"Еще один круг на карусели" - читать интересную книгу автора (Терцани Тициано)Куски моего «Я»Среди многочисленных, передаваемых из поколения в поколение уже две тысячи лет упражнений, которые обязаны выполнять тибетские юноши, будущие монахи из Школы буддийской диалектики в Дхарамсале, есть одно, которое всем нам следовало бы временами делать. Цель этого упражнения — выяснить, где же находится то, чему мы придаем столько значения, — наше «я». «Оно в имени?» — спрашивает старый лама у своих учеников, сидящих на полу за рядами столиков. Нет, не в имени, потому что имя может измениться, а я при этом не изменюсь. Однако как много людей отождествляет себя со своим именем, а еще больше — со званиями! Но ясно, что «я» человека в его имени скрываться не может. «Оно в теле?» — спрашивает тогда старый монах. Конечно, у меня много общего с моим телом, можно сказать даже, что без моего тела меня нет. «Но где именно в теле нахожусь я?» — настаивает лама и, забавляясь, начинает перечислять части тела, на которые указывают, говоря «я», представители разных народов. Китайцы говорят «я» и касаются указательным пальцем кончика носа. Но может ли «я» скрываться в носу? Может ли оно находиться в сердце, к которому обычно прикладывают руку американцы? Или, может, оно в голове — ведь там подразумевается вместилище интеллекта, главного из достоинств, по мнению многих. Ученики слушают, некоторые вступают в разговор. Обсуждение понемногу продвигается вперед. Затем старый лама вынимает розу и держит перед собой, чтобы все смогли сосредоточить на ней свое внимание. «Это цветок, согласны?» — и с этими словами он отрывает у розы лепесток. «А это? Это цветок? Нет! Это лепесток… А это? — риторически спрашивает он, снова показывая ученикам розу. — Это цветок». Отрывает еще один лепесток, еще один, еще и все время спрашивает: «Что это?» И наконец на столике — кучка лепестков, а в руке монаха — голый стебель. Старый лама показывает его ученикам и спрашивает: «А это цветок? Нет. Это уже не цветок… То же самое можно сказать и о руке человека, — говорит он, поднимая вверх левую руку. — Если бы я принялся отсекать себе пальцы один за другим, ни один из пальцев не был бы сам по себе моей рукой, но и рука бы перестала быть рукой. И что же? В точности то же самое происходит со всем нашим телом. Не состоит ли каждый из многих частей, каждая из которых в отдельности не есть он?» В то утро ко мне в палату явилась одна милая старая дама, одна из тех, кто во благо других работают добровольцами в больницах. Она спросила, не хочу ли я прочитать с ней молитву, чтобы рука хирурга не дрогнула и вырезала то, что надлежит; и тут я припомнил старого монаха с его притчей. Сколько кусков хирург может от меня откромсать, чтобы я не перестал быть собой? Однако размышлять было некогда, пришла медсестра, чтобы спросить, поручаю ли я своей жене в случае продолжительной комы принять решение об отключении системы жизнеобеспечения («Ну, вы же знаете закон штата Нью-Йорк, поймите меня правильно…»), затем пришел «кашмирский суфий» и сделал мне первую инъекцию наркоза; рассудок мой сперва успокоился, а затем и вовсе отключился. Операция, как мне сказали потом, длилась два часа. Где было мое «я» все это время — по правде сказать, не знаю. Уже за пределами тела? Или все-таки оставалось внутри него, но просто отключилось, как это случается во сне (или после смерти)? Когда я проснулся, во мне кое-чего не хватало, но большая часть меня, вся утыканная трубками, все же была еще здесь, а вместе с ней здесь был и я. Проблема с моим «я» и его кусками началась еще в больнице в Болонье, где мне впервые показалось, что нынешняя медицина, с которой я тесно не сталкивался уже много лет, заметно изменилась по сравнению с былой, и теперь она интересуется не столько мной как человеком, сколько моей болезнью. В Нью-Йорке это стало еще очевиднее. Меня посылали с этажа на этаж, возили на кресле-каталке, одурманенного какой-то штукой, из-за которой я не мог вспомнить происшедшего. Бланки в руках, пластиковая карточка с моими данными, которую следовало предъявлять, чтобы поставить какие-то печати (ее здесь называли «кредитной карточкой на жизнь»); цветные микстуры, которые следовало выпить, уколы, от которых рот палило огнем, трубки, провода; ожидание… Меня помещали перед мониторами, ультразвуковыми приборами; засовывали в светящуюся трубу, в которой под громыханье я вибрировал на узком ложе, задерживая по инструкции дыхание. И все это затем, чтобы узнать, что именно во мне не в порядке. На каждой «остановке» осмотру подвергалась очередная часть моего тела: печень, почки, желудок, легкие, сердце. Но любой очередной специалист не думал заниматься конкретно мною. Его внимание приковывали только мои части — и даже не они сами, а их изображения на мониторе и распечатка данных в конце осмотра. Я видел, например, на экране собственную печень — пульсирующее пятно, зеленое и красное. Видел ее отдельно от себя, чужую, вне брюшной полости, где она, печень, находилась шестьдесят лет подряд, принимая на себя все удары, о которых, предаваясь излишествам, думаешь, что все обойдется. Но меня самого, «меня-целого», даже «меня-агрегата-всех-этих-кусков» — этого меня уже не было. Моего мнения теперь даже никто не спрашивал. Во время очередного осмотра одна из врачей обнаружила у меня третью разновидность рака. Проницательности этой рыжеволосой женщины я обязан продлением жизни. Я не смог ни поблагодарить ее, ни придумать ей прозвище, потому что мы так никогда и не увиделись (хоть я и не раз пытался угадать ее среди посетителей больничного кафе). Ей достаточно было взглянуть на один из мониторов, присмотреться повнимательнее к изменившемуся за короткий срок пятнышку, чтоб сделать вывод. Ей не понадобилось прикасаться ко мне, говорить со мной, спрашивать о самочувствии. Даже если бы мы с ней встретились, она могла сказать, как и многие нынешние врачи, что ощущения пациента не имеют практической ценности и что компьютерные изображения, цифры, схемы заслуживают большего доверия. Для современной медицины объективность этих данных — единственная реальность, там нет места для субъективности больного. Мой случай это подтвердил. То, что увидела эта женщина, меня не беспокоило, не вызывало никаких симптомов, и когда бы они появились, могло быть слишком поздно. Машина узнала о моем состоянии намного раньше, чем я. Без сомнения, что-то было положительное в этой отстраненности от пациента и его ощущений, но то, что я для врачей был набором деталей, а не единым целым, вызывало недовольство. Я спрашивал себя — а что, если наука, которой я доверился, так же слепа, как те пятеро слепцов из древней индийской притчи, которых попросили описать слона. Первый подходит к животному и трогает его ноги: «Слон, — говорит он, — как храм, а это — его колонны». Второй ощупывает хобот и говорит, что слон похож на змею. Третий слепой прикасается к брюху и утверждает, что слон похож на гору. Четвертый трогает слоновье ухо и говорит, что слон напоминает опахало. Последний слепой хватается за хвост и заявляет: «Слон — это вроде веревки!» Любое из этих определений в чем-то правдиво, но настоящего слона в них нет. А мои опытные и умелые врачи не похожи ли на тех слепцов? Конечно, да! И все потому, что они ученые, потому что у науки есть свои границы и научное описание слона, сделанное физиком, химиком, биологом и даже зоологом, по существу так же смехотворно и неполно, как и мнение этих слепцов. В этом проблема науки: она точна, скрупулезна, свободна, и даже готова пересмотреть свои позиции, заменив одну теорию другой, старую истину новой, но она остается неизбежно ограниченной в своем понимании действительности. Рассматривать действительность через линзу науки означает поступать так же, как легендарный Молла Насреддин. Как-то, вернувшись домой после дружеской пирушки, он обронил ключ и принялся искать его под единственным на улице фонарем. «Почему ты ищешь там?» — спрашивает его прохожий. «А здесь видно», — ответил хмельной Насреддин. Точно так же ведут себя и ученые. Мир, который они описывают при помощи своих инструментов, — это не мир, это лишь его частное проявление, несуществующая абстракция. Как не существует чисел; для науки они необходимы, но в природе чисел нет. Мир, в котором человек встает по утрам, состоит из гор, из волн, которые, пенясь, бьются о рифы, из лугов, где зеленеет трава, из птиц с их щебетом, из животных с их рычанием, мычанием и блеянием и из огромного количества людей — каждый со своей жизнью. А что же делают бедные ученые со всем этим? Они измеряют, взвешивают, открывают законы, анализируют различные свойства и качества мира и о каждом пытаются сказать все, не объясняя при этом ничего. Во внимание принимается лишь то, что на виду, что просто, что можно зафиксировать, поскольку заняться эмоциями, чувствами, тем, как любовь изменяет человека, а личность — общество, науке просто не под силу. Чем, к примеру, занимаются ученые-экономисты? Они изучают мировой спрос на некий продукт, делают прогнозы по поводу положения дел на гонконгской бирже и просчитывают, под какой процент банки могут гарантировать сохранность их займов. Но что они могут сказать нам об алчности, которая разрушает мир во имя того, что они называют «прогрессом»? Такие слова, как «алчность» и «эгоизм», действительно, не фигурируют в книгах по экономике, и сами экономисты продолжают заниматься своей наукой, будто она не имеет ничего общего с судьбой человечества. Один мой старый университетский товарищ, который руководит лабораторией медицинских исследований Северо-Западного университета, хорошо сформулировал главную неразрешимую проблему разумного ученого. Ткнув себя в лоб, он сказал: «Я знаю все о том, как работает каждая клетка тут, внутри, но не представляю, как функционирует сам мозг». Общаясь с врачами из Онкологического центра, блестящими, скрупулезно отобранными специалистами со всего мира, я вспоминал доктора Маккиони, который лечил меня в детстве. Мама, дожидаясь его, готовила тазик с водой и новое мыло на блюдечке, а на спинку стула вешала свежевыстиранное пахучее полотенце. Являлся он, элегантный, в золотых очках, ставил свой кожаный чемоданчик, рассказывал последние новости, прослушивал мне грудь и спину деревянным стетоскопом: «Ну-ка, вдохни глубже, скажи аа-а-а», — заглядывал мне в зрачки, измерял пульс, требовал показать язык; потом мыл руки и, тщательно вытирая их палец за пальцем, оглашал свой вердикт… Для меня, маленького мальчика, было что-то волшебное в том, как он держался, двигался и говорил — уверенно и спокойно. Он воплощал собой медицину. Я родился у него на глазах; он был рядом, когда умерли от туберкулеза обе мои тетки — совсем молодые — и когда умерла бабушка — от старости. Он знал все обо всех, и, когда моя мама провожала его до двери и стояла на пороге, пока он спускался по лестнице, повторяя: «Спасибо, спасибо, доктор!» — мне уже становилось лучше. В жизни мне приходилось иметь дело с врачами, и, к счастью, в большинстве случаев мне попадались именно такие люди. Когда в восемнадцать лет я очутился в больнице из-за поражения легкого и после месяцев безуспешного лечения единственным выходом представлялось его удаление, меня вытянул из этой трясины старый доктор, который, используя весь свой опыт и только-только поступившее в аптеки лекарство, спас мое легкое, а вместе с ним и мои планы на будущее. Много лет спустя другой врач, на этот раз швейцарец, спас Анджелу от негативных последствий терапии, которая с научной точки зрения казалась неизбежной. Анджеле было тридцать три; у нее обнаружили рак груди, прооперировали, она прошла курс облучения — в то время это делалось на очень примитивном уровне, да еще вдобавок в Сингапуре! Нам предстояло принять нелегкое решение — начинать или нет (а это на всю жизнь) принимать уйму всякой гадости, поскольку организм эти гормоны перестал вырабатывать после операции. Врачи, которые нас консультировали, считали это неизбежным, но мог возникнуть побочный эффект. У Анджелы появится пушок на лице, а то и усы! Сама мысль о том, что ей придется принимать это лекарство всю жизнь, вызывала протест. И вот тогда один старый восьмидесятилетний эндокринолог задал Анджеле странный вопрос: — Скажите, у вас счастливая жизнь? Вы чувствуете себя любимой? Не знаю, что ответила Анджела, потому что меня попросили подождать за дверью. Но затем доктор пригласил меня войти и сказал, что, на его взгляд, Анджеле незачем что-либо принимать и что мы оба и наши дети — тогда еще совсем маленькие — можем спокойно вернуться к обычной жизни. Просто гений! Очевидно, что это был один из тех врачей, которые не сводят все к химическим процессам; он признавал — важнейшую! — роль, которую сознание и душа играют в поддержании тела. С чисто научной точки зрения нам следовало бы довериться тем, кто предлагал медикаментозный вариант. Но наш доктор сделал ставку на то, что возвращение к нормальной жизни, полной любви и покоя, подействует не хуже лекарства и без побочных явлений. Минуло тридцать лет… и до сих пор усы в нашей семье носил только я! К сожалению, такой тип врача, человека, знающего не только свою специальность, но и жизнь вообще, человека с серьезной научной подготовкой, но относящегося к медицине как к искусству, на Западе больше не существует — их просто больше не готовят. Врачи, которые сегодня выходят из стен наших университетов, думают исключительно о болезнях, не о больном. Пациент всего лишь «носитель» болезни, а вовсе не человек, живущий в своем мире, семейный или одинокий, радующийся любимой работе или, наоборот, неудовлетворенный своей профессией. Врачи сегодня не ходят к больным на дом, не видят их в быту, не пытаются разобраться в их взаимоотношениях с близкими. У врачей просто нет на это времени. Больше не осталось и любопытства. Поэтому больной, как в Европе, так и в Америке, встречает все меньше понимания со стороны нового врача-функционера, который задает вопросы, главным образом для того, чтобы заполнить карточку, или врача-специалиста, разбирающегося лишь в том, что происходит в отдельной части тела, причем отношение у него к данному «фрагменту» такое, будто это и не часть живого человека. Вот поэтому все больше и больше людей обращается сейчас к той или иной «альтернативной медицине», а в такой стране, как Соединенные Штаты, где специализация более развита, чем где бы то ни было, к «альтернативщикам» обращается больше больных, чем к «обычным» врачам. Альтернативная медицина обещает пациенту индивидуальный подход, создает у него впечатление, что его рассматривают как целое, к примеру, ищет признаки головной боли на подошвах ног; она возвращает в отношения «врач — больной» элемент тайны и магии, который уже сам по себе, похоже, обладает целебным действием. И весь процесс протекает куда приятнее. «Скажите, госпожа, когда вы ходите в туалет, ваши экскременты всплывают или тонут?» «Чего бы вам больше хотелось: шоколадку или лимон?» «Если бы в лесу вы столкнулись с хищным зверем, как бы вы поступили? Попытались убежать или залезть на дерево?» Анджелу эти вопросы забавляли, и она старалась честно на них отвечать. Когда мы прожили в Индии уже пару лет, Анджела поранила палец на ноге и ничто не помогало — ни мази, ни антибиотики, ни компрессы, прописанные одним из врачей западной формации, которых нам рекомендовали в посольстве. Состояние раны ухудшалось. Один индийский друг посоветовал сходить к врачу-аюрведисту, и тот любезно принял нас у себя дома в центре Дели. Дом был очень скромный, атмосфера — приятная и расковывающая. Врач поинтересовался снами Анджелы, расспросил о ее жизни; ему нужно было знать все — даже то, кем она хотела стать в детстве. Он заставил ее нарисовать дом и корабль, выслушал оба ее пульса. Консультация длилась около часа, в завершение он выписал рецепт. Мы с Анджелой пошли в старую аюрведическую аптеку, и там, прямо у нас на глазах, были приготовлены порошки. Анджела пила все с предписанными интервалами, однако палец не заживал. Этот первый опыт знакомства в аюрведой оказался не очень обнадеживающим, и Анджела мучилась со своей раной еще несколько недель… пока, наконец, однажды вечером старый коллега из «Ньюсвик» не пришел к нам на ужин в сопровождении очень странной женщины. Лет сорока, высокая, худощавая, красивая, но жилистая, будто закаленная тяжелой жизнью, которая, к тому же, лишила ее большей части зубов. Она была австралийкой. Лет десять назад работала журналисткой в Гонконге, там познакомилась с молодым индонезийцем, вышла за него замуж и, чтобы последовать за ним на остров Борнео, в его родную деревушку, приняла мусульманство. Она выучила язык и приспособилась к странной жизни в этом месте, где как и во всей Индонезии, царила магия. Истории, которые рассказывала Hyp (по-арабски это имя означает «свет»), на самом деле были из другого мира. Она только-только приехала в деревню мужа, до нее там и не видели белых женщин, и вот торговец, у которого она постоянно покупала овощи, сказал ей: «Сегодня вечером я буду у тебя. Если увидишь серебристого жука, смотри, не убивай его. Это я». В тот вечер Hyp действительно увидела, как в окно влетел именно такой жук, он полетал по дому и улетел восвояси, однако она решила, что это совпадение. Но неделю спустя, увидя ее на рынке, зеленщик в точности описал расположение и обстановку всех ее комнат и предостерег: «Учти, в доме у тебя поселились злые духи». Он оказался прав; вскоре брак Hyp дал трещину и местный колдун вместе с родней мужа ополчился на нее, пытаясь выжить из деревни. Куры ее под влиянием колдовства перестали нестись, цветы в саду поникли, не успев расцвести, в доме неизвестно куда пропадали предметы, а в ящиках стола загадочным образом появлялись ржавые гвозди. Не желая сдаваться, Hyp с тайной помощью своего друга, зеленщика-жука, принялась изучать белую магию, научилась отвечать ударом на удар, белой магией против черной магии колдуна; она осталась в деревне и стала целительницей. Недавно она переехала в Джакарту, где уже прославилась талантом врачевания. Рана на ноге? Hyp приходила к нам каждый день, укладывала Анджелу на диване в гостиной, задергивала занавески, ставила индонезийскую музыку, курила благовония и поглаживала ей ногу, рассказывая о своей жизни на Борнео и расспрашивая жену о ее жизни. Не прошло и недели, как рана зарубцевалась. Мне бы тоже хотелось, чтобы Hyp меня вылечила, — полеживать себе в полутьме в красивой комнате и под музыку, дыша благовониями, слушать ее истории и рассказывать свои. Только вот болезнь у меня оказалась посерьезнее, чем нагноившийся палец, и времени на эксперименты уже не оставалось. — Попробуй. У альтернативной медицины нет побочных эффектов. Самое худшее — она не поможет, — советуют все. И тут кроется ловушка. Сколько людей, не желающих, чтобы их калечили хирурги, изнуряли химиотерапией и подвергали вредному облучению, доверяются на первый взгляд более легким и многообещающим способам! Пятидесятилетняя мать одного моего друга доверилась целителю, который взялся лечить ее от рака груди. Он заставлял ее пить травяные настои в огромных количествах и оценивал успех в излечении при помощи маятника. Когда несколько месяцев спустя женщина одумалась и решила вернуться к хирургу, который с самого начала предлагал ей удалить одну из молочных желез (причем прогноз был вполне благоприятный), было уже слишком поздно. Она потеряла драгоценное время, спасти ее не удалось. За последние годы это превратилось в особенно серьезную проблему. Способы, которыми раньше увлекалась только часть населения, восприимчивая к моде в духе «нью-эйдж» или моде на восточную экзотику, сейчас доступны каждому и проникли, как сорняки, в каждый европейский город, чуть ли не в каждый квартал. Во Флоренции простой рабочий, менявший нам обивку на диване, принялся рассуждать о чакрах и «потоках энергии», которыми ему заморочил голову один «пранотерапевт». У бедняги был рак толстой кишки, и он решил, что сможет с этим справиться без хирурга. Даже в деревушке, где вряд ли наберется больше сотни душ и где я обычно провожу лето, один мой приятель, местный пастух, недавно признался, что каждую неделю преодолевает не одну сотню километров на машине, чтобы попасть на прием к одной «тибетской колдунье». Хорошо еще, что болезнь у него была несерьезная — он просто слегка прихрамывал из-за боли в ноге. Он ничем не рисковал — разве что эта женщина вдруг… исцелила бы его. Проблема в том, что никто это не контролирует. Все воображают, что знают все на свете и способны судить о чем угодно. Законы не соответствуют реальному положению дел, и хаотичная лавина информации из Интернета способствует широкому распространению «полузнания» — этой худшей и самой опасной формы невежества. Без истинного знания даже здравый смысл отступает и любой шарлатан оказывается в весьма выгодном положении. Раньше врач, адвокат, архитектор, инженер вешали на самое видное место диплом университета; это было гарантией качества их услуг. В наши дни диплом уже ничего особенного не гарантирует и никто на него не обращает внимания. История о том, как кто-то излечился, комментарии знакомых, слухи, иногда просто красиво звучащие вычурные речи заменили привычные гарантии. Ни суд, ни профсоюзы не способны защитить гражданина. Да и сам гражданин, вкусив «свободы», уже не хочет, чтобы его защищали. В конце концов здесь, как и повсюду в «современной» жизни, все решает рынок, а надежда — это товар, спрос на который не падает. Кто бы ни торговал надеждой, недостатка в спросе не будет. А если потом будут жертвы — ну что ж, это их, жертв, дело… Сами виноваты! Одна из самых привлекательных сторон альтернативных видов лечения заключается в том, что пациент должен активно участвовать в процессе исцеления, что многое зависит от него самого, от его воли. Правда, это заодно означает, что если что-то не сработает, дело не в лечении — значит, больной «не выкладывался» как следует. Таким образом, у шарлатанов всегда есть прекрасное оправдание. Часто совет обратиться к альтернативной медицине — сам термин «медицина» тут порой звучит самонадеянно — дают с самыми лучшими намерениями. Именно такими намерениями и руководствовался Дэн Рид, мой старый товарищ, с которым я когда-то изучал китаистику в Америке. Со временем он стал специалистом по даосизму, буддизму, гимнастике цигун, восточной медицине и восточному оккультизму; обо всем этом он написал несколько книг, переведенных на многие языки. Из Нью-Йорка, еще в период химиотерапии, я отправил ему электронное письмо, чтобы поведать «сенсацию» о себе и о том, что я предпринимаю, спросить совета насчет того, что делать потом, чтобы восстановиться, укрепить иммунную систему и воспользоваться всем ценным из методик Дэна. Ох, лучше бы я ему не писал! Несколько часов спустя ответ мерцал на моем мониторе — что за безумие отдать себя в руки «палачей в белых халатах»! Они будут пытаться уничтожить рак ядами, но заодно отравят и меня. Конечно, это вопрос жизни и смерти, но и о качестве жизни «потом» тоже нужно подумать! Все что угодно, только не химиотерапия; я должен немедленно прекратить гробить свой организм, потому что ущерб от этих процедур наносится печени и крови и я стану инвалидом. Как только я посмел проделать это все, не посоветовавшись с ним, Дэном? Как я вообще мог, проведя столько времени в Азии, довериться «этой дерьмовой западной медицине»? Что же предлагал Дэн? По его словам, я должен был немедленно договориться о телефонной беседе с одной прорицательницей, великой целительницей, способной «увидеть» все даже на расстоянии. «За тридцать лет странствий по Азии в поисках духовных учителей и великих целителей, от Индии до Китая и Тибета, я не встречал никого, кто бы даже отдаленно приблизился к могуществу и глубине прозрения этой женщины, — писал Дэн. — Ты сам убедишься… а потом, если захочешь узнать больше о том, что твои друзья из Онкологического центра творят со своими пациентами, почитай…» И далее перечислялась целая библиотечка; многое из этого мне уже было известно. А также приводились адреса некоторых сайтов, на которых я могу найти истории, обличающие мою, к тому времени уже полюбившуюся больницу. Послание Дэна не произвело на меня впечатления. Я знал, будто между Онкологическим центром и крупными фармацевтическими предприятиями существует некий сговор, отчего в клинике упорно отвергают любые альтернативные способы лечения, невыгодные фармацевтическим компаниям. Я читал, что когда-то во главе больницы, занимающейся лечением раковых больных, непонятно каким образом оказался человек, связанный с табачной промышленностью, той самой, которая сама способствует распространению рака. Но это не меняло моей убежденности в том, что ставка на Онкологический центр — лучший вариант. Я уверен: если бы я обратился к этой женщине, это был бы интересный опыт. Она бы «увидела» мое внутреннее «я» с его семью слоями и разноцветной аурой вокруг тела; она бы заставила меня «мыслить позитивно» и участвовать в собственном «излечении». И все такое прочее, о чем в Центре не желали и слышать. В общем, если бы у меня была, к примеру, скарлатина или сенная лихорадка, я бы ей позвонил, хотя бы потому, что у нее было исключительно подходящее для ясновидящей имя. Ее звали Санта Кьярецца — Святая Ясность. Я знал, что сделал правильный выбор, но понимал, что медицина, которой я доверился как науке, а не магии, потому что она опирается на физику, а не на метафизику, на разум и опыт, а не на интуицию, что эта медицина не может проникнуть за пределы видимого, увидеть то, что кроется за фактами, то, что воспринимается чувствами. И в этом научном подходе виделся некий пробел, что-то вроде логической прорехи. Я все больше убеждался, что за миром вещей существует нечто, ускользающее из сетей науки. Что-то очень важное, может быть, куда важнее всего остального. Тот факт, что оно не попадается в сети, еще ни о чем не говорит — разве что сети негодные. Наука пытается понять и объяснить мир, расчленяя его, измеряя его, взвешивая, наблюдая и изредка воспроизводя. Как же она может прозреть и понять огонь, кроющийся в полене, дерево, заключенное в крохотном семечке, радость или печаль, которые таятся в груди человека? Но не этот вопрос я задавал своим врачам. Я понимал, что они не могут объяснить с научной точки зрения, почему кирпич падает на голову именно этому человеку, а не другому; почему пуля попадает в того, кто рядом, а не в меня. Но как же они могли не принимать во внимание возможность взаимосвязей между моей жизнью, поступками, впечатлениями, разочарованиями и депрессиями, с одной стороны, и буйством моих клеток — с другой? Если правда то, что лицо человека — зеркало его жизни, что на нем можно прочитать историю его разочарований и радостей, почему же тогда эта жизнь не может оставить заметный след на клеточном уровне? Я хотел доказать, хотя бы самому себе, что рак, который у меня обнаружили, был моим раком. И не для того, чтобы взять всю вину на себя, но если была какая-то моя роль в его возникновении, то сейчас я мог бы помочь взять его под контроль. Для меня это было важно. Великий индийский музыкант девятнадцатого столетия Рамакришна, чьи рассказы до сих пор на устах у стольких людей, говорил, что существует только два способа уцелеть. Или уподобляясь слепому котенку, который ничего не делает сам, а мама-кошка просто берет его за шиворот и несет куда надо; или же, как обезьяний малыш, который, едва появившись на свет, умеет крепко цепляться за шерсть матери. В роли такой «обезьяньей мамы», готовой спасти и защитить, выступает наша судьба. И я хотел помочь ей — если не обеими руками за нее уцепиться, то хоть одной. — Вы сильно себя переоцениваете, если думаете, что ответственны за свое заболевание, — сказал мне Лучио Луццатто, шестидесятилетний тщедушный генуэзец. Перед тем как возглавить отдел генетических исследований Онкологического центра, он много лет жил в Африке. Я пришел, чтобы он растолковал, как возникает рак. Как это свойственно настоящим интеллектуалам, которым незачем мудрствовать для дутой солидности, Луццатто свел сложное к простому. Если я правильно его понял, то рак — это генетическая болезнь соматических клеток. «Генетическая» в данном случае не означает, что виноваты гены. Гены образуют ДНК, наш личный код, у каждого свой. Каждый такой код состоит приблизительно из ста тысяч генов. Эти гены и определяют, кто мы и кем будем. От наших генов зависит, какого цвета будут у нас волосы в молодости и в старости, длинный у нас будет нос или короткий, а также долгой или короткой будет наша жизнь. В некотором смысле гены — это наша «судьба». Они воспроизводятся, копируя самих себя. Тут и начинаются проблемы, и может возникнуть предпосылка рака, ибо практически исключено, чтобы гены бесконечно самовоспроизводились без единого сбоя. Может случиться погрешность — хотя бы в одной из миллиона копий. Это естественно, как естественно, к примеру, даже переписчику Библии где-нибудь ошибиться. Отклонение может быть совсем ничтожным, но, передаваясь по наследству, оно становится мутацией и будет воспроизведено в следующей копии, потом в следующей и так далее. Среди этих мутаций есть такие, которые не имеют никаких последствий; другие приводят к тому, что клетка перестает функционировать, не воспроизводится, и на этом все заканчивается. Зато другие приводят к изменениям на клеточном уровне, и такие мутации уже могут стать опасными. То есть сама по себе такая мутация — Луццатто повторил это несколько раз — случайная ошибка, в ней пока еще нет ничего страшного. Более того, это абсолютно естественное явление. «Не будь мутаций, не было бы и эволюции», — сказал он. Одна мутация еще не порождает рак. Но когда за одной мутацией следует другая, а потом еще одна, это превращается в серьезную проблему. «К примеру, в вашем случае потребовалось, по меньшей мере, пять последовательных мутаций, и все они, не забывайте, были случайными! Абсолютно случайными!» Как и молодой руководитель отдела исследований, полагающий, что вот-вот найдет тайную комбинацию клетки, пожилой Луццатто тоже был убежден, что медицинская наука скоро научится предупреждать появление таких мутаций. — Поймите, что вы не повинны в этих мутациях, — заключил он, — но если вам непременно нужно чувствовать ответственность за что-то, займитесь своей иммунной системой. Она совершенно индивидуальна: даже у близнецов иммунные системы разные. Она зависит от вас. Она ваша. В каком-то смысле вы можете повлиять на иммунную реакцию организма, а значит, и на то, что будет дальше с вашим раком и вами вообще. Ну наконец-то! Мне не нужно больше пассивно наблюдать за своей болезнью и за тем, что болезнь сотворила со мной. Что-то я могу сделать сам! У меня появилась роль, появилась ответственность. Мое будущее зависело теперь и от меня. Я бы часами «играл в студента» с таким преподавателем, как он. Луццатто был из тех ученых, рядом с которыми никаких шаманов не надо! На прощание я задал ему вопрос, который в эти дни постоянно крутился у меня в голове: а собственно, что такое болезнь? Он взглянул на меня, как может смотреть только тот, у кого за плечами старая культура, которая из века в век изощрялась в интеллектуальных играх, вовлекая в них лучшие умы, и с обезоруживающей улыбкой ответил: «Это, без сомнения, захватывающая тема, но мне легче говорить о раке. Тут есть пара ясных идей». Беседа с Луццатто заставила меня задуматься. Работая над книгой «Прорицатель мне поведал…», я с явным скептицизмом пытался понять, может ли судьба человека быть написана, к примеру, у него на руке и может ли кто-нибудь ее прочитать. Видимо, со скептицизмом я поспешил! Если, как утверждал Луццатто, информация о судьбе действительно содержится в генах каждого из нас и такие, как он, уже способны ее прочитать, ну как не поверить, что она может быть написана и на руке? Единственное отличие в том, что «чтение по генам» — вещь более современная, не окутанная тайной. Это наука. И поэтому такая возможность внушает куда больше тревоги. Тот факт, что можно буквально «прочитать будущее» человека в его генах, открывает невероятные возможности для разного рода манипуляций, далеко не таких похвальных, как отключение механизма возникновения раковой опухоли. Вскоре, когда на карте генома человека не останется белых пятен, ученые, или, вернее, те несколько компаний, которые приберут к рукам эти исследования и соответствующие патенты, получат исключительные права на генетический проект нашего биологического вида и возьмут под свой контроль различные способы вмешательства и клонирования. Возникнут фирмы, производящие эмбрионы на любой вкус, для удовлетворения любых капризов рынка. Одни займутся производством детей на заказ («мальчик, потенциальный долгожитель, светлые волосы, голубые глаза»). Другие тем временем предложат свои услуги работодателям, которые захотят выбрать из соискателей на вакантное место тех, кому в будущем, согласно записанному в их генетическом коде, не грозит, к примеру, рак груди или простаты. Все вообразимые и невообразимые последствия сочетания этой новой генетики с постоянно расширяющимися возможностями мощных компьютеров пугают меня. Такое впечатление, будто человек и впрямь претендует на роль Создателя и вот-вот примется за свое «сотворение мира» местного значения. А как же Бог? Он это позволит? Я не помню, на каком языке мы беседовали, потому что Луццатто, хоть и учился медицине в Италии, уже не был итальянским врачом из тех, кто, добившись признания, перестают застегивать халат — символ жреческого достоинства (как для шаманов черепа и кости животных, висящие на шее). Они даже носят его внакидку, когда шествуют по больничным палатам в сопровождении свиты из ассистентов, и с больными общаются свысока. Их называют «баронами», и каждый из них мнит себя чуть ли не Господом Богом. Американские врачи — полная противоположность: они подчеркнуто подают себя ремонтниками высокого класса. В большом кафе на первом этаже Онкологического центра, где все стояли в очереди с подносами в руках, нельзя разобрать — где врач, где медбрат, а где технический персонал. Обитая в мире больных, я увидел еще одну причину отказа их от классической медицины в пользу альтернативной. Она в поведении врачей, их невнимании к душевному состоянию пациентов, в том, что они, временами, ведут себя просто бесчувственно. Вот история Лудовико, интересная в этом смысле. Для меня она имела отголоски, которые до сих пор вызывают глубокое недоумение. Лудовико не был этаким «приятелем приятелей», которые, по приезде в Индию, звонят вам, чтобы вы пригласили их на обед и заодно посоветовали, куда здесь стоит сходить, где и что купить. Он читал мою книгу, был в Дели проездом, мой телефон узнал в итальянском посольстве и решил попробовать дозвониться… и тут мне очень повезло. Вообще-то я был готов отвертеться от встречи, но почему-то спросил: — Извините, а кто вы по профессии? — Я? Я профессиональный больной-эксперт. Что и говорить, ответ необычный; необычным оказался и сам Лудовико, да и все, что было потом, тоже обычным не назовешь. Если взглянуть из моего нынешнего дня, то задумываешься: возможно, в нашей жизни действительно есть нечто, рассудком непостижимое, чему нет рационального объяснения. Лудовико было сорок семь лет. До того, как стать «больным-экспертом», он сменил много профессий. А переквалифицироваться в «профессиональные больные» ему пришлось после того, как у него нашли рак и итальянские врачи убедили его пройти курс химиотерапии. Это обернулось для него драмой. В продолжение курса лечения он не чувствовал себя человеком; врачи почти ничего не сделали, чтобы облегчить негативные последствия «коктейля». И когда после нескольких сеансов он спросил у врача, может ли он считать себя выздоровевшим, тот сначала уклонился от ответа, а потом сухо отрезал: «Выкиньте эти басни из головы раз и навсегда. От рака не излечиваются». Лудовико не собирался мириться с таким приговором. Он стал искать что-то или кого-то, кто бы не лишил его надежды так грубо. Одна канадская приятельница посоветовала ему попробовать так называемую «формулу Кайсс», травяной настой, при помощи которого одно индейское племя в Америке лечит все болезни, даже рак. Лудовико принимал это средство ежедневно и стал его убежденным пропагандистом. Надежда — последнее прибежище. Вскоре к нему стали обращаться люди — сначала по одному, потом десятками. Все они либо с самого начала скептически относились к ортодоксальной медицине, либо уже потом успели обжечься. И всем им хотелось узнать, как раздобыть этот «чудодейственный» настой. Теперь Лудовико приехал в Индию, чтобы познакомиться с местной медициной и повидаться с некоторыми врачами-аюрведистами, которых затем можно было бы пригласить в Италию. Мы с Анджелой слушали его не один час. Мне нравились его светлые глаза, сердечность и искренность. Но его опыт больного и знатока альтернативной медицины ко мне тогда не относился. Я чувствовал себя превосходно, рак был болезнью, которой болеют «другие», писать об индийской медицине, которая вошла в моду, я не собирался. Когда Лудовико уехал, я просто из любопытства заглянул разок в Интернет, чтобы узнать, есть ли там какая-нибудь информация об этом настое. Нашел около сотни страниц, просмотрел пару статей, тем дело и закончилось… вернее, я думал, что закончилось. Однако всего через несколько месяцев и мне поставили тот же диагноз, причем одна из моих разновидностей рака оказалась такой же, как у Лудовико. Совпадение, скажете вы? Возможно, парирую я: ведь пока нет другого объяснения. Но до чего же это странное совпадение! С тех пор наши жизни переплелись. Его опыт и его присутствие мне очень помогли. Когда я еще был в Нью-Йорке, у Лудовико, несмотря на «чудодейственный» настой, в который он так верил, случился рецидив. После месяцев сомнений, когда он не знал, что делать дальше — продолжать верить или, признав свое поражение, снова отдаться в руки классической медицины, Лудовико все же согласился пройти еще один курс химиотерапии, а затем перенес пересадку костного мозга. На этот раз он уже никого не спрашивал, выздоровел ли он. Чтобы не потерять надежду, он продолжает пить свой индейский настой. А вот меня преследует вопрос: что ж это было, какая неведомая сила свела нас в Дели? И что-то мне с трудом верится, что это была просто «случайность». Однажды у двери моей нью-йоркской норы я обнаружил пакет, оставленный почтальоном. Там оказалась «ката» — длинный и узкий шарф из белого шелка, который тибетцы носят на шее как защитный амулет, вывешивают дома возле «танки», священной картины, или драпируют им изображение Будды. Чтобы «ката» обрела свою силу, какой-нибудь важный лама должен ее благословить своим прикосновением. Моя «ката» оказалась подарком от самого Далай-ламы. Один мой друг и коллега из «Шпигеля» приехал в Дхарамсалу, чтобы взять у него интервью. Когда встреча близилась к концу, они заговорили обо мне, и мой коллега упомянул, что я лечусь в Онкологическом центре. Тогда Далай-лама, взяв «кату» обеими руками, торжественно поднес ко лбу, сосредоточился на несколько секунд и вручил моему коллеге, чтобы тот мне ее передал со следующим напутствием: «Если моих благословений будет недостаточно, передайте ему, чтобы он аккуратно принимал все лекарства, которые там дают». Вот такой он, Далай-лама: великий в своей простоте, ироничный даже по отношению к себе самому и щедро наделенный здравым смыслом. В последний раз, когда я его видел, Далай-лама — «Океан Мудрости» — был сильно простужен; у него сел голос, и несколько недель это не проходило. Брат Далай-ламы, в доме которого я остановился, очень тревожился по этому поводу. — Ваше Святейшество, а с помощью какой медицины вы лечитесь — тибетской или европейской? — спросил я его. Это напомнило ему, что пора принять лекарство. — С помощью обеих, — ответил он, заразительно расхохотавшись, и поспешил проглотить таблетку самого что ни на есть западного антибиотика. Но таблетку он тут же запил чашкой тибетского настоя. Я набросил присланную «кату» на плечи своего маленького Будды. И каждый день, принимая лекарства, я с благодарностью думал о благословении Далай-ламы, которым была заряжена эта полоска белого шелка. В 1993 году на севере Таиланда я десять дней слушал курс медитации Виппасана под руководством Джона Коулмана, очень милого американца, отставного агента ЦРУ, ставшего буддистом. В то время слово «медитировать» звучало непривычно и я сам, хоть и жил в Азии, только краем уха слышал об этом и думал, что это или занятие для тех, кому не жаль своего времени, или забава для хиппи на каникулах. С тех пор многое изменилось, особенно на Западе. «Медитация» вошла в обиход, и теперь не медитирует (если, конечно, это можно назвать медитацией) только лентяй. Парикмахерша на углу медитирует, медитирует водитель автобуса, секретарши в офисе, банковские клерки; медитируют женщины среднего возраста, разочарованные своей пустой жизнью, и молодые брокеры, полагающие, что умение сосредоточиться поможет им достичь успеха. Идет чудовищный и удручающий процесс опошления всего на свете, когда каждое маленькое открытие превращается в модную «фишку», а любая тайна — в товар. Медитация теперь тоже выставлена на продажу. Объявление об открытии новых курсов медитации публикуются рядом с такими, как «Отдам собаку в хорошие руки» или «Продается пара сиамских котов». В книжных магазинах пособия по медитации стоят рядом с книгами о йоге, рэйки, оккультизме, Таро, тибетском буддизме, гимнастике цигун, даосизме, «Книге перемен», медицине североамериканских индейцев и выходах в астрал. Есть специальные отделы для книг из серии «Помоги себе сам», трактатов в духе «нью-эйдж», пособий по астрологии и альтернативной медицине. Кто не хочет читать — научится медитировать по аудиокнигам, которые можно слушать хоть за рулем. Все это из-за общедоступности утрачивает былую ценность, которая когда-то была связана с преодолением трудностей, с «тайным смыслом» приобретаемых знаний. Бывало, ученику приходилось служить учителю несколько лет, носить ему воду, колоть дрова, мести хижину, чтобы в конце концов услышать от него наставление, научиться чему-нибудь, приобщиться к «тайне». Сейчас все стало как растворимый кофе — раз, и готово, и нет теперь ничего особенного, ничего истинно ценного. Иногда мне кажется, что даже язык, на котором мы говорим, заражен каким-то вирусом, отнимающим у него силу. Некоторые слова, затертые от неумеренного, зачастую неуместного употребления, потеряли большую часть своего значения. Мы все чаще используем штампы в разговоре, повторяем одни и те же банальности, говорим, не вникая в сказанное, лишь бы поддержать разговор. К примеру, «любить» — что за прекрасное слово, обладающее особой силой! Но нельзя ведь одинаково и непрерывно любить кого-то или что-то, нельзя одинаково любить человека и вещь. Вот и тот, кто медитирует по-настоящему, не распространяется об этом. После курса с Джоном Коулманом я попытался сделать медитацию частью своего распорядка дня, но это не всегда мне удавалось. Если не задействован духовный аспект, медитация очень скоро перестает быть необходимостью и о ней забывают. Нелепо превращать медитацию в подобие утренней зарядки, в нудную повинность. Для меня научиться медитировать было все равно, что научиться ездить на велосипеде. Я понял, что медитация откроет моему сознанию возможность контролировать тело, и мне показалось, что такое искусство мне пригодится. И оно действительно мне очень помогло. Уже в Болонье во время многочисленных обследований, часто довольно болезненных, я использовал такой прием: сосредоточиться на своем дыхании, направить свое внимание на боль. Представить себе ее как узел, который нужно развязать, попытаться увидеть, какого боль цвета и формы (круглая или квадратная?), ее размеры; считать удары, которые она наносит. Это для того, чтобы отвлечь свое «я-тело» от страданий и, главное, чтобы напомнить себе, что ничто в этом мире не вечно, все проходит: значит, пройдет и эта боль. Однажды одна монахиня, увидев, что я сижу, скрестив ноги, с закрытыми глазами, подошла и спросила меня, что я делаю. А ведь я занимался примерно тем же, чему веками обучали в монастырях таких же монахинь, как она, но тогда это называлось «созерцанием». Правда, потом эта традиция была утеряна. Обладая сознанием, мы им не пользуемся, у нас есть разум, но он томится без дела. Вдобавок, мы еще изощряемся, создавая искусственный разум. Разум — одно из наиболее сложных средств, имеющихся в нашем распоряжении, но мы не принимаем его во внимание и с типичным для нашего времени подходом перекладываем на химию задачи, которые могло бы, хотя бы частично, решить наше сознание. Химия все чаще становится способом устранения наших проблем. Депрессия? Усталость? Бесплодие? Избыточный вес или болезненная худоба? Не беда, всегда найдется таблетка, специально для этой надобности изобретенная и тут же выставленная на продажу. Ребенок ведет себя беспокойно? Зачем искать причины, когда есть «Прозак», который выпускают в большом количестве, в специальной дозировке и упаковке для младшего возраста? В результате в Соединенных Штатах десятки тысяч детей сейчас зависят от ежедневного приема этого транквилизатора, чтобы, так сказать, «нормально функционировать». То же происходит и с болью. Победа над болью считается одной из побед современного человека. Но эта победа не всегда на пользу. Прежде всего, у боли есть важная естественная функция; боль — это сработавшая сигнализация. Она сообщает о том, что с нашим телом что-то не так, и в некоторых ситуациях неспособность чувствовать боль приводит к печальным последствиям. Например, один из ужасных аспектов проказы заключается именно в том, что болезнь разрушает нервные окончания в кончиках пальцев и больной, не ощущая боли, может серьезно повредить руку и не заметить этого или, еще хуже, не проснуться, когда его пальцы грызут крысы (такое случалось в лепрозориях бедных стран). И потом: устраняя страдание при первом намеке на него, современный человек лишает себя возможности осознать, что же такое боль и оценить прелесть ее противоположности — отсутствия боли. Почему во всех великих религиозных традициях боль рассматривается как нечто естественное, как часть жизни? Может, в боли есть какой-то смысл, который от нас ускользает? Что-то такое, о чем мы забыли? Если и есть этот смысл, мы о нем и знать не хотим. Мы приучены думать, что добро должно побеждать зло, что в мире должен царить позитив. А представление о том, что жизнь — гармония противоположностей, нам глубоко чуждо. В подобном мировоззрении нет места ни смерти, ни, тем более, боли. Смерть мы отрицаем, избегаем даже мыслей о ней, не пускаем ее в нашу повседневную жизнь, стараемся упрятать ее подальше. С болью мы разобрались еще радикальнее: мы ее просто уничтожили. Мы нашли лекарства от каждой разновидности боли и изгнали из нашей жизни даже самое естественное, самое древнее из страданий: родовые муки, на которых, сколько стоит мир, основывается гордость материнства и исключительный характер взаимоотношений матери и ребенка, возможно, основанных именно на страдании. Но такова наша цивилизация. Мы все больше привыкаем решать проблемы при помощи внешних средств и постепенно теряем свои естественные способности и навыки. Полагаясь на компьютерную память, теряем свою. Заболев, глотаем без разбору всякую химию и тем самым снижаем способность организма вырабатывать собственные, естественные лекарства. Но действительно ли можно по-настоящему контролировать боль при помощи сознания? Если верить многочисленным индийским легендам на эту тему, выходит, что этому можно научиться и логика здесь следующая. Все наши ощущения привязаны к нашему сознанию. Когда что-то видим или слышим, главная роль принадлежит не глазам и не ушам; это наше сознание воспринимает то, что глаза видят, а уши слышат. Следовательно, достаточно усилием воли прервать наше восприятие, чтобы больше не чувствовать боли. Мы это делаем, погружаясь в сон: сознание отключается и мы перестаем чувствовать боль. Но как добиться этого не во сне? Йоговская традиция обещает человеку овладение этим умением и другим, даже более интересным: способностью переносить боль на что-нибудь, находящееся вне себя. Одной из самых известных притч на эту тему почти тысяча лет. Ее главный герой, тибетец Миларепа, — реальный персонаж. Он, величайший из йогов, стал легендой. Его до сих пор часто изображают с ладонью у правого уха: он как будто прислушивается к страданиям мира. Миларепа родился в Тибете в середине XI века в семье богатых торговцев шерстью, но после смерти отца семья разорилась. Желая отомстить за страдания матери, которую родственники лишили всего имущества, Миларепа изучает черную магию и, овладев ею, добивается разорения и смерти обидчиков. Раскаявшись в своем поступке, он становится учеником великого наставника своего времени — Марпы-Толкователя — и несколько лет живет отшельником в лесной чаще, питаясь одной крапивой, которую варит в глиняном горшке. Со временем Миларепа прославился своей великой мудростью, почерпнутой не из вызубренных священных текстов, а из собственного опыта. Один монах, его современник, один из самовлюбленных книжников, позавидовав славе Миларепы, решает его убить. Он подсылает к нему свою наложницу, подговорив ее поднести отшельнику отравленный йогурт. Занятия йогой научили Миларепу, помимо всего прочего, читать чужие мысли. Едва увидев женщину, он угадывает ее замысел, но рассудив, что он уже стар и смерть так или иначе близка, выпивает яд. И вот Миларепа при смерти. Раскаявшись, злодей-монах бросается к старику. Он просит Миларепу передать ему все муки, которые тот сейчас испытывает. «Если бы я это сделал, ты и минуты бы не выдержал», — отвечает Миларепа, который ничем не показывает, насколько сильно он страдает. Монах настаивает. Чтобы дать завистнику понять, что ему не выдержать такой боли, Миларепа переносит часть своих мук на дверь и она трещит, корежится и раскалывается. Злодею ничего не остается, как броситься к ногам Миларепы и молить о прощении. Он просит Миларепу сделать его своим учеником, прежде чем старец «оставит свое тело». Когда начинаешь приходить в себя после операции, одно из первых ощущений, один из первых, успокаивающих признаков того, что ты еще на этом свете, — это боль. У меня ужасно болел живот — казалось, его проткнули тысячью острых пик, но я быстро научился держать все под контролем. При помощи медитации? Перенеся свою боль на дверь? Да ничего подобного. Просто мне дали пульт с кнопкой, стоило на нее нажать, и в вену поступала порция какой-то чудодейственной жидкости. Боль отступала, я успокаивался. Как только она возвращалась, я снова нажимал на кнопку. Специальное электронное устройство вело учет жидкости, чтобы не допустить передозировки. Когда я слишком увлекался, подача обезболивающего временно прекращалась. Но, не зная этого, я жал на кнопку… и мне все равно казалось, что боль отступает. Врачи называют это явление «эффектом плацебо»: целительное воздействие на организм вещества совершенно нейтрального. Например, когда облегчение наступает от простой воды, выпитой вместо сильнодействующего лекарства, или от проглоченной пилюли из обычного мела. За работу пульта с кнопкой отвечали двое молодых врачей из «Отдела по контролю за болью», которые каждый день меня навещали. Не знаю, что они мне вводили, но оно помогало. Может, это было то же самое вещество, которое тело вырабатывает самостоятельно, если возникает потребность. Тело знает, что делает. В миг невыносимой боли, от которой можно умереть, тело выбрасывает в кровь порцию собственного обезболивающего и человек справляется с болью. Так солдат, которому оторвало руку, продолжает бежать еще какое-то время, будто ничего не случилось. Может, именно этим объясняется чудесная история Сармада, мистика XVII века, которую гиды сейчас рассказывают всем туристам, посещающим его могилу у Красного форта в Дели. Сармад был евреем, возможно, и христианином; родом он был из Армении, а ислам принял в Индии. Он славился своей мудростью, стихами, написанными на персидском, и еще тем, что, «опьяненный любовью Создателя», плясал на людях, сбросив одежду — «освободившись наконец от всякого груза, в том числе и от груза одеяния своего». Сармад был суфием, как мой анестезиолог; и ортодоксальные муллы, подвизавшиеся при дворе, обвинили его в ереси. Владыка Аурангжеб велел его обезглавить. «О, Великий Боже, — обратился мудрец к палачу, — сегодня ты в этом обличье, но я узнал тебя. Добро пожаловать!» — произнес он и с улыбкой подставил шею. Палач взмахнул ятаганом, и Сармад с отсеченной головой в руках сделал еще два танцевальных шага перед ужаснувшейся толпой. Это случилось в 1659 году. Похожая история случилась в IX веке с другим мистиком, Аль-Халладжем, утверждавшим, что Бог и Истина едины, а человек — часть этой Истины. За это его обвиняют в ереси, и султан приказывает ему отречься от своих слов. Халладж отказывается. Султан велит отсечь ему кисть руки, но Халладж твердит свое: «Я — Истина». Тогда ему отрубают руку целиком, но Халладж не отступается от своих слов. Наконец ему отрубают ногу, но и тут звучат его слова: «Я — Истина…» «Голову долой!» — кричит султан. И голова Халладжа катится по земле, а губы шевелятся: «Я — Истина». Я неподвижно лежал на постели, заняться было нечем, и воспоминания об этих историях поддерживали меня в игре, которую я вел сам с собой, ставя себе цель какое-то время продержаться, не нажимая на кнопку. Пытаясь обмануть боль, я медитировал, пытался отвлечься, представить что-то приятное — например, что я лежу на воде, а вокруг море, спокойное и теплое. Я говорил себе, что былые радости теперь компенсируются страданием и в этом своя справедливость. Я задавался вопросом, почему мы устроены так, что не можем вернуть боль, даже самую жуткую, когда она уже прошла. Мы только знаем, что испытали ее. Я спрашивал себя, почему во многих языках слово «боль» используется для обозначения как физического страдания, так и душевных мук. Я думал о том, что психоанализ — это что-то вроде «службы контроля» над этой другой болью, и о том, как мне повезло, что у меня есть под рукой кнопка. И временами, устав сопротивляться… я нажимал на нее. По пути из больницы к себе в логово я раз в неделю останавливался на углу Шестьдесят Седьмой и Мэдисон-авеню, поднимался на двенадцатый этаж на старом, скрипучем лифте и входил в никогда не запертую солнечную квартирку. Здесь уже несколько десятилетий жил мой закадычный друг — писатель, которым я восхищался, человек многих культур; один из тех, кого следовало поместить в музей, чтобы последующие поколения представляли, какими прежде были люди. Его земной срок истекал, уже несколько месяцев девяностолетний Николо Туччи был прикован к постели. Элегантный, с красивой седой бородой и длинными волосами, которые делали его похожим на благородного бунтаря XIX века, он никогда не жаловался на свою немощь. Полурусский, полуфлорентиец, он приехал в Нью-Йорк в конце тридцатых годов, вместе с другими итальянцами вел антифашистскую работу, а после войны так и остался в Америке. Писатель, памфлетист, литературный Дон-Кихот, борец всегда имел в запасе острое словцо или свежее, парадоксальное толкование старых и новых событий из истории человечества. Мы были знакомы больше тридцати лет. Я научился у него многим чудесным вещам, в частности, читать Данте с тосканским акцентом, без помпезности и просто, как диковинную историю, которую один приятель рассказывает другому в какой-нибудь флорентийской таверне. Еще я научился у него давать чаевые в гостинице по приезде, а не при отъезде; от него я услышал фразу, которой утешаюсь, берясь за изучение нового языка (с возрастом это все труднее): «Я уже начинаю понимать то, что говорю!» Он хотел, чтобы я оставил журналистику, отошел от злободневности и решился воплотить свой житейский опыт в книгах. Сам он писал книги очень хорошие, как на английском, так и на итальянском, но, как он сам говорил, «за Атлантикой ты уже на чужом берегу»; так и сошла на нет его литературная слава. И умирал он тоже не на своем берегу. Квартира была по его вкусу: две маленьких светлых комнатки, удобный стол, много книг, старый телефон, кресло, большая черно-белая фотография его родителей да на стене пара цветных тосканских пейзажей и вырезка из газеты с великолепной статьей, которую Ника написал для «Нью-Йоркера», зная, что уже никогда не выйдет за порог этой квартиры. — Знаешь, если бы я умер сегодня, то бы был по-настоящему доволен, — сказал он мне как-то. — Как это? Ты уже был бы мертв! — Не знаю, потому что я не знаю, что такое смерть. — Но ты ее боишься? — спросил я. Он широко раскрыл свои озорные глаза под красивыми, густыми, еще черными бровями: — Мама миа, еще как! — Послушай, Ника. Миллиарды людей до нас прошли через это, и мы тоже пройдем. — Так-то оно так, но хотя бы умереть в другом месте! Например, во Флоренции, она как-то более… более… Он не мог подобрать нужного слова. — Более цивилизованная, что ли? — подсказал я. — Вот-вот, более цивилизованная. И вообще… Словно продолжая какой-то разговор с самим собой, он заговорил о розмариновой сдобе, которую, когда он был маленьким, пекли в Страстную пятницу. — Сейчас это можно купить когда угодно, — сказал я ему. — Правда, глупо? И даже запах розмарина теперь ненастоящий — скорее всего, это эссенция. Сдобу ароматизируют! Знаешь, теперь и во Флоренции есть такие лавки: входишь, а там аромат горячего хлеба! Думаешь, его здесь же и пекут? Какое там! Все фальшь. Хлеб откуда-то привозят, а здесь пшикают из баллончика. Я рассказал, как в прошлом году встретил в Калькутте одного француза, «инженера запахов». Он пытался продать автоиндустрии типичный и заманчивый букет запахов свежей краски, кожи и горючего, присущий новенькому автомобилю. Но Нику больше тянуло к воспоминаниям о Флоренции, и, возможно, поэтому я стал говорить о прогулке по городу, которую мы с ним можем совершить. От Понте Веккьо по Эрта Канина, оттуда по улице Сан-Леонардо. Остановились бы перед домом, где жил и писал картины Отгоне Розаи, и завершили бы свою экскурсию на Вьале дель Коло. Я подробно говорил, где мы находимся, куда потом повернем, что видим перед собой, а он лежал, закрыв глаза, и улыбался. Эта игра стала нашим ритуалом. — И куда же сегодня? — спрашивал он, едва я переступал порог. И мы снова отправлялись по Флоренции. Однажды мы прошлись с ним от площади Торквато Тассо до башни Беллосгуардо, где остановились полюбоваться одним из самых прекрасных видов на свете. В другой раз вышли от Торрионе ди Понте, вверх по Ле Рампе до самой площади Микеланджело. К нашей досаде, все было забито туристами, и мы зашли в «Колонне» передохнуть немного и выпить. — Чего бы ты хотел, Ника? — Ну этого… знаешь? — Кампари? Вермут? Нет. Он хотел обычного белого вина, но в одном из таких приземистых бокалов, которые в былые времена трактирщик наполнял до краев. Хорошо нам было вдвоем. Даже пасмурный остаток жизни может приносить удовольствие. Мою химиотерапию он обсуждать не желал, но, когда я упомянул об операции, он разъярился. — Не доверяй врачам, они все жулики. И потом, как можно допустить, чтобы от тебя отхватили кусок? Нет, ни за что! И он потребовал бумагу и ручку, чтобы написать «протест» в больницу. — Ну, Ника, да ты хуже советника японского императора! — и я позабавил его рассказом о японском обряде, когда перед свадьбой наследника престола главные придворные должны были убедиться, что у невесты, а следовательно, у будущей императрицы, все в порядке и все на месте. И когда я еще жил в Токио, одну девушку забраковали только потому, что у нее были проколоты уши! Нике повезло. К нему ни разу не прикоснулась рука хирурга, и сейчас перед смертью все его «детали» были в порядке и при нем. Но ждал он смерти в Нью-Йорке на водяном матраце (против пролежней), в этом городе, который не был для него «цивилизованным». Он, который так хорошо говорил на нескольких языках и столько раз забавлял знакомых, подражая их акцентам, теперь, казалось, понимал только по-итальянски. А я? Хотелось бы мне умереть в Америке? Нет. Сказать по правде, она так и осталась для меня чужой, эта страна. Все по-настоящему «мое» было связано с другими местами… Нет, я бы предпочел умереть не здесь. Лучше в Азии, а может быть, в Европе. Думая об этом, я рассказал Нике, как у китайцев в древности было принято хоронить умерших там, где женщины рожали на свет детей, чтобы продолжалась связь между поколениями, — отсюда и культ предков. Рассказал, что, с точки зрения китайцев, тела их принадлежали не им самим, а всему народу. Из этой земли вышел, в нее и вернись. Причем не только само тело, но и все, что оно производит! Чтобы позабавить его, я рассказал о том, что, когда первая дипломатическая миссия Китая отправилась в Соединенные Штаты, каждый мандарин вез с собой специальные ларцы для своих экскрементов, которым полагалось вернуться домой вместе с владельцем. Настоящий китаец не имел права ничего оставлять в варварской стране! И Ника улыбался. Эти наши общие «прогулки по Флоренции» стали для него последними. |
||
|