"Ненасытимость" - читать интересную книгу автора (Виткевич Станислав Игнаций)

Пробуждение

Генезип Капен не переносил неволи ни в какой форме — с раннего детства он испытывал к ней непреодолимое отвращение. (Несмотря на это, каким-то чудом он выдержал восьмилетнюю дрессировку деспота-отца. Но дрессура напоминала сжатую пружину — он знал, что когда-нибудь пружина разожмется, и это его поддерживало.) Когда ему было всего четыре года (уже тогда!), во время летних прогулок он упрашивал мать и гувернанток, чтоб те позволили ему хотя бы погладить какую-нибудь дворнягу, грозно рвущуюся с цепи, или маленького меланхоличного песика, тихо скулящего на пороге будки — только погладить и дать собачке что-нибудь поесть, раз уж не могло быть и речи о том, чтобы отпустить ее на волю.

Вначале ему позволяли брать из дома еду для его несчастных друзей. Но вскоре его мания перешла допустимые границы. Единственное подлинное удовольствие было ему запрещено. Происходило все это главным образом у них в деревне, в Людзимире, на границе Бескид и Татр. Но однажды, когда они с отцом были в К., столице региона, тот завел Зипека в зверинец. Тщетно просил мальчик выпустить из клеток обезьян гамадрилов, первых увиденных им там животных, а потом бросился на смотрителя и долго бил его по животу кулачками, расцарапав их при этом о пряжку брючного ремня. Зипек навсегда запомнил холодное, равнодушное к страданиям бедных животных голубое небо августовского дня. И чудесное солнце, под которым им (и ему) было так плохо... И при этом ощущение какой-то гнусной приятности... Все кончилось истерическими рыданиями и тяжелым нервным припадком. Генезип не спал тогда почти трое суток. Его мучили жуткие кошмары. Он видел себя серой обезьяной, которая трется о прутья клетки и не может соединиться с другой такой же обезьяной. У этой другой обезьяны внизу было нечто странное, выглядевшее ужасно, — красное с голубым отливом. Генезип не помнил, видел ли он это наяву. Гнетущая боль в груди сливалась с предчувствием какого-то запретного мерзкого наслаждения... Этой другой обезьяной был он сам, и в то же время он смотрел на себя со стороны. Как это могло быть, он понять не мог. А затем появились громадные слоны, большие ленивые коты, змеи и грустные кондоры — все они превратились в него самого и вместе с тем вовсе не были им. (В действительности он видел эти создания мельком, когда его, рвущегося из рук и рыдающего без слез, выводили из зверинца через другой выход.) В течение трех дней он находился в странном мире запретных страданий, болезненного стыда, гадкого сладострастия, сознавая при этом, что лежит в своей собственной постели. Когда он очнулся от всего этого, он был как выжатый лимон, но зато стал презрительно относиться к самому себе и ко всяким слабостям вообще. Что-то в нем восставало против него самого — это был зародыш осознанного роста силы как таковой. Его дядя, мот и приживальщик в Людзимире, позор семьи, говорил: «Люди, добрые к животным, бывают извергами по отношению к своим близким. Зипека надо воспитывать строго — иначе из него вырастет монстр». Так и воспитывал его позднее отец, совсем не веря, впрочем, в действенность такого метода — он делал это, поначалу рьяно, исключительно для собственного удовольствия. «Я знал двух девушек из так называемого «хорошего дома», которые воспитывались в монастыре, — говаривал он. — Одна была курвой, а другая монашкой. А отец у них был один».

Когда Генезипу исполнилось семь лет, внешние проявления подобного рода прекратились. Все ушло в глубину. Он сделался угрюмым и стал предаваться ни на что не похожему развлечению. Он отправлялся на прогулку один либо со своим кузеном Тольдеком, который посвятил его в новый мир эротического самоудовлетворения. Жуткие то были минуты, когда под возбуждающую музыку, доносившуюся из соседнего парка, укрывшиеся в кустах подростки распаляли друг друга, произнося вслух утонченные гадости и исследуя разные запахи. В конце концов, в полубессознательном состоянии, прижавшись друг к другу, с раскрасневшимися щеками, с глазами, перекошенными от невыразимого вожделения, они вызывали в своих здоровых неокрепших телах адскую дрожь неизвестного, вечно таинственного, недостижимого блаженства. Они все чаще пытались углубить его — но не могли. И вновь пытались — еще чаще. Затем они украдкой, словно воры, вылезали из кустов, бледные, с горящими ушами и глазами, испытывая странное «malaise»[1], почти боль, где-то там... Необычайно неприятное впечатление производили на них весело играющие девочки. Были во всем этом печаль, страх и безнадежная, ужасная, но все-таки приятная тоска по чему-то неизвестному. Какое-то гадкое чувство превосходства над всем наполняло их отвратительным высокомерием. С презрением и скрытым стыдом смотрели они на других мальчишек, а вид красивых молодых людей, флиртующих со взрослыми дамами, наполнял их ненавистью, смешанной с угрюмой, унизительной завистью, в которой таилось, однако, странное очарование возвышения над нормальной повседневной жизнью. Во всем был виноват (позднее, разумеется) Тольдек. Но до тех пор именно он был ближайшим, самым главным другом, который первым проник в необычную тайну зловещего наслаждения и соблаговолил приобщить к ней Зипека. Но почему же  п о з д н е е  Зипек так невзлюбил его? Это продолжалось два года с перерывами. Под конец второго года их дружба дала трещину. Может, именно потому. Тогда, в связи с таинственным блаженством, наступили некие новые проявления... Зипек испугался. Может, это какая-то страшная болезнь? Может, это кара за грех?

В то время мать вопреки воле отца начала учить его религии. Об  э т о м, как об одном из грехов, в ней ничего не говорилось. Тем не менее Зипек всегда чувствовал, что, практикуя это с Тольдеком, он совершает — на детском уровне — нечто «неджентльменское», нечто  д у р н о е. Но это зло было иного рода, нежели, например, не выучить уроки, злиться на родителей или дразнить младшую сестренку, которая, кстати, в остальном совершенно для него не существовала. Он не мог понять, откуда в нем это чувство зла и почему потом овладевали им тоска и угрызения совести. Он отважился на решительный шаг: с мужеством отчаяния пошел к отцу и рассказал обо всем. Отец страшно избил его, но больше, чем битья, Зипек испугался перспективы стать слабоумным, он переломил себя и перестал заниматься гадким делом. Ибо он ценил свой ум, который в дискуссиях о естестве и тайнах природы давал ему преимущество над ровесниками и даже над старшим на год коварным Тольдеком, который к тому же был графом — сам Зипек был лишь «подозрительным» бароном, о чем сообщил ему тот же Тольдек.

Начался период здорового животного возмужания. Драки, состязания, всевозможные виды спорта изгнали из его души воспоминания о занятиях, все же интересных с «естественнонаучной точки зрения»(?). Отец не смог дать им удовлетворительного теоретического объяснения. Зато мания освобождать привязанных собак вернулась с удвоенной силой. Теперь она превратилась в спорт и стала благородным испытанием мужества. Он часто возвращался домой искусанный, в порванной одежде, выпачканный в грязи. Однажды он вынужден был в течение двух недель ходить с рукой на перевязи, что помешало ему участвовать в весьма важных стычках с враждебной партией «младотурок». Этот случай немного остудил в нем запал к подобным акциям. Он все реже предпринимал свои освободительные походы, и однако совершал их. Это происходило тогда, когда у него появлялось желание сделать кое-что иное... Замещающее занятие.

Наступил период так называемой сублимации. Но его грубо прервала школа. Убийственные для некоторых натур (весьма, впрочем, немногочисленных) принудительные, почти механические занятия, скорее отталкивающие от учебы, чем пробуждающие интерес к тайнам знания, испортили лучшее в жизни подростка время, когда предчувствие неизвестного соединяется с пробуждающейся тягой к девочкам (скорее к «одной-единственной»), создавая ауру неосознанной метафизической странноватости (еще не странности), царящую над обычной будничной жизнью. Учеба, несмотря на явные способности Зипека, давалась ему тяжело. Принуждение убивало в нем всякий спонтанный пыл. Всю зиму он просто сгибался духовно под тяжестью учебы, а короткие каникулы в деревне заполнены были обязательными занятиями спортом и деревенскими развлечениями. Кроме предназначенных ему для этой цели ровесников он никого не видел и нигде в округе не «бывал». Когда к осени он начинал понемногу распрямляться, вновь наступало то же самое, и так он продержался до экзаменов на аттестат зрелости.

Он поклялся отцу, что сразу после экзаменов приедет в деревню, и сдержал обещание. Так он избежал разгульного празднования окончания школы. Чистым и невинным, но с ощущением дьявольских возможностей в жизни, он приехал в так называемый «дворец» — родительскую усадьбу, расположенную в предгорье неподалеку от Людзимира. Здесь-то все и началось.

Информация

Как известно, еще до школы Зипек усвоил, что он является бароном и что его отец, владелец большого пивоваренного завода, не ровня его матери, из графского рода с примесью венгерской крови. Он пережил недолгий период снобизма, не давшего ему удовлетворения: по линии матери все вроде было прекрасно — какие-то героические личности, монголы, страшная резня во времена Владислава IV, — но отцовские предки не удовлетворяли его амбиций. Поэтому движимый счастливым инстинктом, начиная уже с четвертого класса (он пошел в школу сразу в третий класс), он стал демократом и не испытывал комплекса по поводу несовершенства своей родословной. Это принесло ему авторитет, известное унижение обернулось позитивной ценностью. Он был рад этому своему открытию.

Зипек проснулся после непродолжительного послеобеденного сна. Он очнулся не только от этого сна, но и от того, который длился пять лет! От времени скотских детских забав его отделяла пустыня. Он страшно сожалел о том, что так не могло быть всегда! Все было важно, единственно и необходимо при одновременном ощущении, что на самом деле все не очень серьезно, — а отсюда проистекали легкость и беззаботность даже при осознании поражения в былых битвах с самим собой. Никогда больше!.. Но то, что предстояло, виделось гораздо более интересным, во много — множество — раз! Совершенно другой мир. И непонятно, почему воспоминание о детских прегрешениях вызывало в нем тяжкие угрызения за эти «преступления», словно они действительно «играли роль» во всей его будущей жизни. Может быть, и в самом деле так было. Со временем ему захотелось того же, но он удержался. Его удержал стыд перед не познанными еще женщинами. Не познанными глубоко, ибо ведь как раз вчера...

Информация

В пансионе была железная дисциплина, а на каникулах — вечно не то общество, которого бы он желал! Кое-что он слышал, впрочем, от более осведомленных соучеников. Но не это было самым важным.

Стало быть,  в с е  н а  с в е т е  с у щ е с т в у е т. Констатация эта была не столь банальна, как могло показаться. Подсознательная, животная онтология, по преимуществу анимистическая, — ничто по сравнению с первым проблеском онтологии разумной, с первым общим экзистенциальным суждением. Сам факт существования не казался ему до сих пор странным. Теперь он впервые понял бездонную глубину этой проблемы. В его сознании забрезжил по-детски зачарованный, по-детски золотистый, необыкновенно просветленный неземной грустью мир лучших, невозвратимых дней самого раннего детства: дворец маминой семьи в восточной Галиции и словно раскаленное до белизны облако, в котором таилась гроза, и лягушки, квакающие в прудах возле кирпичного завода, и скрип заржавелой цепи колодца. Вспомнился ему и стишок одного из приятелей, с которым ему не разрешали играть.

О странные, тихие летние дни И полные мякоти сочной плоды, Забытый колодец в прохладной тени, А ночью безумства у тихой воды...

Этот слабый стишок содержал для него выражение бесконечной и непонятной в каждом ее мгновении жизни, страшной скуки и тоски по чему-то невообразимо большому. Но только теперь он ясно понял это. Тогда же, когда Птась впервые читал ему в школьной уборной эту чепуху, ничего такого в ней не было. В свете откровений настоящего прошлое представало как иной, неизвестный доселе мир. Озарение длилось долю секунды и исчезло, вместе с воспоминанием, в таинственных дебрях подсознания. Он встал, подошел к окну и прижался лицом к стеклу.

Большое желтое зимнее солнце быстро снижалось, почти задевая раздвоенную вершину Большого Холма. Пульсирующая масса пылающего золота и меди излучала ослепительный свет. Удлинялись фиолетовые тени, а лес вблизи солнца переливался красками, то и дело меняя темный пурпур на выцветшую, потерявшую блеск зелень. Земля не была обыденностью, тем, что известно о ней и ее отношениях с миром людей, — она была планетой, видимой на расстоянии, словно в телескоп. Зубцами гор, уходящих влево, далеко за пологие склоны Большого Холма, она, казалось, склоняется к надвигающейся из межзвездного пространства «траурной» ночи. Теперь уже заметно перемещающееся солнце иногда становилось черным с зеленым отливом кружком в золотисто-красном ореоле. Внезапно оно медлительным, словно испуганным движением коснулось расколотой кровавыми остриями линии далеких лесов. Красно-черный бархат сменился темно-синим цветом, когда последний луч снопом радуги пробился через плотный массив елей. Завороженный ослепительным блеском, устремленный в бесконечность взгляд натолкнулся на отпор погруженного во мрак реального мира. Генезип почувствовал в груди тупую боль. Пролетело удивительное мгновение приобщения к тайне, из-под маски явился серый и скучный лик реальной будничности. Как провести сегодняшний вечер? Этот вопрос возникал и прежде, и Генезип так глубоко задумался, что совсем потерял ощущение времени. Он не знал, что именно это бывает иногда наивысшим счастьем.

Перед его глазами, словно наяву, встала (встала на дыбы) княгиня. Но ее образ не был отражением вчерашней реальности. Ему припомнились неприличные гравюры, увиденные в библиотеке одного из друзей отца, когда он воспользовался невниманием взрослых и заглянул в приоткрытый ящик стола. Словно на каком-то бесстыдном рисунке он видел ее фигуру, обвитую темно-рыжими волосами. Рядом кругов ее обступали зловеще хохочущие обезьяны, прогуливавшиеся с разнузданным шармом (каждая из них держала овальное зеркальце) — и это было очевидным воплощением известного рисунка концентрических колец, которые символизировали сферы жизни по степени их важности. Какое же из них самое важное — то, что в середине? Обозначились две несовпадающие точки зрения, которые определяли мучительное раздвоение. Грубо их можно было представить так: программный идеализм отца и желание испытать всю сладость запретного удовольствия, что каким-то непонятным образом было связано с матерью. Генезип прямо-таки физически ощущал это в груди и под ложечкой. Минуту назад этого не было, а теперь все прошлое, школа и детство, стало далеким неразрывным целым — негативным, поскольку не давало решения вновь возникшей, неуловимой проблемы. Тайна решения этой проблемы была для него всегда — с тех пор как он осознал ее существование — чем-то тревожным и зловещим. Нездоровое (почему, черт возьми, нездоровое?!) любопытство словно облепило его какой-то теплой, омерзительно приятной слизью. Он вздрогнул и вдруг лишь теперь вспомнил только что приснившийся сон. В бездне впившегося в него безличного  в з г л я д а  ему слышался чей-то голос, задающий убийственный вопрос, на который он не мог найти ответа. Он чувствовал себя так, словно не приготовился к экзамену. А голос говорил быстро и невнятно — и это была фраза из его сна: «Медувальщики скормят при виде черного беата, печного бувая». Его обхватили железные руки, и он почувствовал под ребрами щекочущую боль. Это было то самое неприятное чувство, с которым он проснулся и которому не мог дать определения. (И стоило ли все это переживать, углубляться в это, ворошить, с тем чтобы потом... брр — но об этом позднее.)

Лишь сейчас он почти с радостью заметил  н а  в о з н и к ш е м  в  п а м я т и  волосатом лице музыканта Тенгера (с которым познакомился вчера) то же самое загадочное раздвоение, которое испытывал теперь сам. Сдерживаемая сила, бьющая из глаз этого самца, создавала необыкновенное напряжение. Его слова, услышанные (и не понятые) вчера, вдруг стали ясны в целом, как нерасчлененная масса, скорее даже их общий тон. Дело было не в понимании их смысла. Двойственный смысл жизни глухо бахал под скорлупой привычных «школьных» тайн. Эту скорлупу разрывали бессмысленные фразы:

«Пускай случится все. Я все смогу постичь, победить, сгрызть и переварить: любую скуку и самое большое несчастье. Почему я так думаю? Это совсем банально, и если бы кто-нибудь давал мне подобные советы, я бы его высмеял. А сам себе я говорю это как глубочайшую истину, как самую существенную новость». Еще вчера эти слова имели бы другое, обычное значение — сегодня они казались символом новых, словно совсем в другом измерении открывающихся горизонтов. Тайна рождения и невообразимости мира при отсутствии собственного «я» были единственными светлыми точками в беспросветном потоке времени. Так все смешалось. И зачем? Ведь конец мог быть... — но об этом позднее. Еще вчера недавняя юность виделась необычайно ясно, как живое, прорастающее настоящее. Ее детальное членение не позволяло создавать эпохи, несмотря на нынешние (лишь с виду) эпохальные события. Теперь таинственной волей судьбы вся эта «великая»(?) полоса жизни отдалялась, уходила в темноту, погружалась в какую-то сферу постоянства и завершенности, приобретая тем самым неуловимое, ускользающее очарование трагически ощущаемой невозвратимости прошлого. Неспокойные, вибрирующие перемены, происходящие как бы внутри самой среды, где протекала прежняя жизнь, перемены, при которых все остается на своем месте и в то же время не совпадает с собой вчерашним, объединялись с только что вспомненным сном, который казался бессмысленным красочным сумбуром — мрачным, с выразительными внешними контурами — на равнодушном, прозрачном, сияющем пустотой экране настоящего. Молниеносное раздвижение перспективы, когда усталый взгляд вдруг видит все необыкновенно далеким, маленьким и недостижимым, а какой-нибудь один предмет сохраняет натуральную величину, причем этот факт каким-то таинственным образом не изменяет общей, легко устанавливаемой объективной пропорции частей в поле видения. (Ошибки в оценке расстояния, в определении истинной величины предметов, когда нет возможности понять расстояние с помощью осязания, изменяющего непосредственное впечатление пространственных отношений в двух измерениях. — Впрочем, это неважно.)

Генезип стал вспоминать свой сон в обратном порядке. (Сон ведь никогда не переживается непосредственно в момент его видения — о н  с у щ е с т в у е т  т о л ь к о  и  е д и н с т в е н н о  к а к  в о с п о м и н а н и е. Отсюда странный специфический характер его вполне заурядного содержания. Именно поэтому воспоминания, которые мы не можем точно разместить в прошлом, принимают окраску сонных фантомов.) Из таинственной глубины призрачного мира всплыл ряд событий, с виду ничтожных и незначительных, памятных не кому-либо, а ему, Генезипу, и обладающих какой-то потусторонней силой, так что, несмотря на свою ничтожность, они, казалось, отбрасывали грозную тень, полную предчувствий и укоров за отсутствующую вину, на нынешнюю минуту послеэкзаменационной беспечности и золотистого блеска зимнего солнца, гаснущего в пурпурных лесах. «Кровь», — прошептал он при виде красного цвета, и сердце его внезапно сжалось. Он увидел последнее звено совершенного злодеяния, а затем его таинственное начало, исчезающее в черной пустоте сонного небытия. «Откуда кровь, ведь во сне ее вовсе не было», — спросил он самого себя вполголоса. В этот момент погасло солнце. Лишь золотистые стрелы деревьев на склоне Большого Холма светились изломанной пилой на бледно-оранжевом небе. На землю спускался голубовато-фиолетовый сумрак, а в небе загорелась скоротечная зимняя заря, в которой зеленой искрой мерцала заходящая Венера. Фабула сна рисовалась все отчетливей, а непостижимая и невыразимая сущность его содержания растворялась в конкретности всплывших в памяти событий, оставаясь лишь намеком на какую-то другую, недосягаемую, существующую за гранью сознания жизнь.

Сон: Он шел по улице незнакомого города, напоминающего столицу и одновременно какой-то мельком виденный итальянский городишко. Неожиданно он заметил, что идет не один, что кроме обязательного во снах кузена Тольдека с ним идет какой-то незнакомый ему, высокий и плечистый детина с русой бородой. Он захотел увидеть лицо незнакомца, которое всякий раз, когда он пытался его рассмотреть, исчезало странным, хотя и естественным для сна образом. Он видел лишь его бороду, именно она характеризовала неизвестного «типа». Они вошли в маленькое кафе. Незнакомец оказался у противоположных дверей и медленным движением руки поманил к себе Генезипа. Зипек почувствовал непреодолимое желание пойти вслед за ним в следующие покои. Тольдек усмехался всезнающей иронической улыбкой, словно предвидел, что должно быть дальше и о чем якобы хорошо знал, хотя на самом деле ничего не знал и сам Генезип. Вслед за незнакомцем Генезип вошел в комнату с низким потолком, под которым висели густые клубы дыма. Пространство над ними казалось бесконечным. Незнакомец приблизился к Зипеку и обнял его с какой-то неприятной сердечностью. «Я твой брат, меня зовут Ягуарий», — прошептал он ему в самое ухо (было невыносимо щекотно). Зипек (так звали его дома) уже хотел проснуться, но удержался. Зато испытал неодолимое отвращение. Он схватил незнакомца за шею и начал изо всех сил душить его и гнуть к земле. Что-то (уже не кто-то), какая-то аморфная безжизненная масса свалилась на пол, а на нее упал Зипек. Преступление свершилось. Он знал при этом, что Тольдек видит в нем полное отсутствие раскаяния, и испытывал лишь одно сильное чувство: желание выкрутиться из затруднительного положения. Говоря Тольдеку что-то невразумительное, Зипек подошел к трупу. Теперь лицо было видно, но оно превратилось в огромный, ужасный бесформенный синяк, а на шее, возле  п р о к л я т о й  б о р о д ы  были хорошо видны багровые полосы от стиснутых на ней пальцев. «Если меня посадят на год — выдержу, если на пять — мне конец», — подумал Зипек и вышел в третью комнату, желая попасть на улицу с другой стороны дома. Но в этой комнате было полно жандармов, и в одном из них убийца с ужасом узнал свою мать, одетую в жандармскую шинель, со стальной каской на голове. «Напиши прошение, — быстро сказала она. — Шеф выслушает тебя». С этим словами она протянула ему лист бумаги. Посредине листа курсивом была напечатана фраза, которая во сне казалась ужасной и в то же время сулящей какую-то надежду. Теперь же, с трудом извлеченная из воспоминаний, погружающихся в бездну беспамятства, она приобрела характер неуклюжей галиматьи:

«Медувальщики скормят при виде черного беата, печного бувая». Конец сна.

Темень становилась все гуще, а небо приобретало глубокий фиолетовый оттенок, чем-то напоминавший запах неизвестного названия духов княгини Тикондерога, примадонны вчерашнего вечера. (Позднее Зипек узнал, что это были знаменитые духи «Femelle enragée »[2] Фонтассини). Глядя на загорающиеся звезды, он ощутил неприятную пустоту. Прежнее состояние: преступный сон и чувство какого-то неисчерпаемого богатства в себе и вне себя — все бесследно исчезло. Что-то минуло, словно тень, оставив после себя скуку, тревогу и какую-то неприятную, не пробуждающую ничего возвышенного, лишенную очарования печаль. Внешне ничего не изменилось, однако Зипек знал, что произошло нечто необычайно важное, то, что может повлиять на всю его дальнейшую жизнь. Состояние это нельзя было определить, оно сопротивлялось всем попыткам проникнуть в него — это был цельный массив. [И стоит ли так заниматься собой, чтобы потом... А! Но об этом не теперь.] Неизвестный учетчик помножил все на какой-то множитель неизвестной величины. Почему все вокруг так странно? Бесформенное метафизическое состояние. В Бога он никогда не мог поверить (хотя мать, кажется, давным-давно говорила с ним как раз об этом — не столько о самом Боге, сколько именно о необычности. «...Я верю в Бога, но не того, которого представляют догматы нашей церкви. Бог — это все, он не правит миром, он правит самим собой в себе»). Именно тогда Зипека посетило чувство, что весь мир (будучи Богом) является лишь голубой вогнутостью китайской чашки, целый ряд которых стоял на дубовом буфете в столовой их дома. Это впечатление было intraductible, irréductible, intransmissible et par excellence irrationnel[3]. Ничего не поделаешь. Христос был для него только чудодеем. В свои семь лет он говорил об этом своей няньке, чем приводил старушку в отчаяние. Вера матери была для него более убедительна, и он чувствовал, что никого, столь близкого ему, самым сокровенным его мыслям, как мать, у него никогда в жизни уже не будет. И все же между ними, даже в лучшие минуты, была какая-то непроходимая стена. Отец, страшный в гневе и невозмутимо категоричный в спокойном состоянии, внушал ему глубокий страх. Он знал, что вместе с матерью борется с какой-то злой жизненной силой, которая, однако, всегда права. Ему хотелось теперь пойти к матери и пожаловаться ей на свои страшные сны, на то, что в жизни его подстерегают ужасные ловушки, в которые он, беззащитный и неопытный, несмотря на все свои усилия, рано или поздно все равно попадет. Внезапная вспышка амбиции поборола в нем слабость, и с мужской решительностью он оценил свои данные: восемнадцать полных лет — старый, очень старый, ведь двадцать лет это уже глубокая старость. Он должен проникнуть в тайну, и он сделает это — постепенно, понемногу, шаг за шагом — иначе не получится. Он ничего не будет бояться, он победит или погибнет, разумеется, с честью. Только зачем, во имя чего все это делать? Неожиданно им овладело уныние. Промелькнувшая в голове мысль, ничего не значащая для окружающего мира, становилась неким таинственным заклятием, с помощью которого можно было объяснить все. Быстро надвигалась темень, и только остатки света вечерней зари отражались в стекле висевших на стене картин. Внезапно тайна сна и эротического будущего завладела им целиком и распространилась на весь мир. Необъяснимой была не только каждая минута жизни в отдельности — непостижимо таинственными были все мироздание, Бог и вогнутость голубой чашки. Но это не было хладнокровно рассматриваемой проблемой веры или неверия. Все это жило и свершалось одновременно и при этом замирало в полной неподвижности в ожидании некоего немыслимого чуда, последнего откровения, после которого не было бы уже ничего — разве что совершеннейшее, чудеснейшее, абсолютно невообразимое Небытие. Однажды в такую минуту он уже расстался с навязанной матерью верой, которую искусственно возбуждал в себе перед экзаменами (религия не была в школе обязательным предметом). А впрочем, вера матери, которую символизировала голубая чашка, была далека от убеждений местного викария. Невозможно было создать собственную секту — этого уже никому не хотелось. Откровение не оправдало надежд. Отныне любая религиозная практика стала для него программной ложью, и этим он был обязан матери — веры не могла ему дать даже она, единственный по-настоящему любимый человек. Этот диссонанс даст знать о себе в будущем, когда своей, казалось бы, мало значащей тяжестью перетянет чашу весов. Несмотря на заведомую добродетель матери, Зипек знал, что в ней таятся какие-то незнаемые бездны, связанные с той темной стороной жизни, в которую он сам теперь постепенно сползал. Поэтому он немного презирал мать, скрывая это от самого себя. Он знал, что в жизни у него не будет более близкого, чем она, существа, он знал также, что скоро потеряет ее. А тут это презрение! Ничто, черт возьми, не делалось просто — все было перепутано, перекручено, перевито, словно злой дух специально потрудился над приготовлением дьявольского житейского винегрета. Так казалось ему теперь — то ли будет позднее! Хотя, возможно, с определенной точки зрения некоторые вещи позднее упростились благодаря той пустяковой житейской гадости, которой удается избежать, наверное, только святым. Имел ли он право презирать ее? Одновременность двух противоположных чувств: страстной привязанности и презрения возводила этот уклад в степень неправдоподобного безумия. Вместе с тем все стояло на месте, ничего не менялось. Прорвать эту внутреннюю плотину, отделяющую его от него самого, взорвать все преграды, снести заборы, искусственно разграничивающие участки школьного обучения! Ах! Зачем он спал столько времени! При этом его преследовала удивительно верная (как ему самому казалось) мысль, что таким образом (при таком прошлом) он изведает в жизни в два, три, четыре раза больше... Но чего? Жизнь как таковая еще почти не существовала для него. Он стыдился этой своей мысли — он никогда не скажет о ней именно матери, никогда-никогда, ни в коем случае. В соседней комнате заскрипел старый паркет, и детские страхи смешались с зарождающимся мужским бесстрашием в упоительное целое. Только теперь Генезип осознал, что с момента его приезда прошло уже больше 24 часов.

Информация

Выпускные экзамены состоялись зимой. Ввиду угрозы войны учебный год был закончен в феврале. Срочно требовались офицеры. В марте все ожидали чрезвычайных событий.

Авангард китайских коммунистов стоял уже на Урале — в одном шаге от утопающей в контрреволюционной резне Москвы. Обольщенные манифестом царя Кирилла крестьяне жестоко мстили за невольно причиненное им зло (совершенное с намерением принести добро), не зная, что готовят себе во сто крат худшую судьбу.

Старый Капен все больше терял опору в жизни. Он даже не мог уже быть таким строгим, как раньше, хотя не без успеха таковым притворялся. Ему виделись потоки, реки, целые моря его отличного людзимирского пива, национализированные, социализированные, текущие в определенном направлении. Его завод не имел больше возможностей разных усовершенствований, массу которых он ввел сам, получив в наследство от отца пивоварню в таком первобытном состоянии, что она напоминала скорее нечто стихийно выросшее из земли, нежели дело человеческих рук и разума. Тошно было думать обо всем этом. Нужно было изобрести какую-то «выходку»(?), прыгнуть выше головы, с тем чтобы этой своей выходкой опередить возможные принудительные действия со стороны высшей силы.

При мысли об отце по спине Зипека пробежали мурашки. Когда же кончится страшная отцовская власть над ним, которую он осознанно выносил в течение уже двенадцати лет? (Остальные муки тонули во мраке раннего детства.) Сумеет ли он непоколебимо противостоять этой силе, гасящей в нем всякий самостоятельный порыв? Вчерашний опыт этого рода поселил в нем раздвоенность и нерешительность. Сразу по приезде Генезип заявил отцу, что не будет заниматься пивом, не пойдет в политехнический и что в сентябре, если не начнется война, поступит на факультет западных литератур, к чему он начал готовиться уже в последние месяцы учебы в школе. Литература в идеале должна была заменить терзающую пестроту жизни, с ее помощью можно было изведать все, не отравляя себя и не превращаясь в животное. Так наивно размышлял не представлявший своей дальнейшей судьбы будущий адъютант Верховного Вождя. Отца же, хотя он и не верил в будущее, хватил легкий апоплексический удар. Из-за последних событий и внутренних перемен у него еще не было четкой концепции будущего этого хлюпика — но сам факт сыновнего непослушания вызвал удушье, словно какая-то враждебная материальная сила. Генезип снес это с достоинством африканского марабу. Жизнь отца вдруг перестала его интересовать. Отец стал каким-то чужим человеком, который был помехой на его пути, противился его важнейшему предназначению. После этой сцены Зипек впервые надел фрак (удар случился в семь вечера — было уже темно, вокруг Людзимирской усадьбы мела метель) и в девять часов поехал в санях на бал к княгине Тикондерога. Теперь ее лицо явилось ему в облаке пивной скуки, которую он отбросил навсегда. «Только бы не стать персонажем романа о человеке без свойств», — решительно прошептал Генезип по пути. Это произошло на небольшой полянке, которой суждено было еще не раз стать местом существенных перемен в его жизни. Шепча, он не отдавал себе отчета в своих словах — был слишком не опытен. Безошибочный инстинкт самосохранения (внутренний голос) действовал независимо от разума, но в его границах. Лицо княгини — нет, скорее маска, снятая с ее лица в момент максимального полового исступления — вот был тот таинственный циферблат, на котором должны были появиться лишь для него начертанные знаки: время испытания и род предназначения. Ему уже что-то мерещилось там. Но как расшифровать эти символы, как тут не ошибиться, не зная буквально ничего.

Информация

Антикоммунистическая война привела в парадоксальное состояние все народы, принявшие в ней участие. У всех ее участников началась перманентная большевистская революция, а в Москве «свирепствовал» Белый Террор, который возглавил бывший Великий Князь, ныне «Царь» Кирилл. Польша ценой неимоверных (якобы) усилий нескольких человек (одним из них был нынешний министр внутренних дел Диамент Колдрик) (в сущности, их известная миссия увенчалась успехом совсем по другой причине) сохранила нейтралитет и не приняла участия в антибольшевистском крестовом походе. Поэтому в ней не было еще революции. Каким чудом все держалось, словно на волоске, никто пока объяснить не мог. Все ожидали по крайней мере теоретического решения этой проблемы от учеников школы профессора Смоло-Палюховского, создателя «двойной системы общественных оценок». Он был убежден в том, что современный ученый социолог, если он не стоит на позициях сознательного дуализма, с которого начинается прямо-таки гадкий плюрализм, может быть лишь «une dupe des illusions»[4] объективизма и давать лишь теоретическое обобщение магме взглядов определенной общественной группы. Практическим применением этой системы, которую широко разворачивали его ученики, была научная организация труда — само по себе дело скучное, как рассказ старика о старых добрых временах. Однако благодаря ей все как-то держалось, поскольку люди, отупленные механичностью своих действий, понемногу переставали понимать, во имя чего они их совершают, делаясь похожими друг на друга в «опупении» и безыдейности. Работа как-то делалась, но никто не знал, что было «au fonds des fonds»[5]. Идея государственности  к а к  т а к о в о й  (и других вытекающих из нее иллюзий) давно перестала быть мотором каких-либо самоотверженных поступков или преградой для индивидуального свинства. Тем не менее все двигалось в силу какой-то скрытой инерции, истоки которой тщетно пытались выяснить идеологи будто бы правящей партии — Синдиката Национального Спасения. Все совершалось  б у д т о  б ы — в этом была сущность эпохи. На фоне быстрой американизации примитивной жизни женщины становились гораздо умнее отупленных работой мужчин. Редкая у нас прежде «précieuse»[6]’a упала в цене вследствие большого предложения, это, правда, в отдельных случаях. Но в целом они задавали тон интеллектуальной жизни в стране. Мнимые люди, мнимый труд, мнимая страна — но превосходство баб не было мнимым. Был только один муж: Коцмолухович — но о нем позднее. И ко всему этому коммунизированные китайцы — стоящие сразу за немощной, дезорганизованной, обезлюдевшей Россией. «Дождались», — повторяли, дрожа от страха и ярости, разные люди, хоть немного любящие комфорт. Но в глубине души они, хоть и не искренне, радовались. Ведь они всегда говорили, что так случится. «Разве мы не говорили...» И что с того?

Теперь, после пробуждения, вчерашний вечер казался Зипеку враждебным, прихотливым, черным миражом, который вздымался над его прежней сонной жизнью, вливаясь в причудливых формах в ту ее половину или часть, которая начиналась на фоне необычных исторических перемен, сравнимых лишь с самым началом русской революции. То был «déclenchement»[7] — теперь же человечество на самом деле перевалило на другую сторону своей истории. Падение Рима, французская революция казались детскими игрушками по сравнению с тем, что должно было наступить. Сейчас была та невозвратно исчезающая минута, которую асимптотой по методу Уайтхеда прочерчивали события, имеющие начало и конец во времени. «Настоящее болезненно, но если его заполнить наслаждением, то, возможно...», — говорила с невинной улыбкой княгиня Тикондерога, грызя миндальное пирожное. Зипек чувствовал, в сущности, то же самое — ощущение того же искушения, идеи этого искушения, которую олицетворяли две звериные морды [вчера ему казалось, что все окружающие были переодетыми скотами, что было недалеко от истины] сконденсировало в нем ощущение одновременности и параллельности происходящего, отчего все, казалось, рушится. Ничто не помещалось в самом себе. Но почему лишь теперь? Ох — как же это скучно, — да потому, что именно теперь некоторые железы впрыснули свои выделения внутрь организма, вместо того чтобы отправить их естественными каналами. «Неужели этим я обязан глазам старой бабы?» — подумал он о княгине Ирине, зная, что допускает страшную несправедливость, что вскоре ему предстоит каяться (да, каяться — он терпеть не мог этого слова!) перед своей любовью к ней, что он будет говорить ей об этом — именно ей! (его передернуло от отвратительной, скотской, дурно пахнущей фамильярности, до которой когда-нибудь дойдет дело) — с жестокостью юности, которая заставляет играть остатки высыхающих соков в загнивающих полустарцах и старушках.

Конечно, он не понимал всего своего противного обаяния: — он, «Valentinoobraznoje suszczestwo»[8] — как назвала его вчера княгиня, за что он страшно на нее рассердился, — он, с коротким, прямым, немного вздернутым, мясистым, раздвоенным, но не расплющенным носом, с твердо очерченными, зигзагом выпяченными, но при этом не негритянскими, темно-красными губами — был не слишком высок (каких-то 185 см), но прекрасно сложен, в нем заключалось целое море страданий неизвестных ему доселе женщин. И этому подсознательно радовались все клетки его здорового, как бычий язык, тела. Над этим олимпийским игрищем клеток (другого выражения не подберешь) возносилась немного изломанная, анемичная, отчасти даже уродливая душа, которая, прежде всего, была совершенно не развитой — о ней нельзя было сказать ничего определенного — может быть, это мог сделать только какой-нибудь хороший психиатр, например Бехметьев? К счастью, общественной дифференциации в этом плане становилось все меньше, и объединение разных людей в данное время в данном месте не повлияло бы уже на результат хода событий. Итак: еще вчера он пребывал в спячке давней школьной жизни, даже на той вечеринке, где, как ему казалось, он представлял помимо своей воли все пивное могущество баронов Капенов де Вахаз, ныне Людзимирских, — а сегодня? Сам он не любил пива, а ощущать себя паразитирующим на жизни несчастных (ни с того ни с сего) рабочих, даже если они достигли на американский манер искусственного польского «prosperity»[9] и усовершенствовали свой механический труд до абсурда, было до боли тяжело. Единственным искуплением было бы посвятить себя какому-либо труду, не имеющему с этим ничего общего. Он уже избрал было литературу, которая заключает в себе все богатство жизни, а тут вдруг — трах! — отца хватил удар. Теперь он убедился, что вовсе не любил этого прославленного великого пивовара («солодового короля», как его называли) — разумеется, по сравнению с болезненной и до ужаса нудной любовью к матери. Нет, он не будет жить за счет мучений (хоть бы и неосознанных) этой черт знает зачем вкалывающей рабочей скотины. [Ах, как же легко было бы привить ей светлую душу! Но для этого нужна идея — а также очищение от тех рыночных отбросов, которые со своими грязными и вонючими аферами гнездились еще в закоулках нищего польского духа, того самого, с большой буквы Д (хотя о нем столько болтали).] Самое большее — он может получать какой-то процент (уже небольшой компромисс), мать и сестра тоже (маска компромисса). Хорошо бы любой ценой избежать противоречий с самим собой после «пробуждения». Но сегодня это решение приобрело иной вес, оно охватило спячку прошлого, пробудило эхо не существовавших угрызений совести, поколебало определенные константы: дом, семья, мать и отдельно от дома пятнадцатилетняя сестра (которой до сих пор он почти не замечал), льноволосая Лилиана. Между прочим, вся школьная наука развеялась, словно она была не добротной и единственно истинной наукой, а всякой чепухой, которой могло не быть вовсе. Ну-ну — немного терпения, и начнется жизнь: приключения, захватывающие переживания, разные непристойности и порнография. Ах, хватит — в чем же, черт возьми, состоят эти перемены. Волнение в нижней части живота, пробуждающееся под взглядом всезнающих глаз княгини, похожих на бирюзовые серьги в оправе из свиной кожи (у Генезипа были ореховые глаза — прекрасный контраст), вызванное этим легкое унижение — он является функцией таких глупостей! К странностям низшей степени в сравнении с пережитой минутой принадлежали воспоминания об этом вечере, они лишь теперь укладывались в какой-то хотя бы внешне понятный ребус. Как при ускоренной проекции фильма, перед ним промелькнули отдельные сцены и комки разговоров, словно снаряды, пролетающие сквозь гущу сферы значений. О, как же иначе он понимал их смысл в эту минуту.