. Я и с Пушкиным говорить не стал бы, а с Ариной
Родионовной поговорил бы. Она – это фундамент, который все держит. А
Пушкин – подлиза, камер-юнкер, перед царем холуйствовал, раз чин этот принял. Стихи его я не читаю, мне неинтересно. Я и так про него все знаю, все, что он может сказать. Ну и что, что дуэль? О его порядочности это не говорит. У него это была уже 33-я дуэль, а до этого он убил 32 человека. И к чужим женам лазил. А надо соблюдать
10 заповедей, тогда будешь здоров и силен. Дело в том, что ересей у нас много. Говорят вот, к примеру, что ад где-то там. А там – нету, ад – на земле. И задача провести душу по этому аду, чтобы она попала в рай. И я занят тем, что очищаю души. Мне дар от Бога, как раньше
Христу. Некоторые просят Бога им помочь. Но Бог не помогает, Он только наказывает тех, кто нарушает Его заповеди. Я и призван смотреть за этими нарушениями и помогать Богу в наказаниях. Кто меня не слушается, тот всегда погибает. А вообще-то я исцеляю. Недавно исцелил одного профессора Военно-медицинской академии от онкологического заболевания. Только нужно слепо исполнять, что я говорю. Не то только хуже еще будет. Божий дар – это серьезно, им нельзя шутить, я так Толе Кашпировскому и говорил: проиграешь ты свой дар. Мне, как и тому Сыну Божьему, старшему, все дано и возможно. И Саше Лебедю предсказал, что не быть ему президентом, что
Ельцин его кинет. Так и произошло. Он мне потом писал и извинялся, мол, жаль, что я тебя, Анатолий Григорьевич, не послушался. А потом его и вовсе убрали. Я родителей любил, потому что чувствовал, что их мне Бог послал в этой жизни. А учителей не любил. Они меня ничему научить не могли. Поэтому у меня были и колы, и пятерки, а в итоге троечки выходили”.
Чем же напомнил ему этот придурок-шофер знаменитого Борзикова? А разговором прежде всего, интонацией. Костя даже смутился, но виду не подал. Слишком много почтения в нем тогда было. Ведь Борзиков был генерал от диссидентства. По-генеральски и вещал, глядя на Коренева снисходительно, ибо не был тот знаменитостью, просто родственником его московских приятелей, иначе Косте и не снилось бы у него побывать.
– Вы думаете, что я диссидент и против советской системы боролся?
Это было невозможно. Советская система была разрушена не в силу ее внутренней несостоятельности. Это идеологическая ложь. Она была жизнеспособна, хотя, как и всякая система, подвержена кризисам. Я был единственный, кто в начале семидесятых годов предсказал и описал грядущий кризис. Но мою работу расценили как клевету на советское общество. Потому-то и гнию в этом Хамбурге.
– Зато луна тоже делается в Гамбурге, хотя и прескверно, – улыбнулся
Костя.
– Кто это сказал?! – с неудовольствием спросил великий.
– Гоголь. В “Записках сумасшедшего”.
– Хм, – ответил Борзиков и примолк на минуту.
Костя, продолжая разговор, спросил простодушно:
– Рассказать вам, что сейчас в Москве?
На что, поддержанный улыбкой своей жены, хозяин немецкого дома отмахнулся и заметил, что лично он уже все о России сказал и к тому, что он сказал, добавить нечего и некому.
– Знаете, что по-немецки означает Россия? Я вам скажу. Russ – копоть, сажа. Russland – страна копоти, страна сажи. Russ machen – делать неприятности. Это точно. Пакости мы делать мастера. К этому, в сущности, можно свести мои наблюдения над нашим Отечеством,
Фатерляндом по-ихнему. Так я соотечественникам дал вкусить яблока от древа познания. Но яблоко-то недоеденным осталось. Еще правду о
Западе сказать надо. Поэтому лучше я вам расскажу о реальном Западе,
– серьезно произнес хозяин.
Коренев – довольно неуверенно – попытался возразить, что, мол, он сам хочет посмотреть. Но знаменитый человек снова отмахнулся от его слов.
– Здесь, – сказал он, – правит чистоган, а потому полностью отсутствует духовность. Это все фасад, которым они нас завлекают, а наши дела, наши подлинные ценности им совсем не интересны. Я им пытался объяснить, что в мире есть точки роста, которые побуждают человечество к развитию, что сейчас именно я являюсь такой точкой роста. Я издал девятнадцать книг, пятнадцать из них переведены на все европейские языки. Казалось бы, чего вам еще надо? Но они увидели, что я их тоже теперь критикую, а этих кретинов только по головке надо гладить и за все хвалить. Стали на меня фыркать. Они же все тупые. У них еще хуже, чем у нас при Сталине. Полное одиночество. Одна графиня умерла, так ее в особняке мертвой только на третий день обнаружили, когда труп разлагаться начал. Тупые они, тупые. И подлые.
Он вполне презрительно среагировал на Костино возражение, что, к несчастью, в России, даже в Москве, подобная смерть одиноких стариков – правило, порой и коммуналка не спасает. Соседи лишь по запаху опознают, что в квартире мертвец появился.
– Да не интересуют меня коммуналки, – возразил бывший ненавистник российской Совдепии, а ныне враг Запада, – я вам не о старике-пенсионере рассказываю, а о графине. Я ее хорошо знал, – добавил он грустно и значительно.
Потом Костя уже не раз замечал, что все ругающие Запад непременно рассказывают о своем общении с титулованными особами. Мол, не потому ругаем, что не приняты в лучшем обществе, а потому что истина дороже.
– Вот увидите, ко мне нынче один немецкий барон придет. Знаменитый, конечно, по фамилии фон Рюбецаль, его папашку Гитлер повесил за попытку покушения на него. Увидите, какой это кретин. Любит Россию, а по-русски не волочет. Я по-немецки и то лучше его говорю, хотя не люблю, я же воевал с немцами когда-то.
Он взял со стеллажа рядом с обеденным столом пульт, направил его на какое-то устройство, где Костя различил среди прочего кассетные гнезда магнитофона, устройство загорелось зеленоватым светом, и из него зазвучала музыка.
– Музыкальный центр, – пояснил Борзиков с чувством легкого самодовольного превосходства. Но тут же взгляд этот погасил. – Я только ради музыки эту технику и принимаю, – пояснил он. – Вообще они придумывают все, чтобы меньше своими руками делать. Я уже здесь двадцать лет живу, а до сих пор не понимаю, зачем многие приборы существуют. У них тридцать сортов зубных щеток. Представляете, какой бред! Это кретины-западники цивилизацию придумали, а зайди в любой дом, даже дом профессора, и никаких книг вы там не найдете, домашних библиотек у них нет. Духовности здесь днем с огнем не сыщете. Я себя придурком чувствую, потому что когда-то книги читал, а еще точнее, потому – что при дураках приходится жить, – сказал он, а Костя даже вздрогнул, шофера вспомнив. Он же продолжал: – У нас есть иллюзии, что там, где цивилизация, там сплошные Гёте, Шиллеры и Гегели. Так вот, не найдете вы их, может, раньше и были, а теперь повывелись.
Вот вам и хваленая Европа.
Костя невольно возразил:
– Не скажете же вы, что у нас каждый первый – Пушкин, каждый второй
– Достоевский, а каждый третий – Лев или хотя бы Алексей Толстой.
Борзиков вскинул кверху руку ладонью вперед:
– Именно! У нас если уж гений, то всесветный. Без немецкого филистерства. Они перед чертой всегда остановятся, если на ней написано “ферботен”, а мы любую черту в любом деле переступить можем. Потому что нам все нипочем. В нас во всех разбойничий дух, дух ушкуйников. Мы все – Ваньки Каины: можем разбойничать, а можем и разбойников ловить. Я сам, как вы знаете, из крестьянской семьи. А стал знаменитым физиком, потом философией занялся, потом и литературой. И таких у нас полно, а у них сплошное мещанство. Только и думают, как бы пива своего напиться. И, заметьте, сортов этого пива здесь тоже сотни, каждому мещанину его любимый сорт. У нас, – засмеялся он вдруг, – было проще: “Жигулевское” – и никакого выбора.
И ведь замечательное пиво было. Помню, мы по полдюжины, а то и по дюжине бутылок в свое время выпивали.
Внезапно зазвонил телефон. Будто где-то рядом звонок раздался. Костя в недоумении оглянулся в поисках аппарата. Но хозяин сунул руку во внутренний карман джинсовой куртки, висевшей сзади него на стуле, и вынул телефонную трубку. О мобильных телефонах Коренев уже слышал, но полагал, что доступны они только миллионерам, а уж видел-то в первый раз. “Хэлло! – воскликнул Борзиков, приложив трубку к уху, зажав ее плечом, а рукой делая подзывающий жест своей жене. – О,
Отто! Гутен таг, о да, гутен абенд. Айн момент, майне фрау Алена вирд мит дир шпрехен”. Он протянул трубку супруге, которая оживленно заговорила с неким Отто по-немецки, хихикая время от времени, видимо, реагируя на шутки собеседника, а придурок хмыкнул иронически: “Это мой издатель. Дурак, каких мало! Двадцать лет с ним общаюсь, а он все не поумнел. Не умеют они учиться! Наше образование не в пример выше, любой наш второкурсник находится на уровне ихнего знаменитого профессора”. Супруга закончила разговор. Хозяин забрал у нее трубку и спросил: “Ну и что он от меня хотел?” Та стрельнула глазами в Костю, но все же сказала: “Жалуется, что книги твои хуже стали расходиться после этой перестройки”. Муж помрачнел: “Ну, что я вам говорил! Нет, пора возвращаться в Россию, там мой народ, там меня поймут. Эти все зажимают. Я тут доказал знаменитую теорему
Ферма, так они, чтоб не платить денег русскому мыслителю, заявили, что подобных доказательств у них не меньше сотни. Это вряд ли! Я мыслю оригинально! Я им вчера отправил факс с требованием публично привести доказательства их слов, а то я их на весь свет ославлю!”
Он гордо задрал голову и стал похож на портрет Наполеона, висевший у него на стене. Супруга, кокетливо улыбнувшись Косте, ушла в свою комнату, сказав, что займется вечерним туалетом, потому что скоро гость.
И вскоре раздался звонок в дверь. Сам замахал руками, что к двери не пойдет, сел, принял задумчивое выражение лица, открывать пошла Алена в уже сильно декольтированном платье.
Из прихожей послышался голос человека, приветствовавшего хозяйку.
Стали говорить по-немецки.
– Что они говорят? – спросил хозяина Костя.
– Да кто их знает, я отсюда не разберу. – И вдруг, резко развернувшись на пятках, великий человек отправился в гостиную.
Хозяйка продолжала щебетать в прихожей с гостем, который снимал башмаки, надевал тапки. Косте неудобно показалось оставаться одному в столовой.
И Костя тоже прошел в гостиную. В большой клетке-вольере, стоявшей на полу, свиристела птица. Открытая дверь из комнаты вела прямо в садик – цветы, куст ежевики, две кривые березки, маленькая каменная горка и в земле выложенный бетоном аквариум, в котором (как потом
Костя увидел) плавали красные рыбки. Мохнатый чау-чау лениво вышел из комнаты и улегся рядом с аквариумом. Ему было тепло в его шкуре.
Несколько выпитых рюмок подействовали, захотелось курить, и Костя попросил на это разрешения.
– Зелье – на улице, битте, – сказал Борзиков.
Выйдя в садик, Коренев закурил. Великий человек в рот не брал табака, заметив, что в развитых странах давно идет борьба с курением, даже на работу многих, кто курит, не берут. Нет, свободы здесь нет, но он и без того давно уже не курит, сила воли – невероятная: решил бросить и бросил. “Курите, для гостей у нас пепельница есть, а я к гостю пойду”. Тем временем, пока гость вошел в гостиную, а хозяин принялся с ним здороваться, хозяйка вынесла пепельницу, достала из сумочки “Marlboro”, зажигалку и тоже закурила, заметив, что когда они покупали дом, то выбирали непременно с садиком. Она глубоко затягивалась дымом, пуская кольца, и вообще вела себя как заправская курильщица. Сквозь стеклянное большое, слегка приоткрытое окно была видна гостиная. Пока Коренев и
Алена курили, в комнате продолжался разговор, и его обрывки долетали до них вполне отчетливо.
– Verzeihung, – сказал Борзиков, – вы все равно по-русски не понимаете, а мне статью надо в магнитофон надиктовать для русской газеты. Я немного поработаю, und Sie warten, bitte, auf meine Frau als Dollmetcher. Запад, – декламировал Борзиков под включенный диктофон, а гость молча кивал головой, ничего не понимая, – совершенно бандитскими тропами капитала взобрался на горный кряж буржуазной власти и благополучия. И купил всех. Когда-то Мефистофель соблазнял немецкого ученого, доктора Фауста, материальными усладами.
А теперь десятки тысяч разнообразных фаустят прислуживают богатеям.
Ведь порочность и греховность – основные свойства человека богатых стран, из-за которых вымирают беднейшие страны Азии и Африки. А они даже не думают об этом. Не улыбайтесь скептически, мои дорогие читатели, привыкшие к буржуазной пропаганде. Я просто хочу вас провести по кругам буржуазного ада и открыть глаза, чтоб вы не обольщались… Выступаю как простой гид.
Коренев, вполуха слушая этот текст, невольно сказал:
– Ведь Владимир Георгиевич был одним из злейших критиков советского режима, а теперь словно передовицу для “Правды” сочиняет.
Хозяйка дома снисходительно улыбнулась:
– Он всегда был ни на кого не похож. И здесь он тоже не вписывается в эмигрантскую нудь, как назвал эмигрантов в свое время Маяковский.
Они такими же и остались. Рассказывают о своих антисоветских подвигах, которых не было…
Из комнаты доносились слова хозяина:
– Я ведь готовил покушение на Сталина. Меня арестовали, привели на
Лубянку. Записали мои данные и вышли, оставив в комнате одного. А я взял и вышел. И скрылся. Потом был в армии, в университете, а они меня так и не хватились. И всегда говорил что думал, не сообразуясь с либеральными страхами. Меня некоторые даже агентом КГБ считали. А комитетчики меня тоже боялись. Я для них неудобен был. Они-то меня в
Европу и выкинули. Выбор был: или в Сибирь, или сюда. Они не один месяц мой роман изучали и все решали, что со мной делать…
Хозяйка продолжала, закуривая вторую сигарету:
– Но вы мне лучше о себе расскажите. Вы тоже, наверное, из гениев. И книги пишете. Сюда только гении приезжают. Вы такой обаятельный… И вообще – я гениев на расстоянии чувствую. Мой Вова, когда мы познакомились, был всего лишь заштатный доктор наук, но я в нем сразу нечто почувствовала. Вы не стесняйтесь, говорите.
– Да нет, я совсем не гений, – смутился Костя. – Я – нормальный, – робко возразил он, уминая свою сигарету в инкрустированной пепельнице.
– Первый раз вижу человека, который утверждает, что он не гений, а нормальный. Это, конечно, редко. Но ведь гениальность – нормальное состояние человека. Вы не согласны? – Она взяла Костю за руку.
Пальчики были нежные и словно ласкали.
Еще больше смутившись, не решаясь забрать свою руку, Костя буркнул:
– Пожалуй, нет. Не согласен. Гений – это болезнь, как жемчужный нарост в раковине. Но быть нормальным тоже нелегко, поверьте. Когда все шатается, трудно хранить равновесие.
Вдруг, держа в руках трубку и разминая в ней табак большим пальцем, на пороге появился одетый в серо-синий костюм огромный немец с густыми, как у Ницше, усами и склоненной головой, словно он боялся задеть потолок. Глядя на него, Костя неожиданно вспомнил немецкие легенды о Рюбецале, Репосчёте, если по-русски. Как он влюбился в некую принцессу Эльзу, заманил ее в свое царство, но не полюбила она благородного горного духа. Просила, чтоб он превращал репы в ее подружек. Но репы недолговечны, в отличие от горного духа. И реповые подруги ее старели в течение дня и умирали. Тогда она послала его снова засеять поле репой и тщательно пересчитать эти корнеплоды, чтоб не меньше ста их было, тогда-де он превратит их в ее фрейлин и они сыграют свадьбу. Пока Рюбецаль считал, она сбежала к другому мужчине. С тех пор стал горный дух странным духом. Мог принимать любой облик и странствовал под видом то монаха, то купца, то угольщика. Был он добр, но не любил тех, кто над ним насмехался, доводил почти до гибели, но в последний момент жалел и снова спасал насмешников. Такое растерянно-доброе выражение было и на лице вышедшего в садик долговязого немца.