"Взлетная полоса" - читать интересную книгу автора (Галиев Анатолий Сергеевич)

2

— Ах, вы, мадам, фактически просто Мэри Пикфрод! — известная всему Севастополю парикмахерша Софочка Магазинер картинно всплеснула пухлыми ручками: — И это чудно, что вы не стали делать завивку — она вам пошла бы, извиняюсь, как корове седло! Сразу видно образованную женщину, вы понимаете свой шик!

Маняша ухмыльнулась про себя — знала бы толстуха, какое у нее образование. До сих пор ревет белугой, когда Даня тычет носом в тетрадку: «Ну, что ты опять натворила? Это же проще винегрета — квадратный корень из шестнадцати! Сколько будет?» Бесится, грозится, что, если не будет учиться в рабочей школе для переростков, семейной жизни конец. Ну, это ерунда, конечно. Сколько уж замужем, а каждый вечер, как на первом свидании! Как сядет он рядом, положит крепкую руку на плечо, посмотрит серыми своими хмаревыми глазищами, — так и всякое ученье из головы вон! Хлопаешь ресницами и про одно думаешь: «Господи, за что мне, дурочке, от судьбы навеки такой человек?..»

Маняша вздохнула, внимательно оглядела себя в зеркале и удивилась: неужели это она и есть? Сидит в кресле, закинув длинные красивые ноги в фильдеперсовых чулочках неизвестная молодая прелестница. Белая пикейная юбчонка в меру коротка, сиреневая блузочка с бантом из мадеполама — сама сшила, но вид как из модного салона. Золотисто-бронзовые волосы облегают голову пушистым невесомым шлемом, бровки, как положено, выщипаны до той самой модности, когда от них остается один намек, губки пухлые, яркие, хотя и не мажется — своей краски хватает.

Маняша сделала глаза томными. Парикмахерша одобрительно кивнула:

— Имею мнение, что, когда вы выйдете из моих рук на Примбуль, эскадра вздрогнет! Нигде нет столько ценителей настоящей женской красоты, как среди флотских офицеров! Конечно, теперь они называются красными командирами, но это неважно: мужчинами-то они остались! Как насчет моего гонорара, деточка? Кажется, вчера в гидроотряде летно-подъемному составу выдавали усиленный паек?

От Софочки Магазинер ничего не скроешь — паек действительно выдавали. И именно вчера. Даня привез на своей мотоциклетке картонку с той частью пилотского пайка, что полагалась лично ему.

Маняша вынула из сумки банку какао и пару толстых плиток горьковатого пилотского шоколада. По карточкам гражданскому населению такое не выдавалось. В коммерческих же магазинах продукт «кусался».

Когда Маняша вышла из парикмахерской, заторопилась. Уже смеркалось. В черных водах бухт отражались электрические огни, с Приморского бульвара волнами накатывалась музыка — как всегда, по вечерам там играл духовой флотский оркестр. Маняша поднималась по старинным крутым лестницам легко, будто летела, только каблучки отстукивали — старалась успеть домой до прихода Щепкина. Хотелось, чтобы он увидел ее такой, окрыленной, оснащенной, как легкая яхта парусами, усилиями мадам Магазинер, опасной и влекущей, а не в затрапезном домашнем халатике.

Остро кольнуло под сердцем — навстречу шла усталая женщина с кошелкой, несла на руках ребенка. Мальчонка спал, уткнувшись личиком в материнское плечо, обхватив ее исцарапанными ручонками за шею. Лицо у женщины было тихим и умиротворенным, как вода в летнем пруду, светилось полуулыбкой, Маняша отвернулась, пронеслась мимо, хотела оглянуться еще разок, но удержала себя. И даже назло себе замурлыкала мотивчик, чтобы показать самой себе — ерунда! Так же лихо взлетела она по пропахшей кошками лестнице на второй этаж казенного дома, где в длинный, как проспект, коридор выходили одинаковые двери. До революции здесь была гарнизонная гауптвахта, ныне решетки с окон сняли, поставили в каждую комнату по чугунной печке, по водопроводному крану с раковиной — стало жилье.

Ключ лежал под веревочным корабельным матом у двери — значит, Щепкин еще не пришел. Она влетела в узкую и длинную комнату, клацнула выключателем.

Собственно говоря, ее владения простирались только на половину комнаты — той, что ближе к дверям. Здесь стоял кухонный столик, дореволюционный еще каминный экран-ширма с выцветшими японскими журавлями (приобрела по случаю на барахолке). За ширмой поставлены взятые из казармы две казенные солдатские койки. На гвоздях на стене — вся одежда.

В ту половину комнаты, что у окна, она заходила с опаской — здесь были владения Щепкина, и он ворчал, если она, прибираясь, перекладывала книги и справочники, сложенные стопками прямо на полу. Боком к окну стоял кульман, истыканный кнопками, на него Даня накалывал свои чертежи. На подоконнике громоздились рулоны бумаги, готовальня, пузырьки с тушью, грифельная доска, на которой Щепкин чертил мелком, чтобы экономить бумагу. Тут они засиживались до полуночи с Нил Семеновичем, курили, пили чай. На полу по углам валялась металлическая рухлядь: дырчатые ломаные планки, закопченные поршни — предметы совершенно непонятного Маняше назначения. Когда их становилось слишком много, она кое-что выкидывала. Щепкин будто этого не замечал и на следующий день приносил из отряда что-нибудь новое.

В эту зиму они словно осатанели — что муж, что Глазунов. Засиживались до утра. Просыпаясь за ширмой, она слышала странные слова: «клиренс», «редан», «лонжерон», «рымболт». Когда спросила у Щепкина, с чего это он сидит, бубнит, мается и чертит, будто на базе чертежников нет, он сказал только: «Погоди, Мань…»

А сам исхудал, лицо будто обглодала умственная забота, на лбу и щеках проступали сероватые пятна от ожогов — когда-то, еще на германском фронте, он горел в истребителе «ньюпор»…

Маняша присела у печки, чиркнула спичкой, поджигая щепу. Шлепнула на печь кастрюлю с борщом, успеть бы согреть до прихода. Заметила только теперь — у порога лежит большой желтый конверт, видно почтальон подсунул под дверь. Глянула на адрес — из Москвы, с казенным штампом, «Д. С. Щепкину». Вскрывать не стала: Даня приучил, что служебное только для него. Отнесла к настольной лампе, толкнула набухшие створки окна — навстречу хлынул теплый пахучий воздух, весеннее сладкое томление, гул и шорох близкого моря.

И снова перед глазами всплыло явственно: женщина в косынке несет на плече мальчонку. Светится пушистым одуванчиком головенка, худые ножонки, оцарапанные коленки… И неожиданно опять ударило под сердце затаенной и скрываемой болью. Бессильно осела на табурет, рванула, царапаясь, по горлу, сбрасывая дурацкий бантик с блузки, задыхаясь. «Господи, матерь божья, богородица, — дева ясная. И за что мне такая мука?!» Ведь и к проклятой Софочке бегает еженедельно, и на швейной машинке строчит, обламывая ногти, только для одного — не опомнился бы Даня, не понял, что ему иная женщина предназначена, не заскучал бы от того, что семья-то никакая. Ну что это за семья, счастье какое мужику без сына?

Сколько раз уже бегала тайком к докторам, жаловалась. Обмирая от стыда, рассказывала тайное. Те слушали привычно-лениво, мяли ее тугую по-девичьи грудь, тискали живот, обстукивали. Вопросы были одни: «Тифом болели?» — «Болела!», «Голодали?» — «Ну а кто не голодал? Вся Россия голодала!». Так почему же только ей говорят: «Последствия», почему только ей — «Ждите», почему только ее догнала судьба и голодуха и так наказала? За что?

Ведь в самое страшное время, когда гражданская война докрасна калилась, Астрахань горела и на нее кидали бомбы с аэропланов славяно-британского добровольческого корпуса беляки и англичане, была радость — с Данечкой полюбились, И свадьба была у них на астраханском красном аэродроме, и сладкие ночи на песчаном волжском берегу, и надежда — не сгорит он в небе, не грохнется об землю, сохранит его судьбина для нее, на долгую жизнь.

Только дед хмурился:

— Ну и нашла ты себе супруга, дуреха! У них, которые по небесам летают, закон понятный: где на землю сел, там ему и жена! Тем паче человек служивый, ныне приказано над Астраханью порхать, завтра приказ придет в иное место! А тебе что остается? Брюхо носить?

Так оно и вышло, осенью девятнадцатого года ушел авиационный красный отряд имени Томазо Кампанеллы сначала на Черный Яр, в сторону Царицына, а потом и вообще запропал.

Заковало льдами Волгу, укатились куда-то фронты, потом сызнова лето грянуло, дед, штопая деревянной иглицей дырявые сети в их хибаре, возле кладбища, гундел:

— Как полагаете далее существовать, дочка моя дорогая, летчица-налетчица? И в какой-такой вселенной ныне обретается ваш супруг почтенный? Ведь ни слуху ни духу… Говорят, энтим, которые керосином в воздусях на своих небесных колесницах тут смердели, ныне приказ от Ленина вышел: лететь за кордоны и творить всепланетную мировую революцию! Очень даже для них обыкновенное дело! И твой хахаль, с которым ты без венчания кругом кустика по-собачьи окрутилась, в текущий момент, вполне возможно, в городе Париже с какой-нибудь сладкой, наподобие монпансье, мамзелью обнимается, и она ему польку-бабочку без музыки танцует! Сходи в церковь, дура, да свечу поставь, хотя бы за то, что яловая ходишь, лишнего рта в дом мне в подоле не принесла!

Доводил дед Маняшу ежедневно, так что она все чаще и чаще стала оставаться ночевать в лазарете, допоздна стирала бинты, мыла полы, в общем, работала не покладая рук.

Наконец не выдержала и пошла в военный комиссариат, сказала — хочет знать, где ее муж, красный военный летчик Щепкин Даниил Семенович. Ее выслушали внимательно, но объяснили только одно: местонахождение военной части, тем более отдельного авиационного отряда, в момент, когда белополяки с севера жмут, Европа кровью республику заливает, есть предмет высокой секретности. А когда она уже совсем отчаялась, в коридоре ее догнал комиссариатовский истопник, солдат с костылем, сказал сочувственно:

— Я тебе ничего не говорил, но вроде бы на Южный фронт отправляли ихний отряд, а не на польский!

Этого для нее было достаточно.

…Поезда ползали как улитки. Маняша добиралась до Таврии чертоломным кружным путем. Все терпела, глотала паровозный дым на скользких, мокрых от дождя крышах вагонов, цеплялась на шатком гремящем ходу за печные вьюшки, чтобы не сдуло, не сбросило на рельсы. Снимали с эшелонов — спала под лавками на гудевших от ора, загаженных, вонючих от противотифозной карболки вокзалах. Одно радовало — так оборвалась в пути, исчумазилась, в такое чучело обратилась, что никто больше не тянул жадных рук, не старался обнять.

Были дни, когда казалось, что не достичь ей авиационного отряда. И все-таки повезло. Под Мелитополем стрелочник, заправлявший фонарь на въездной стрелке керосином, сказал; «Топай, девка, вон туда и не сворачивай!»

Уже за станцией увидела высокую, по-осеннему облетевшую тополиную аллею, деревья стояли как рыжие свечки, дождевой ветер поддувал, струил по лужам рябь. На поле — две намокшие знакомые зашнурованные авиапалатки. Часовой в тулупе — его Маняша не знала — клацнул затвором, закричал:

— Сгинь!

Она обошла палатки, побрела, спотыкаясь, к ремонтным теплушкам, стоявшим еще дальше, в тупике. Над вагонами из труб выметывались белые дымы, ползли над платформами с бочками бензина, запасными шпалами и рельсами на случай повреждения пути, разобранным бараком из рифленого железа под рваным брензентом.

И когда увидела коренастого человека, который светил лысиной и, кряхтя, рубил на части возле полевой кухни лошадиную ногу, села в мокрую траву, не стыдясь заплакала.

Дошла. Наконец-то!

Тот коренастый человек был комиссар-механик Нил Семенович Глазунов. И как встала перед ним, вздрагивая от слез, Маняша, так и не отпускала его от себя никуда в тот счастливый час. Нил Семенович кричал, как перепуганный, что Даня улетел на Сиваш, но скоро вернется. Стал расспрашивать, часто моргая, растроганно шмыгая носом. И тогда она еще не понимала, почему он отводит глаза, а, озабоченная своим, попросила стыдливо и тихо: «Помыться бы мне!»

— Ну конечно! Конечно! — засуетился Нил Семенович.

Она все время тихо смеялась, как придурковатая. Даже когда ее в баню сунули, шлепала ладошами по мыльной пене, посмеивалась. Ах, как хорошо все снова складывается!

И пусть теперь так будет всегда! Больше она Даню никуда от себя не отпустит! Все будет замечательно: сидеть рядом с ним в теплушке, свесив ноги, слушая, как скрежещут и стукают колеса по шатким стыкам, неся отряд навстречу неведомым поворотам военной судьбы; слушать, как Нил Семенович что-то говорит, смотреть, как он фильтрует бензин через лейку с замшей, заливая бачок на Данином командирском аэроплане. Даня любит в минуты отдыха петь с пилотом Леонидом Леопольдовичем Свентицким под гитару: «Кес кесе, кес кесе, комар муху укусе, муха лапкой потрясе, парле ву по франсе?» И как блаженно засыпать где-нибудь рядом с Даней, в палатке на зеленой траве коровьего выгона, с которого и поднимаются в небо все четыре аэроплана авиационного особого отряда.

В тот день ей казалось, не будь она завтра среди этих людей — гордых пилотов в кожанках, мотористов, слесарей из ремонтной летучки, этих привычных аэропланов — легких, со скользкими, обтянутыми перкалью плоскостями, с гремучими моторами в рубчатых цилиндрах, пропитанных касторкой, стареньких, битых на взлетах-посадках, из пулеметов стреляных, шрапнелью сеченных, сто раз чиненых, латанных, клеенных, всползавших в небеса с натужным моторным хрипом и все-таки летающих на страх всем врагам революции, — значит, и жизни у нее не будет!

В предбаннике на лавке для нее приготовили одежду. Женского не нашлось, но она и это приняла весело. Подсушила у печи волосы, заплела косу, надела солдатское исподнее, поверх него выгоревшие и застиранные, но чистые гимнастерку и штаны, влезла в чьи-то сапожки, подпоясалась ремнем. Свои лохмотья скатала и сунула в топку — перед Даней стыдно, гори оно синим огнем! Она тогда еще не понимала, что уже несет сыпняк в себе, и ей казалось, что ей так горячо и весело и голова кружится только от банной распаренности и многодневной усталости.

До отрядного эшелона от бани, накинув шинель на плечи, она шагала, поднимая разрумяненное горящее лицо навстречу мягкому дождю, и, раскрывая сохнущие губы, с удовольствием ловила капель.

Смутная еще тревога тронула душу, когда подсознательно мелькнуло: «Как же Даня улетел в дождь? В дождь же не летают!» Но окончательно она поняла, что случилось, когда увидела, что в командирском салон-вагоне без перегородок, с лозунгами «Даешь Крым!» и яркими рисунками на стенках, ее ждет множество людей — и те, кого она знала по Астрахани, и те, кого не знала. Навстречу ей поднялся, вымученно улыбаясь, щеголеватый, как всегда, Леон Свентицкий, а Глазунов не поднялся — сидел за столом, склонив лысину, и все почему-то тоже смотрели на этот выскобленный ножом, сколоченный отрядными столярами стол. И она тоже посмотрела на стол и удивилась: зачем они разложили на столе данины вещи? Вот его ручной компас с крышкой и потертым ремешком, хорошая английская бритва в чехольчике, толстая коричневая тетрадка, куда он что-то записывал, серебряная фляжка, зеркальце, аккуратно сложенный толстый свитер, а главное, орден, которым наградили Даню за бои под Астраханью — большой, тяжелый, с чуть потрескавшейся темно-красной эмалью. Он лежал в розетке из красного шелка, как оладышек на блюдечке.

— Сядь, Маша! — глухо сказал Глазунов, и она села, еще улыбаясь и прямо глядя перед собой. Он начал говорить о том, что две недели назад Даня вылетел на Перекоп, разведывать врангелевскую оборону. Там, на Сиваше, белогвардейцы поставили зенитные орудия, снятые ими с кораблей, и из этих орудий аэроплан Дани был разнесен, о чем оповестили в севастопольских газетках, которые белогвардейские летчики скинули на наши позиции, злорадствуя. Он говорил еще что-то, но она его не слышала, а удивленно отмечала в себе медный и тонкий звон, который родился в ее голове и начал расширяться, как алый и мокрый пульсирующий пузырь, больно и сильно распирая голову. И когда он лопнул, она застонала от невыносимой муки и опрокинулась в гудящую и раскаленную тьму какой-то ямы, куда она падала навзничь, проваливалась бесконечно, не достигая дна…

Потом, изредка выплывая из бреда, она чувствовала, что ее куда-то несли, зачем-то стригли, потом кто-то говорил: «В тифозную! Ну и что, что там мужики?» Но это все было как бы не с ней…