"Дважды два — четыре" - читать интересную книгу автора (Георгиевская Сусанна Михайловна)2. Тяжелый человек…Жужуна. Сестра. Дочка папы. Папа… Шалаев, Константин Аверьянович Шалаев… Жужуна Шалаева. Костя Шалаев. Их папа. Но, как Костя ни морщил лоб и ни жмурился, отец как будто бы ускользал. «Что же это такое?.. Что ж, я папу, что ли, забыл?!» …Вот он в зимнем пальто. Из-под мерлушковой шапки глядит желтоватое, болезненное лицо его. Лицо освещается напряженной живостью взгляда, которой ни у кого и никогда не видал Костя. Кроме этого особенного, напряженного выражения, в отцовских глазах еще выражение другое: мягкости, скрытой кротости… Чего-то такого, что Костя помнил, а назвать не умел. Мальчик увидал это непередаваемое, жгучее и вместе скрыто-доброе выражение отцовских глаз, а потом услыхал характерный отцовский шепот. Как все люди с больным сердцем, отец говорил тихо, а увлекшись, переходил на шепот. Чтобы его расслышать, иной раз надо было мучительно напрягать слух. Проигрыватель… Отец только что поставил пластинку. Рука его мягко раскачивается над проигрывателем в такт музыке. Рот счастливо морщится. Ему было свойственно подчеркнуто восхищаться прекрасным. И еще ему было свойственно желание заставить другого разделить его радости и восторги. Это была душа, не внутрь себя обращенная, а к людям повернутая, но властная, а подчас и жестоко требовательная. «Константин, ты не слушаешь?!» И отец надменно сдвигает брови. …А вот он держит на весу книгу, читает вслух стихи Заболоцкого. К концу каждой строчки отец переходит на шепот. Свободная от книги рука раскачивается, отбивая ритм, и вдруг глаза у него начинают блестеть. Косте как-то неловко. Ему хочется не видеть этого… «Константин, ты не слушаешь?» И отец еще раз перечитывает стихи. Шепот все тише, тише… И вот уж нельзя разобрать ни единого слова. Рука, зажавшая книгу, — крупная, смуглая, с коротко остриженными ногтями, с темноватой кожей на сгибах пальцев — мягко движется над столом. Костя на всю жизнь (он думал, что на всю жизнь) невзлюбил музыку и стихи. Почему так вышло?.. Да потому, что каждый хочет любить, что ему полюбилось, а не то, что велел папа. Вместо «харчей» отец и мать взапуски покупали у букинистов ценные книги. К тому же отец откапывал невесть где не только долгоиграющие, а дорогостоящие пластинки. Еда считалась в доме делом последним. «Вот уж истинно, что Шалаевы», — говорила о них соседка Екатерина Федоровна. Они ходили чуть ли не на все премьеры, особенно на балетные представления, не пропускали ни одного серьезного симфонического концерта. Друзья острили: «Приехал Строговский. Шалаев — на стрёме. Перекупщики спят спокойно, их дети выезжают на дачу и пьют «бордо». В дни рождений, чтобы не утруждать себя, Шалаевы приглашали друзей в ресторан. Не раз они бывали в долгах — это сильно мучило их, — но в комнате над столом висела картина, которую инженер Шалаев купил, чтобы поддержать дерзающего художника. Удивительная эта картина состояла из бледно-оранжевых зигзагов и запятых… «Остро́! — прищурившись и торопливо отхлебывая из стакана горячий чай, говорил по утрам отец. — Смена ритмов, а?.. Пластично, не правда ли? Неужели ты не улавливаешь, Константин?» (Это и было Костиной утренней, так сказать, зарядкой.) Из-за удивительной своей безалаберности семья Шалаевых жила в квартире чуть не хуже всех, хотя отец и мать зарабатывали отлично, а отец получал к тому же большие квартальные премии. Подтрунивая над мамой, товарищи дарили ей к Первому мая, Октябрьским и к Новому году то скромный чайный сервиз, то кухонные полотенца. «Неплохо, — насмешливо говорила мама. — А если бы еще пару-другую кастрю-ю-ль…» Однако оба они, и отец и мать, любили красивое. А отец вдобавок (конечно, чисто теоретически) высоко ценил комфорт: красивую сервировку, «добрые крахмальные скатерти» (так он говаривал), белоснежное постельное белье… …Вот отец лежит на тахте, устало свесив вниз руку, зажав в другой журнал «Новый мир», и говорит шутливо: «Кончится тем, что я дам объявление в газету: престарелый жених ищет деву с приданым — наволочками, скатертями, ножами, чайными ложками и всем прочим…» А между тем относить белье в прачечную было заботой Кости. Не подумай об этом он, они бы частенько не видели стираных простыней. Костя встряхивает головой… Вот отец играет с соседом в шахматы. Этот сосед — унылый человек с узким-узким лицом, чем-то похожим на иголку для чистки примуса (Костя видел такие иголки на даче, когда был маленьким). Фамилия примусно-игольчатого человека Полуэктов. Отец называет Полуэктова своим другом, но Косте кажется сущим враньем, что такой человек может называться красивым именем «друг». Играют в шахматы. Солидно погружены в дело. Отец морщит нос — он глубоко сосредоточен; сосредоточенность выдают его опущенные глаза, его сутулость. На этот раз никто не требует от Кости внимания. (Не иначе как поэтому он сделался лучшим в школе шахматистом.) «Константин (папа никогда не называл его Костей, а только полным именем — Константин), одевайся, мы идем побродить». И они бродили — папа, Костя и мама — по старым переулкам и улицам. Останавливаясь, отец указывал ему и матери на фасад какого-нибудь обветшалого дома и говорил им что-то тем своим особенным шепотом, который едва было можно расслышать. Говорил, и лицо у него принимало певуче-восторженное выражение. Но Костя помнил и другое — певуче-восторженное выражение отцовских глаз. …Он, Костя, был тогда совсем еще маленьким. Они жили на даче. И отец отчего-то постановил: они с Костей сделают лодку. Все над ними смеялись. А они ее строили, эту лодку. Костя подавал гвозди. Отец строгал, конопатил, просмаливал днище… «Лодки, понимаешь, бывают разные, — говорил отец. — Пиро́ги. Шхуны. Моторки. Парусные суда… Когда Колумб открывал Америку… Когда Беринг… А когда Миклухо-Маклай…» Перед Костей вставали острова, полуострова и коралловые островки… Летающие рыбы. Жирафы и обезьяны. Кинжалы и кортики. Костя недавно прочел «Кон-Тики», и у него сжалось сердце: путешествие для отца!.. Но иногда спокойствие покидало их. Дом лихорадило. Отец писал стихи. Он писал кому-то письма. Он ждал ответных писем и то и дело бегал к почтовому ящику. Он покупал цветы. Прислушивался к телефонным звонкам… Отцовское лицо в такие дни выражало раскаяние и доброту. «Пойми…» — говорил он маме. «Ты не любишь меня», — говорила мама. «Я люблю… Но пойми, пойми…» И Косте казалось в эти минуты, что папа думает о стихах и парусных лодках. Странно, но самым горьким для матери было напоминание о первом отцовском браке. Отец расстался с Розией не ради нее; мама предполагала, что не он, а Розия его оставила. Там была девочка. Когда отец получал письма из Сванетии, Костина мама уходила за ширму… По комнате словно носилось вихрем ее бешеное молчание. С мужской великой наивностью отец иногда просил ее купить для Жужуны платье, сапожки… А однажды поставил на ноги всех друзей, разыскивая какой-то особенный, недавно вышедший витамин. «Это для моей девочки. Она, понимаете ли, переболела ангиной…» «В тебе нет широты! — увещевал он Костину маму. — Поверь мне: она удивительный, редкой тонкости и ума человек… Вы бы с ней подружились!..» Но почему-то чем энергичней он расхваливал маме эту неведомую Розию, тем больше ее не любила мама. Бывают мальчики, которые запоминают на всю свою жизнь отцовские запои. Косте было дано запомнить как бедствия разражавшиеся над домом отцовские влюбленности. …У отца был дар открывать в людях их особые, скрытые качества. Он щедро дарил их своим восхищением, но быстро разочаровывался, ибо люди — это всего лишь люди. Будучи ушиблен манией антиподхалимажа, отец резал правду-матку в глаза, был вспыльчив и часто ссорился на работе. В этих случаях он возвращался домой не то что подавленный, а какой-то раскаявшийся, кроткий. «Неприятности по работе». И отец хватался за сердце. Он хватался за сердце или мурлыкал увертюру Глинки: Отчего он так часто со всеми ссорился?.. На службе Костин папа тоже, видно, не допускал, чтоб у кого-нибудь и на что-нибудь была своя собственная точка зрения — собственное, самостоятельное понятие о деле, отличное от понятий инженера Шалаева. Быть может, отец считал, что прав всегда?.. «Тяжелый, и в первую очередь тяжелый для себя самого, человек», — страдальчески сказал однажды маме почтенный пожилой инженер — сослуживец папы. И Костя подслушал это. «Его не понимают! — выходя из себя, доказывал маме папин друг Полуэктов. — Константин Аверьяныч не гибок… Его пылкость не популярна… Поймите, он человек с размахом, сердечный, талантливый… Личность! Личность. Люди такого толка легкими не бывают…» «Тяжелый человек!» Да, да, конечно. Должно быть, так… Походка и та тяжелая. Тяжел. Настойчив. Несправедлив. И добр. Добр той противоречивою добротой, которая, как злосчастье, поражает людей только по-настоящему добрых. Когда Костя расспрашивал отца, каким он был в школе и в институте, тот отвечал, что не любит времени своей юности, что для него это было время жестокое. Какой же была эта удивительная отцовская юность? Как могла она оскорбить своего солдата, служаку юности, так никогда и не постаревшего? Что было жизнью папы перед тем, как родился Костя? Где та доля отцовского сердца, которая стала Жужуной? Как и когда его русский отец разыскал в Москве сванку Розию, влюбился и женился на ней? Так же ли он бродил с Жужуниной мамой по московским улицам и переулкам, как с Костиной?.. А стихи? Он ей, должно быть, тоже читал стихи?.. Розия… Когда отец говорил о ней, его лицо выражало раскаяние, ту степень доброты, ту степень подавленности, которую умело выразить только лицо одного-единственного человека на свете — Костиного любимого, непонятного, неровного, властного отца. А может быть, он был скрыто честолюбив? Известно, что всякой работе полезнее человек уравновешенный. Полезна не отвлеченная любовь к труду вообще, а конкретное, простое и точное, нерассуждающее действие, которое и есть труд. Поэтому на служебной лестнице многие опережали Костиного убежденно-грубого, вспыльчивого отца. Даже его многочисленные ученики. Если б жизнь воздала ему хоть самую малую долю того, что он в нее вложил, инженер Шалаев стал бы, весьма возможно, презрительно относиться к почестям. Это свойственно людям такого склада. Но его выдвигали трудно и медленно. Кто знает, что выкинет инженер Шалаев на ответственном совещании или во время доклада у замминистра? Спокойней — попридержать… И вот невольно, сам того не сознавая, он стал дорожить всяческим, хоть самым малым признанием. Не озлобился, а попросту невзлюбил неудачников. Невзлюбив неудачников, он со страстной несправедливостью обвинял их в нерадивости, отсутствии широты теоретического мышления, захлебывался, доказывая, что у такого-то и такого-то не хватило выдержки, трудолюбия, характера. …Он умер в цеху на заводе в Магнитогорске, куда приехал монтировать входящую в строй доменную печь новейшей конструкции. Маме и Косте рассказывали, что, благополучно смонтировав печь и запустив ее в производство, он вдруг упал на пол в цеху, схватился за сердце. Пламя осветило его лицо и раскрывшиеся глаза, осветило руку и измятый, выпачканный воротник рубахи. (Двое суток он не выходил из цеха.) Раскрыл глаза. Они расширились и выразили страх, как будто он увидал со свойственной ему ясностью воображения, как смерть шагнула к нему из доменной печи. Глаза вспыхнули, отразив пламя. Вспыхнули и погасли. На похоронах Костя начал догадываться — не умом, не сердцем, а первым жизненным опытом, — кем был по правде его отец. Он был не только мамин и Костин. Как сотни, как тысячи и тысячи людей, с самыми разными характерами и жизненными дорогами, он принадлежал людям, работе и людям. «Кое-кто… кое-кому он… он был не угоден!» — закончил свою речь папин друг Полуэктов. И содрогнулось игольчатое лицо, пришло в движение. Рот искривился. Полуэктов заплакал. Его отвели в сторону. Жена принялась его успокаивать: «Не надо, Паша! Выпей капель, Паша, пожалуйста!» Полуэктов ее отталкивал и бессмысленно вскидывал голову, как конь. Кто-то лысый долго и обстоятельно перечислял все те объекты, которые смонтировал отец, говорил о каком-то быстродействующем автоматическом потенциометре, о производстве химических удобрений во вращающейся печи — это было изобретение Константина Аверьяновича Шалаева. Большое, прекрасное и достойное прошлое. Ему не успел, не сумел порадоваться отец. Вечное нерасчетливое стремление вперед. На это стремление не имело права его больное сердце. Лицо отца было желто, как и при жизни. На губах застыла его особенная восторженная полуулыбка, выражавшая грусть и восхищение прекрасным. И Костя понял, что, противясь отцу, безотчетно и сильно любил его. Любил и, более того, понимал его. Вошли три женщины — одна старая и две молодые, внесли венок. На черной ленте этого особенного венка было написано: «Нашему дорогому читателю, инженеру Константину Аверьяновичу Шалаеву, от библиотеки № 47». Они собрали деньги на этот венок, районные библиотекари, и принесли как дар тому, кто любил бескорыстно, без проку… Ушли из дома его шаги. Его шепот. Его взлетавшая рука. Его сутулость. Его улыбка. Остались пластинки и книги. Остались мама и Костя. Дрогнул притаившийся за батареей лохматый, восторженный, трудолюбивый, влюбленный в прекрасное маленький домовой — душа их дома. Дрогнул, вылез из-за батареи и, плача, Зашагал прочь, шаркая по полу ножками, которые будто передвигал с трудом — в такой он был глубокой задумчивости. — Сообщите ей!.. Сообщите Розии Ираклиевне, — деревянным голосом говорила мать. — Грузия. Сванетия, селение Калё… Сванетия. Шалаевой Розии Ираклиевне… Так она говорила в мгновенном прозрении, которое постигает людей в минуты большого горя. Оно — это очень большое горе — разбивает ту плотную скорлупу, в которой прячется истина. — Розии Ираклиевне. Сванетия. Селение Калё!.. Я знаю, она его любила. |
||
|