"Костры партизанские. Книга 2" - читать интересную книгу автора (Селянкин Олег Константинович)



ЭПИЛОГ

1

Метель беснуется уже вторые сутки. Переметает дороги, озлобленно швыряет в глаза колючий снег. Даже плохо верится, что летом здесь было по-настоящему жарко. Но перед глазами фон Зигеля фотокарточка, на которой крупным планом он, стоящий по пояс в воде среди белых лилий. Довольный жизнью, улыбающийся в объектив.

Фон Зигель взял фотокарточку, еще раз взглянул на себя — того, летнего, и небрежно бросил ее в ящик письменного стола: то было в июле 1942-го, а сейчас уже февраль 1943 года. Траурный февраль. Во всех отношениях траурный.

Он механически потянулся к бутылке с водкой, стоявшей на письменном столе, и тотчас отдернул руку — нет, пока достаточно; сегодня он просто обязан быть трезвым, чтобы попытаться разобраться в сумятице своих мыслей…

Итак, сегодня утром опять прибыл доверенный человек отца, опять привез письмо, за которое, попади оно гестаповцам, можно лишиться головы. Иными словами, отец по-прежнему пытается навязать ему мысль о пагубности для Германии этой войны. И, видимо, для усиления воздействия даже цитирует шведов, заявивших, что разгром немцев под Сталинградом имеет для русских величайшее значение.

Только нужно ли цитировать каких-то вечно нейтральных шведов, если сам Геббельс недавно заявил по радио, и его слышал любой, кто хотел: «Мы переживаем на востоке военное поражение. Натиск противника в эту зиму предпринят с ожесточением, превосходящим все человеческие и исторические представления…»

У фон Зигеля отличная память, она не дает забыть, что еще год назад в некоторых секретных документах говорилось буквально следующее: «Если вследствие создавшегося положения будут заявления о сдаче, капитуляция Ленинграда, а позднее Москвы, не должна быть принята».

Вопрос о капитуляции Москвы отпал ровно год назад. А что касается Ленинграда… Советские войска недавно прорвали его блокаду.

И вообще теперь любому думающему должно быть ясно, что и вторая летняя кампания закончилась неудачно для вермахта.

Правда, он, Зигфрид фон Зигель, заподозрил это уже тогда, когда к нему в руки случайно попала сводка советского командования, в которой говорилось, что только за три дня боев в районе Сталинграда русские захватили тринадцать тысяч пленных, да еще на поле боя осталось около четырнадцати тысяч трупов солдат и офицеров вермахта…

Если быть откровенным, он эту сводку несколько дней все же считал блефом. До тех пор так считал, пока командование вермахта очень осторожно и завуалированно не заявило о том, что советские войска под Сталинградом предприняли ряд отчаянных атак, но… Дальше сообщалось только о подвигах солдат вермахта. Не соединений или частей, а одиночек! А фон Зигель был уже не восторженным мальчиком, он уже научился официальные документы читать и между строк, поэтому и догадался, что там, на берегах Волги, произошло что-то страшное. И для него лично, и для всей Великой Германии.

Короче говоря, он ждал сообщений о чем угодно. Но действительность оказалась страшнее воображения: он и думать не смел, что в Сталинграде безоговорочно капитулирует вся непобедимая армия фельдмаршала Паулюса!..

Фон Зигель рывком подался к столу, схватил початую бутылку с водкой и налил половину стакана. Налил — и сразу выплеснул себе в рот, а потом долго сидел, скривившись и закрыв глаза.

…В своем письме ты, отец, призываешь меня к спокойствию, напоминаешь о том, что фон Зигели всегда честно и до конца служили Германии. Что ж, благодарю и за это…

Но ведомо ли тебе, отец, что такое партизаны? Не вообще партизаны, а здешние, советские?

Они повсюду! Здесь партизаном внезапно может оказаться любой местный житель — старик, женщина или ребенок школьного возраста!

Если бы ты отец, сейчас слышал своего сына, ты, разумеется, сказал бы, что с партизанами нужно бороться. Решительно и безжалостно.

Бороться с партизанами… Разве мы, офицеры фюрера, непрестанно не ведем этой борьбы? Ведь только в 1941 году, в самом начале этой войны, мы получили три документа: 25 июля — приказ командования вермахта о действиях против партизан, 16 сентября — приказ «О подавлении коммунистического повстанческого движения», подписанный Кейтелем — начальником штаба Верховного Главнокомандования, а в октябре главное командование сухопутных сил вермахта разработало и повсюду разослало «Основные положения по борьбе с партизанами».

Как видишь, отец, в самом начале войны мы получили для руководства три таких документа, регламентирующих наши действия против советских партизан!

Думаешь, это хоть чуточку помогло, думаешь, хоть чуточку поубавилось партизан после того, как их стали расстреливать и вешать без суда и следствия?

В подобных случаях русские почему-то говорят: «Дудки!»

И тогда в августе 1942 года сам Гитлер подписал «Указания по подавлению партизанского движения на востоке». В них без дипломатических вывертов сказано, что партизанское движение «…угрожает превратиться в серьезную опасность для снабжения фронта и хозяйственного использования страны», в том документе сам фюрер потребовал: «До начала зимы в основном истребить отряды партизан и тем самым умиротворить восток позади линии фронта, чтобы избежать решающего ущерба для ведения боевых действий вермахта».

Да что там говорить об «основных положениях» и «указаниях», если приказом самого фюрера учреждена должность, неведомая истории, — Главнокомандующий подавлением всех партизанских сил на Востоке!!!

Чтобы с корнем вырвать проклятую партизанщину, были нами открыты специальные школы для агентов, предназначавшихся для работы среди партизан и местного населения, им читались лекции по предмету, о котором до этой войны никто не имел даже малейшего представления, ибо он называется: «Меры по озлоблению населения против партизан»!..

Фон Зигель очень боялся партизан. Пожалуй, даже больше, чем солдат Советской Армии. Может быть, потому, что первые все время шныряли вокруг него, ежечасно угрожали его жизни?

В те февральские дни 1943 года, когда во множестве немецких семей оплакивали мужей, сыновей и братьев, павших во славу фюрера в заснеженных просторах России, майор фон Зигель еще верил Гитлеру, но уже сильно сомневался в том, что самому ему доведется вернуться домой победителем. Поэтому допоздна и засиживался в своем кабинете, копаясь в собственной душе и стаканами глуша водку. Не рюмками, как было в прошлом году, а стаканами.

2

Весело поскрипывает, будто поет, снег под полозьями саней: рота Каргина идет к знакомой уже станции Выселки, где, по сведениям разведчиков, завтра или послезавтра будет разгружаться батальон карателей. В санях-розвальнях, которые скользят в середине обоза, растянувшегося почти на километр, лежит Каргин и дремлет. И ему невольно думается, что вот точно так же, укутавшись в тулуп, бывало, ездил он за сеном или дровами, ездил в той далекой, довоенной жизни. И нет у него на душе волнения или беспокойства, хотя на боевое задание, а не на прогулку, ведет он своих людей. То хорошее волнение потом обязательно появится, но пока нет его. Потому что огромную силу чувствует он; как только узнал о разгроме фашистов под Сталинградом, так и поверил: самое страшное уже позади.

А может, и потому так спокойно на сердце, что пока они едут по партизанскому краю? И этот край настолько велик, что, зажмурив глаза, сунь в него иное европейское государство — потом долго искать придется?

Очень даже может быть, и это на настроение влияло. Но, конечно же, и то, что после большой облавы, из сетей которой бригада все-таки выскользнула, не убавилась, а увеличилась ее сила: сегодня под командованием Каргина уже двести четыре бойца. С автоматами, винтовками, пулеметами станковыми и ручными, с тремя ротными минометами и командой подрывников, которую возглавляет Григорий!

Скрипит обоз полозьями, не гонит Каргин от себя сладостную дремоту…

Остановились километрах в десяти от Выселок. С большой неохотой Каргин вылез из саней, но только ступил подшитыми валенками на белешенький похрустывающий снег — сразу посерьезнел, согнал с лица добродушие и окинул взглядом неподвижную вереницу саней и своих бойцов, бесшумно стекавшихся в цепочки отделений и взводов. В это время к нему на лыжах и подбежал раскрасневшийся от быстрого хода Соловейчик, радостно доложил:

— Так что пока ничего нового!

Ничего нового — значит, ни один полицай или немецкий солдат за истекшие сутки сюда не прибыл, значит, здесь сейчас по-прежнему около сорока полицаев, капитально обосновавшихся в четырех бункерах-срубах, почти по самые бойницы спрятавшихся в землю. Толково, со знанием дела, расположены бункера: подступы к станции и друг к другу под прицельным огнем держат. Их построили вскоре после того, как рота Каргина совершила налет на эту станцию; бункера и станционное здание — закопченное, с одной стороны даже обуглившееся, — вот и все, что теперь имеется здесь.

Все это промелькнуло в сознании Каргина за считанные секунды, и он проворчал:

— А ты, Серега, чему радуешься? Думаешь, эти сорок полицаев стрелять не умеют?

В ответ Соловейчик широко улыбнулся и молодцевато спросил:

— Разрешите идти?

— Разве тебе не приказано сопровождать меня?

— Так точно, приказано, только… Только вы и сами дойдете куда нужно, если моей лыжни станете придерживаться!

Каргин понял, что Соловейчик торопился к товарищам, боялся, как бы там, пока он с командиром роты здесь торчит, не произошло чего. Что ж, молодость всегда будет жадной до подвигов. Каргин еще недавно и сам переживал нечто подобное, потому и ответил снисходительно:

— Иди, раз не терпится. — И сказал уже Федору, который сразу же, как только обоз остановился, подошел к нему: — Проследи, чтобы Виктор, как ему было приказано, со своим взводом у обоза остался. Мало ли что… Потом догонишь нас.

И, проваливаясь в снег почти по колено, пошел лыжней Соловейчика, стремительно бежавшей к чернеющему лесу. За Каргиным, растянувшись в длинную и молчаливую цепочку, пошли остальные.

Ни бряцания оружия, ни голоса. Только поскрипывает снег под ногами.

Еще до сумерек рота подтянулась к самой станции, залегла в снегу почти на кромке недавней вырубки; дальше — метров двести, не больше, — бункер с аспидно-черной щелью амбразуры.

Каргин, пристроившись за тем же вывороченным пнем; за которым уже давно лежал Юрка, долго разглядывал станционное здание и бункера, где сейчас, если верить разведке, отсиживались полицаи. Около часа пролежал в снегу, ведя наблюдение. И за все это время не увидел ни одного человека. Лишь дымок, поднимавшийся над трубами бункеров, свидетельствовал о том, что они не заброшены, что в них и сейчас идет какая-то своя жизнь.

— И мороз сегодня не так чтобы очень, — пробормотал Каргин.

— Сам не пойму, с чего они носа на улицу не кажут. Шестой час лежу здесь, до последней косточки промерз, а из них ни один даже до ветра не выскочил, — охотно откликнулся Юрка.

И опять звонкая тишина вокруг.

Но вот раздался гудок паровоза. Вскоре после этого над лесом поплыли белые клубы пара, смешанного с дымом. Только тогда из станционного здания вышли дежурный по станции и полицай. Последний все время озирался по сторонам и держал свою винтовку так, словно при первой опасности намеревался выстрелить в спину дежурного.

Прогрохотал состав товарняка — оба сразу убежали в станционное здание.

— С чего они такие пуганые? — недоумевал Юрка; чувствовалось, он вызывал Каргина на разговор.

И тот откликнулся:

— Не ты у меня, а я у тебя как командира разведки должен об этом спрашивать.

— Ты, Иван, глянь на эти сугробы, пристально глянь, — сразу же заторопился Юрка. — Против каждого бункера их ровнехонько по три!.. Средний — заметно побольше… С чего бы так?

Действительно, с чего? Что лес вокруг станции и вдоль путей порубили, завалов из него наделали — это очень даже понятно: чтобы воспрепятствовать партизанам, чтобы затруднить им подходы. Допустим, что сугробы эти — ветки срубленных деревьев, припорошенные снегом. Тогда почему они так симметрично расположены? Аккуратность у немцев в крови? Может, и так… А почему тогда на той стороне каждого сугроба, которая к бункеру обращена, снег будто бы подрезан? Не совсем, а так, что ветки видны?

У сугробов, что прямо перед Каргиным, этой подрезки не видно потому, что он их с одной, внешней, стороны видит. На те же, что у дальних бункеров, он как бы из центра площади глянул. Вот и заметил то, что не для чужого глаза предназначалось.

— Договаривай до конца, — потребовал Каргин.

Юрка ответил уклончиво:

— Ты — командир, тебе мозгами ворочать и положено.

А Каргин в этот миг вдруг с отчетливой ясностью увидел свою роту в наступлении, в том самом, которое будет сегодня ночью; его бойцы, буравя головой снег, ползут к бункерам; вот до цели остается уже совсем немного, еще только несколько минут терпения, — и можно будет бросать гранаты; и тут вспыхивают те таинственные кучи багровыми отблесками огня, кровавя снег; по команде, одновременно вспыхивают, высвечивая роту, каждого бойца ее; а из бункера бьют ненасытные пулеметы и автоматы…

Конечно, это только предположение. Но тогда для чего они, те чертовы кучи?

Вторя его мыслям, ворчит Юрка:

— Все думаю, ломаю голову: а для чего они? Лично я начинил бы их горючкой. Бензином или другой какой химией…

Почему бы и нет?.. А зажечь их можно током или выстрелом. Пальнуть зажигательной, и делов-то… Ночь, ничего не видно? Опять же можно еще засветло навести пулемет туда, куда положено.

— Эти кучи мы Григорию подкинем, что ни говори, а он недавно командирские курсы подрывников осилил, выходит, ему и карты в руки, — думает вслух Каргин.

И тотчас за спиной раздается звонкий девичий голос:

— Позвать его?

Каргин, будто его ударили между лопаток, резко оглядывается и метрах в двух от себя видит Марию. От злости забывает все слова, только и может сказать:

— Ну, Марья, ну, Верба… Или мои приказы для тебя недействительны?

— Да человек же я, товарищ Каргин, живой человек! — взволнованно и даже с радостью отвечает она.

И Каргин, окончательно рассвирепев, говорит ей первое, что приходит в голову из самого обидного:

— Не человек ты, а… баба!

— Девка я, товарищ Каргин, девка! — задорно поправляет она. — Так я позову Григория? — И ползет в лес, не дожидаясь разрешения.

Юрка вроде бы и не слышал этой перепалки, он неотрывно вел наблюдение, однако сказал, когда Каргин уже начал успокаиваться:

— Давай, Иван, спорить: ежели до майских праздников она на тебе не женится, с меня пол-литра, а ежели…

— Заткнись!

— Мне что, я могу и заткнуться, — хитро усмехнулся Юрка и добавил: — Потому и злишься, что чуешь — моя правда.

Больше они не проронили ни слова до тех пор, пока рядом с Каргиным не улегся запыхавшийся Григорий. Каргин сказал ему сухо:

— Ваша задача — ночью добраться до этих сугробов, — пальцем поочередно указал на каждый из них, — и определить, есть ли в них начинка. И какая. Подумайте, как использовать ее с выгодой для нас… А одну группу своих динамитчиков отправите со мной, железную дорогу рвать… С которыми вам быть — сами решите.

Сказал это и пополз в лес, прополз мимо Марии, будто не заметил ее. Лишь в чащобе встал во весь рост, достал из кармана кисет. Тут к нему и подошел Юрка, спросил:

— Слышь, а как с приказом? Неужто не выполнишь?

— Между прочим, в приказе точно не указано, где нам нападать на карателей. Там говорится: «Следовать в район станции Выселки, где и…» Мы не дураки, не полезем туда, где приготовились встретить нас, — сказал, словно отрезал, Каргин.

3

К ночи вызвездило, и мороз стал назойливо пощипывать уши. Сейчас бы хоть на пару минут подбежать к костру, протянуть над огнем руки, однако Каргин категорически запретил не только костры жечь, но даже и курить открыто: сменив позицию, рота уже залегла вдоль железнодорожного полотна; на самой кромке вырубки, за поваленными деревьями, как за баррикадой, залегла. И подрывники Григория уже сползали к насыпи, так умело мины заложили и следы свои замаскировали, что дважды фашистский патруль проходил по путям, проверяя, все ли в порядке, и, ничего подозрительного не заметив, прошел дальше.

Единственное, что разрешил Каргин, — поочередно уползать в лес и там бегать, прыгать или бороться друг с другом; только так все это делать, чтобы он, командир роты, малейшего шума не уловил!

Трижды за ночь с запада проходили поезда. И каждый раз бойцы роты замирали на своих местах, минеры — хватались за ключ подрывной машинки, но платформы и вагоны с самыми различными грузами проносились мимо, а эшелона с карателями все не было.

Каргин и сам не мог понять, как это так получилось, но Мария оказалась рядом с ним. Не в двух или трех метрах от него, а настолько близко, что ее дыхание инеем оседало на его полушубке. Странно, однако сейчас ему было даже приятно, что она вот тут, с ним, а не среди партизан.

Мария достала из-за пазухи здоровенный ломоть хлеба — чуть не во весь каравай — и протянула его Каргину. Хлеб был мягкий, теплый, и он сжевал его мигом. Тогда она протянула второй ломоть. Теперь он отвел ее руку, сказал внешне строго:

— Сама ешь… Небось замерзла?

Она помотала головой, дескать, нет, я не замерзла, и с такой жадностью набросилась на хлеб, что ему стало жаль ее.

Доев свой ломоть хлеба, она ойкнула, снова полезла за пазуху, достала оттуда флягу и протянула ее Каргину:

— Совсем забыла. Брусничный взвар. С сахаром!

Какое-то время посидели молча, касаясь друг друга плечами. А вокруг толпились мохнатые ели и голые березы. И еще было полное безмолвие. Будто они совсем одни в этом заснеженном лесу.

— И чего ты, Марья, за меня цепляешься? — наконец спросил Каргин, спросил спокойно, без намека на раздражение или недовольство.

Она промолчала.

— Тебе разве такой мужик, как я, надобен? Конечно, я не старик. Ежели по годам прикидывать, они вроде бы даже очень подходящие для женитьбы. Только я человек сухой, можно сказать, хмурый. А ты… Тебе бы в силу твоего характера и сейчас песни играть, плясать до зари.

Не укором, а лаской прозвучали эти слова. Каргин почувствовал это и, чтобы она не подумала ненужного, продолжал уже нарочно грубо:

— Конечно, наше мужицкое дело простое… Это бабе дите в себе носить, ей рожать, ей и дальше с ним маяться. Кроме того, разве сейчас время семью заводить? Конечно, можно и без дите. Только какая же это семья, если она корней в жизнь не пускает? И убить меня в любой момент могут…

Он ждал, что тут Мария обязательно начнет разуверять его: мол, не всех на войне убивают, мол, тебя-то, — чует мое сердце, — минет такая участь. Но она промолчала. И опять сидели молча, втянув головы в воротники. Пока Мария вдруг не толкнула его плечом.

— Ты чего? — удивился Каргин.

В ответ Мария еще раз толкнула его, теперь уже сильнее. Тогда он понял, что она замерзла, что эти толчки — приглашение к игре. И ответно толкнул ее, в душе боясь, чтобы этот толчок не оказался очень сильным.

Когда стало жарко, когда в заснеженном лесу вроде бы потеплело, он как-то непроизвольно распахнул полушубок и в эту теплынь, к самому своему сердцу, привлек ее — покорную, согласную на все.

Он же, спохватившись, осторожно и отстранил ее. Она безропотно приняла и это. А минут через пять сказала, вновь усаживаясь рядом с ним:

— Самое большое бабье счастье — ребенка под сердцем носить. От того человека, который ей люб…


Только утром, когда поднявшееся солнце подпалило снег, появился эшелон, которого ждали со вчерашнего дня. Сначала прошла дрезина с охраной. Прошла неспешно. И солдаты, сидевшие в ней, внимательно вглядывались в каждую рельсину, в каждую шпалу.

Потом появился паровоз, который толкал перед собой две платформы с песком. Он тоже шел медленно, словно на ощупь.

Зато состав с карателями бойко стучал колесами, он не ждал беды, и поэтому паровоз, не сбавив скорости, нырнул в кусты, когда взрыв вдруг разметал перед ним рельсы. И два вагона, бежавшие сразу за паровозом, тоже ушли под откос, а следующие вздыбились, полезли друг на друга. Треск ломающегося дерева, скрежет железа, вопли…

— Огонь! — скомандовал Каргин.

И сразу автоматы, винтовки, три миномета, все ручные и станковые пулеметы ударили по вагонам — и по тем, которые показывали серому небу свои колеса, и по тем, которые корчились на насыпи. Дружно ударила рота огнем. И все равно многие фашистские солдаты повыпрыгивали из вагонов, улеглись за их обломками и между рельсов и оттуда повели ответный огонь. Правда, он был почти безвреден — деревья завала надежно защищали партизан от пуль, — зато не давал возможности приблизиться к насыпи на бросок гранаты.

Минут пятнадцать партизаны били по фашистам, кое-кто из самых горячих попробовал все же приблизиться к ним, но тут же упал, прижатый вражеским огнем.

Каргин каким-то внутренним чутьем уловил, что пора отходить, что даже малейшее промедление может оказаться пагубным, и скомандовал:

— Начать отход!

Эта команда, повторенная несколькими голосами, пролетела вдоль партизанской цепи.

Отходили повзводно, прикрываясь огнем, и поэтому почти без потерь; партизаны были уже километрах в двух от железнодорожного полотна, а сзади все еще бесновались фашистские автоматы. Злобно, временами — истерично.

Благополучно дошли до обоза, радостно повалились в сани. Тут к Каргину и подошел Григорий, сказал, отводя глаза в сторону, словно чувствуя за собой вину:

— Как ты и велел, мы всю ночь их не трогали, чтобы раньше времени шума не поднять. Разреши еще на одни сутки здесь задержаться?

— Что там, в тех кучах? — спросил Каргин.

— По бочке бензина в каждой и другая пакость… Так можно остаться или нет?

— И думать не моги: знаешь, сколько туда через час войск стянут?

Сказал это Каргин, убедился, что Мария уже обосновалась в соседних санях, и сам повалился на сено, которое манило, обещало отдых.

Застоявшаяся лошадь с места пошла резвой рысью.

4

У самого окна хаты чуть покачивается тоненькая веточка березы; на ней набухли почки. Старший лейтенант Пилипчук иногда косит на нее недобрым глазом. И не потому, что он не любил весны. Даже наоборот, ему дороги и первая мурава, ложащаяся на еще недавно такую голую и неприглядную землю, и самозабвенное пение не только соловьев, но и вообще всех пичуг, гнездящихся в лесах. Очень многое он любил. И будь его воля — он сейчас скорее всего бродил бы по оживающему лесу…

Но нельзя начальнику штаба бригады даже на часок вырваться на волю: дела — чтобы черт их забодал! — одолели.

Чтобы черт их забодал — это так, к слову. Если же говорить честно, то он даже доволен, что работы так много, что почти все дела срочные да неотложные.

Как только бригада установила постоянную связь с Большой землей, так и появились срочные дела, теперь Большая земля то и дело приказывает: разведайте то-то, уточните это; спланируйте такую-то операцию в такие-то сроки и с таким расчетом, чтобы…

Особенно же много хлопот с донесениями, которые теперь ежедневно поступают буквально из всех рот бригады и от разведчиков, шныряющих на десятки и даже сотни километров вокруг. Тут и сообщения о том, что из такой-то деревни всю молодежь гитлеровцы угнали на работу в Германию, такое-то село начисто ограбили, а в деревне Хворостово во время церковной службы заперли всех молящихся в церкви и сожгли живьем; и подробнейшая информация о поездах, прошедших за сутки через такую-то станцию, и другие сведения о фашистских частях; встречаются, конечно, и торопливые скороговорки о старосте или другом предателе, которого надо обязательно покарать.

Все эти сведения старший лейтенант Пилипчук обязан просмотреть, отфильтровать дельное от чепухи, первоочередное от второстепенного. Потом, основательно обдумав и суммировав, еще раз просмотреть все материалы и отбросить то, без чего можно обойтись, и передать сводку в Москву, чтобы там, проанализировав все, смогли сделать правильные выводы.

Пилипчук прекрасно понимал, что эта работа — дело первостепенной важности. Поэтому все сведения, поступающие от разведчиков и своих людей, тайно работающих среди оккупантов, он изучал очень бережно и внимательно, но каждый раз невольно и особо волновался, когда получал весточку от Василия Ивановича — лично ему неизвестного человека: в самом пекле, на проклятущем посту обосновался он, можно сказать, все время по тонюсенькой проволочке над бездной ходит!

Зато и сведения, поступающие от него, всегда интересны, важны. Взять, к примеру, вчерашнее донесение. В нем сообщается, что в Германии полным ходом идет подготовка к тотальной мобилизации.

Это свидетельствует прежде всего о том, что вермахт основательно потрепан. Так потрепан, что пришлось фашистскому командованию призвать под ружье безусых юнцов и старцев-ревматиков!

С другой стороны, не следует забывать и того, что эта тотальная мобилизация все же увеличивает фашистскую армию. А на сколько?

Всегда некогда начальнику штаба бригады, он за счастье считает, если удается вырваться в какой-нибудь батальон, а сегодня времени и вовсе нет, сегодня надо не только материалы для Большой земли обработать, но еще обязательно быть и на общем построении: сегодня партизанам будут вручать правительственные награды!

Очень торопился сегодня Костя Пилипчук, поэтому почти с ненавистью и поглядывал на набухшие березовые почки, манившие его прочь от бумаг, заполнявших стол.

В то время, когда начальник штаба бригады так упорно боролся сам с собой, Каргин с Федором подходили к той кате, где хозяином расположился Николай Павлович.

— Разрешите? — спросил Каргин, приоткрыв дверь.

— Иван Степанович? Входи, дорогуша, входи, всегда рад видеть тебя, — ответил Николай Павлович, вылезая из-за стола.

Обменялись крепким рукопожатием, и Каргин сразу же выпалил:

— У него, — кивок в сторону Федора, — мысль имеется. Дельная. Потому и пришел с ним, что полностью ее разделяю.

Николай Павлович, пристально взглянув сначала на Федора, потом на Каргина, прошел к столу, уселся на свое привычное место и стал старательно скручивать «козью ножку». Ему эти секунды были нужны для того, чтобы погасить недовольство, вспыхнувшее неожиданно и только потому, что с час назад он еле выпроводил одного очень горячего товарища, который всего-навсего и предлагал-то — послать в Берлин соответствующим образом подготовленных людей, послать для того, чтобы они похитили не кого-нибудь, а самого Гитлера!

Успокаивал себя тем, что Каргин всегда трезво смотрел на жизнь.

Наконец, бросив сгоревшую спичку в немецкую каску, он сказал:

— Что же молчите? Я слушаю.

— Дельная мысль у него, — опять начал Каргин, но, словно спохватившись, замолчал и толкнул Федора локтем: — Давай сам все выкладывай.

— А чего все? — сразу же взъерошился Федор. — Сколько у нас сейчас ребятни имеется? Такой, которой за партой сидеть положено? Человек сорок! Или даже побольше… Короче говоря, товарищ комиссар, найти бы нам учителей и засадить пацанву за учебники! Чтобы годы зря не разбазаривали!

Выпалил все это Федор с одного захода. И замолчал. Но глаз не опустил, без колебаний выдержал испытующий взгляд Николая Павловича.

— Повторяю: я полностью за данную идею, так как учеба ребятни — дело наше общее. И не мелочь, как, видать, некоторые думают. — Тут Каргин многозначительно повысил голос.

— Зачем же так волноваться, Иван Степанович, если я и слова еще не сказал?

— Потому и психую, что отмалчиваешься! — ответил Каргин и полез в карман за кисетом.

Николай Павлович подождал, пока он свернет цигарку, потом, щелкнув зажигалкой, дал ему огня и лишь после этого сказал спокойно, рассудительно:

— Шуточное ли дело предлагаете — школу открыть! Тут с командиром бригады посоветоваться надо, и вообще… Допустим, будет у нас школа. Нужен ей директор или нет?

— Само собой, — даже удивился Каргин нелепости этого вопроса.

— А вы подумали, кого назначить на эту должность?

Нет, об этом они не думали, считали, что их дело идею подкинуть, а все прочее — заботы начальства.

— То-то и оно, — проворчал Николай Павлович. — Сейчас одно обещаю: немедля, как только командир бригады освободится, вынесу этот вопрос на обсуждение… Как жизнь-то у вас идет, что новенького?

— С чего новому быть, когда уже вторую неделю только разведку ведем да слушаем, как трава растет, — ответил Каргин и сразу же: — Разрешите идти? Я ведь, как приказано, с товарищами прибыл.

И они ушли. А Николай Павлович еще долго смотрел на дверь, захлопнувшуюся за ними, с гордостью и радостью думал о том, что вот ведь как получается: мысль об открытии школы пришла не ему, комиссару бригады, не кому-то из учителей, которых несколько в бригаде, а бывшему непролазному двоечнику Федору Сазонову. Значит, дошло до него главное, значит, посади его теперь за парту — о гулянках начисто забудет!

А Каргин, конечно, сгоряча ляпнул, что они сейчас только разведку ведут да слушают, как трава растет. Не твои ли люди, Иван Степанович, еще четыре дня назад на шоссе мосточек взорвали? Не твои ли бойцы, товарищ младший лейтенант… Хотя о том, что ты офицером стал, тебе пока еще неизвестно… Не твои ли бойцы, товарищ Каргин, минувшей ночью изменника смерти предали, привели в исполнение народный приговор?

Все прибедняешься, Иван Степанович. Зря прибедняешься…


А ровно в шестнадцать часов на деревенской улице и выстроили их, всех вызванных. Человек пятьдесят или около того.

Только подравнялись, только замерли в торжественной тишине — из штабного домика вышло бригадное начальство и человек в гражданском — в годах, лысоватый и добрый с виду. Пилипчук читал Указ, а человек в гражданском вручал награды. Самые разные. Каргину, например, — орден Красного Знамени…

Мария, конечно, словно обалдела от счастья: сама и орден к его гимнастерке прикрепила, так долго с ним возилась, что несколько человек помощь предложили. И ведь добилась своего: многие сгрудились около Каргина, поздравили его с наградой!

Каргин был рад ордену. Так же он радовался и тому, что орденами и медалями оказались отмечены и Федор, и Юрка, и Григорий, и Виктор с Афоней.

А потом, когда вручили награды, зачитали приказ наркома обороны о присвоении некоторым командирам офицерского звания. Согласно этому приказу, командир бригады Александр Кузьмич Иванец стал полковником, Костя — майором, а Каргин получил погоны младшего лейтенанта. Полевые погоны получил — два продолговатых кусочка зеленого материала с красным просветом посередине и одной маленькой звездочкой на нем, а волнение такое нахлынуло, что все слова забылись. Те самые, какие сказать полагалось…

Юрка эти погоны ему на гимнастерку цеплял. Правда, сначала Мария рванулась это сделать, да ничего не получилось у нее.

И вдруг, когда настроение у всех было — лучше невозможно, появился Мыкола, постаревший сразу лет на десять или больше. Он подошел к командиру бригады и что-то такое ему сказал, что не только тот, а все, кто рядом с ним был, будто осунулись.

Тихо стало на людной улице, где еще минуту назад звенела тальянка. Так тихо, что все услышали, как полковник Иванец сказал после длительного молчания:

— Наш товарищ вернулся из дальней разведки… Заглянул и в село Хатынь, где у него жили родственники… Нет сейчас села Хатынь. Двадцать второго марта фашистские палачи уничтожили его. Вместе с людьми. Согнали всех жителей села — детей малых, баб и дедов, — согнали их в сарай и сожгли…

Больше ничего не сказал полковник Иванец. Постоял в раздумье, помолчал, потом повернулся и ушел в штабную избу.

А партизаны какое-то время еще стояли, будто враз лишившись речи и способности двигаться. И вдруг все заспешили, заторопились в свои роты и батальоны.

Впереди своих вышагивал Каргин. Словно за ним враги гнались, так вышагивал.

Мария семенила следом, старалась не отстать. И беззвучно плакала. Ей было жаль жителей того села, название которого она уже забыла. И себя, свою любовь было жаль. Мысленно она уже решила, что сегодня же ночью сама придет к Ивану: пока тот на это смелости наберется, или его, или ее жизнь оборваться может…

До лагеря роты было уже совсем близко, когда Марию догнал товарищ Артур, некоторое время шагал рядом молча, потом все же сказал:

— Не плачь, не надо, Мария.

И тут она впервые за всю дорогу громко всхлипнула и сказала, изо всех сил стараясь подавить рыдания:

— Не знаю, как тех жалко… И такой большой праздник пропал…


Два взвода и шесть малых групп — по два-три человека в каждой — послал Каргин на задания этим вечером. Самовольно послал.

Лично объяснив каждой группе, чего он от нее ждет, и особо подчеркнув, что на рожон лезть — дело зряшное, Каргин вдруг понял, что сегодня больше ничем заниматься не сможет, что и караульная служба, и множество других забот, которых всегда полно у любого командира роты, — ничто его сегодня не волнует. И, проводив на задание последнюю группу, он ушел в свою землянку, долго бирюком сидел там, прислонившись спиной к единственному столбу, подпиравшему крышу. Сидел и думал о Хатыни, о которой до сегодняшнего дня и не слыхивал.

Как же так, а? Согнать живых людей в сарай и сжечь?!

За два года войны он повидал много мертвых. Принявших смерть в бою или замученных фашистами. Ему уже не в диковинку было, когда кто-то из разведчиков докладывал, что в такой-то деревне фашисты сожгли несколько хат. За саботаж приказов местных властей или по другой причине.

Но чтобы живьем сжечь всех жителей деревни — надо же додуматься до такого, надо же решиться на такое!

И невольно вспомнился разговор, который нечаянно подслушал, когда провожал бойцов на задание.

У маленького костра сидели несколько разведчиков Юрки. Кто именно — не разглядел, а голоса двух слышал. Сначала Стригаленок, видать, хотел куснуть Мыколу, ну и спросил, чего это он сегодня у командира автомат выпрашивал, если в жизни своей ни одного даже куренка не убил?

Мыкола ответил:

— Куренка я и сейчас, может, пожалею. Ведь куренок что? Существо, жизни жаждущее, он себе и людям в радость живет. А фашисты…

Не хватило у Мыколы слов, чтобы до конца высказать свою мысль. Но Каргину и без слов все стало понятно. Похоже, это же ухватили и разведчики, сидевшие у костра, и Стригаленок. Этот после слов Мыколы рта не раскрыл…

Долго сидел Каргин в одиночестве. О разном передумал. Потом встал, привычно одернул гимнастерку, вышел из землянки. И, не раздумывая, уверенно зашагал к землянкам хозяйственного взвода, в одной из которых жила Мария. В душе надеялся застать ее одну, но она сидела среди партизан и грустно глядела на угасающее пламя костра.

Заметив Каргина, неожиданно остановившегося шагах в трех, партизаны сразу же подтянулись, ожидая приказания. Он поспешил успокоить:

— Не, я так, на огонек.

Они чуть сдвинулись, освобождая ему место рядом с Марией. И он сел, стараясь не взглянуть на нее, чтобы не поддаться чувствам, не выплеснуть принародно то, что берег для нее одной.

Уже выкурили по цигарке, а уходить никто не собирался, даже наоборот — в костер сушину бросили. И тогда Каргин, которому от этого траурного молчания стало вовсе невмоготу, сказал глухим и хрипловатым от волнения голосом:

— Вот что, мужики… Хотел сначала без свидетелей с Марьей разговор вести, однако, пожалуй, и лучше, что вы тут… Потому как намерения мои самые серьезные, и вообще… Так вот, женюсь я на Марье, на ней, значит.

— А мое согласие ты спросил? — сияя от счастья, притворно взъелась она.

— Не с тобой разговариваю, — сухо оборвал ее Каргин. — Не видишь, с мужиками советуюсь?

— Тогда подольше советуйся: мне ведь собраться надо.

Это было сказано так искренне, с такой счастливой непосредственностью, что некоторые заулыбались, а кто-то даже спросил с нескрываемой завистью:

— И за что, Муся, ты его полюбила? Он — мужик беда строгий.

— За то и полюбила, что не кошкой кличет, а Марьей навеличивает! — задорно ответила она и метнулась к землянке.

5

Теперь Виктор командовал взводом. По отзывам подчиненных и начальства — толково командовал. И не чужая медаль, а собственный орден Красной Звезды поблескивал на его груди. Кажется, только гордись и радуйся!

И он очень обрадовался, когда получил орден. Но почти сразу же навалилась глубокая тоска: если бы школьные товарищи, если бы Клава или отец видели это…

Уже год минул со дня гибели Клавы. Говорят, время всякую боль глушит. А у него она вроде бы еще сильнее стала. Теперь ему казалось, что Клаву он очень любил. Так любил, как никогда и никого больше не сможет.

И она беззаветно любила его…

Интересно, почему так получается: вокруг тебя сегодняшняя жизнь бурлит, а ты упрямо о прошлом думаешь? Все казнишь себя за то, что не оказалось тебя поблизости, когда та беда нагрянула?

И вообще невезучий он, Виктор. Кого полюбит, к кому привяжется сердцем — тот вскорости почему-то обязательно погибнет. И Клава, и дед Евдоким…

А Защепа? До слез Виктор обрадовался, когда в командире соседнего батальона узнал того самого капитана катера, который помог бежать из Пинска!..

Только раза два или три и успел с ним поговорить, душу свою лишь на самую чуточку приоткрыл — не стало и его: вражеская пуля в висок угодила. И не в бою, когда смерть на любого свой глаз кладет, а во время самого обычного перехода! Словно кто-то нарочно бил из засады по командиру батальона…

Единственные, кого судьба пока милует, это Александр Кузьмич и Афоня с Груней. Если, конечно, самых старых знакомых брать.

Но Александр Кузьмич — командир бригады, у него своих забот полнехонько. Спасибо ему и за то, что узнал в Викторе того школяра, которому в Пинске показал воробьиное гнездо, замурованное ласточками.

Афоня с Груней — другое дело. По старой памяти Виктор захаживает к ним. Но чаще — Груня зазывает. Она же и обстирывает, и обшивает его. Как только заманит к себе — обязательно накормит чуть не до обалдения. От себя кусок оторвет, а его накормит. Словно любимейший брат, так о нем пекутся.

Ведь до какой глупости Груня в своей заботе докатилась: этак осторожненько, с подходцем, намекает Виктору то на одну девицу, то на другую. Дескать, и сердечная она, и хозяйственная, и верной до гроба будет.

Только ему никакой невесты не надо. У него сейчас единственная радость — на задание из лагеря удрать. Особенно же — выпроситься вдвоем с Афоней. Как и год назад…

Вот и вчера выпросился. И со вчерашнего вечера лежат они с Афоней в кустах у самого шоссе, поджидая своего фашиста. Проносятся мимо грузовые машины — много машин, — они лежат затаившись. И на легковушки внимания не обращают. Они ждут мотоциклиста. Того самого, который штабную почту доставляет.

Их нисколько не удивляло то, что по шоссе шло множество машин: из сводок Совинформбюро они уже знали, что с 5 июля под Курском гремит битва. Сегодня уже 16 июля, а она все еще полыхает с неослабеваемой силой.


Только во второй половине дня показался мотоциклист-почтарь. Его увидели на шоссе в тот момент, когда мимо Виктора с Афоней только что пропылила большая колонна грузовиков; видимо, для безопасности мотоциклист хотел пристроиться к ней, вот и гнал.

Афоня, лежавший по ту сторону дороги, метнул Виктору моток тонкой проволоки, оставив у себя один ее конец.

Закрепить проволоку на стволах двух берез — дело секундное…

Мотоциклист с полного хода грудью налетел на нее, ну и выбросило его из седла.

Афоня подбежал к мотоциклу, когда мотор еще тарахтел. И, ухватив мотоцикл за руль, уволок его в лес и заглушил мотор. А Виктор сразу же метнулся к почтарю, убедился, что тот мертв, забрал сумку с почтой, оружие и шмыгнул в лес вслед за Афоней.

Проволоку сматывали уже не спеша и так аккуратно, чтобы в следующий раз, когда потребуется, возни лишней не было.

Лишь отойдя от шоссе километров на пять, присели — не столько отдохнуть, сколько покурить спокойно и всласть. Тут Афоня и предложил:

— Заглянем в сумку? Может, там, как и в прошлый раз…

В прошлый раз они сшибли офицера. У него во внутреннем кармане френча нашли объяснительную записку генерала — командира одной из дивизий вермахта, которую бросили против партизан. В записке боевого генерала было сказано: «…Первой особенностью малой войны является то, что она ведется в лесах, в темноте, с очень маневренным противником, который способен нападать на нас с боков и тыла. Только потому мы и не имели успеха, что методы малой войны используются противником с большим мастерством, в результате чего мы потеряли 800 героев убитыми…»

Кадровая дивизия вермахта вела боевые действия против партизан и потеряла убитыми 800 солдат и офицеров!

Действительно, может быть, и сегодня повезет? И Виктор сунул руку в сумку почтаря. Сначала ему попадались только частные письма. Он уже почти отчаялся найти что-то стоящее, когда на самом дне сумки вдруг нащупал пакет, зашитый в парусину и запятнанный пятью сургучными печатями. Виктор достал и вскрыл его. В пакете оказался приказ Гиммлера от 10 июля. Единственное, что понял Виктор из этого приказа: все мужское, женское и даже детское население Белоруссии и других советских земель, временно захваченных оккупантами, должно быть немедленно передано какому-то имперскому комиссару по использованию рабочей силы. Виктор сунул пакет за пазуху и заторопился:

— Давай трогаться, Афоня. Похоже, что сегодня нам опять здорово пофартило!

6

Никак не ждал Каргин, что к нему в роту, да еще сегодня, заявится Николай Павлович. Не время сейчас для поверок, не время: с 3 августа началась операция «Рельсовая война», и в лагере роты Каргина сейчас, если даже всех бойцов собрать, человек сорок едва наскребется. Неужели забыл Николай Павлович об этом? Неужели забыл, что сам лично, подымая людей на эту операцию, убежденно говорил: мол, Советской Армии, которая сейчас ведет ожесточенные бои, наша партизанская помощь во как нужна; не только наша бригада, а все советские партизаны — около 200 тысяч — в ней участие примут, ибо должна эта операция захватить район протяженностью почти в тысячу километров, а в глубину — чуть поменьше.

Конечно, не мог он забыть такое.

Нет в роте ни одного случая грубого нарушения дисциплины. И все задания командования точно выполняются.

Тогда что же привело Николая Павловича сюда? Чего он уже столько времени сидит напротив Каргина и, щурясь от едкого дыма самосада, глядит на карту, развернутую на весь обеденный стол?

Терпеть не может Каргин подобной игры в молчанки! С детства не может терпеть.

— Последние фронтовые новости знаешь? — наконец спросил Николай Павлович.

И опять загадка: что имеется в виду? Каргин, например, знает, что еще 5 августа Советская Армия освободила Орел и Белгород. Теперь в бригаде есть уже две радиостанции, обеспеченные питанием, и поэтому известно ему даже и то, что уже 7 августа лондонское радио заявило на весь мир, что такого поражения, как под Орлом и Белгородом, немцы не испытывали даже в 1918 году, что, дескать, поколения будут вспоминать о том, как советские войска нанесли тяжелый удар фашистам, продемонстрировав тем самым свое могущество и мастерство.

Или Николая Павловича интересует, знает ли Каргин о том, что началась Смоленская операция? И об этом имеются сведения.

Многое знал Каргин, но на вопрос Николая Павловича предпочел ответить дипломатическим пожатием плеч.

— Так вот, мотай на ус: третьего августа товарищ Сталин был в действующей армии в районе Юхнова, а через день в селе Хорошево, что под Ржевом, имел беседу с генералом Еременко. Ну, как, тебе этот факт о чем-нибудь говорит? — торжествовал Николай Павлович.

От изумления и восхищения Каргин сначала не мог сказать ни слова, потом все же собрался с силами, спросил:

— Слышь, а это точно?

Удивленно дрогнула одна бровь Николая Павловича, но сразу же вернулась на свое место, и ответил он спокойно, без раздражения или обиды:

— По нашей линии поступают исключительно точные сведения. Или ты забыл, кто я по основной специальности?

Не забыл, конечно, просто не подумал об этом.

Немного помявшись, Каргин опять спросил:

— Эта новость только для некоторых или…

— Для всех, Иван Степанович, для всех. И чем скорее люди узнают это, тем лучше, — перебил его Николай Павлович. — Ведь уже был там товарищ Сталин, был! Значит, как фашисты ни старайся, все равно уже никак напакостить не смогут!

Теперь Каргин метнулся к карте, нашел Юхнов и Ржев. А вот Хорошево почему-то не было обозначено на ней…

— А ведомо ли тебе, товарищ Каргин, что в Белоруссии, где располагается фашистская группа армий «Центр», фельдмаршал Буш — ее командующий, напуганный успехами Советской Армии, держит в постоянной боевой готовности свыше семидесяти дивизий, до десяти тысяч орудий и минометов, около тысячи четырехсот танков и штурмовых орудий и почти тысячу боевых самолетов?.. К чему все это говорю тебе? Чтобы ты проникся важностью сегодняшнего момента. Чтобы сам понял и бойцам своим внушал: сейчас каждое задание особый смысл имеет, сейчас от выполнения любого задания многое зависит… Слышь, Иван Степанович, а где у тебя та карта? Которой ты в сорок первом году пользовался?

Каргин, секунды не раздумывая, потянулся к изголовью лежанки и из-под матраца достал карту. Самую обыкновенную, из школьного учебника. И только европейской части Советского Союза. Эта карта из школьного учебника и легла поверх оперативной. И оба молча наклонились над ней, побежали глазами по названиям городов, около которых виднелись карандашные пометки Каргина.

— Ты, помнится, стереть эти цифирки намеревался? — спросил Николай Павлович и сам сразу же ответил: — Хотя, пожалуй, не стоит: сбереги, как память, ребятня пойдет — вот им и покажешь, объяснишь, что к чему… А жена твоя где? Уже около часа сидим, а ее все нет.

— Ушла она. Как тебя увидела, так и ушла.

— Почему? Или я такой страшный? — взметнулась правая бровь Николая Павловича.

— Стеснительная она. И понимает, что комиссар бригады просто так не придет, что дело привело его сюда. Может, секретное, — с гордостью пояснил Каргин и сразу же выстрелил вопросом: — Говори уж, зачем пожаловал? Чую, не просто лясы точить.

Николай Павлович шутливо погрозил ему пальцем:

— Нет у тебя, Иван Степанович, должного почтения к начальству. На ломаный грош нет! — И тут же согнал с лица улыбку; сразу стала отчетливо видна усталость, старившая его на несколько лет. — Понимаешь, нам указана сегодняшняя лежка банды Черного. Вернейшим человеком указана.

— Он сообщил? — спросил Каргин, хотя и догадался, что такие сведения мог дать только Василий Иванович.

Николай Павлович, похоже, посчитал этот вопрос неуместным. Он продолжил, словно и не было его:

— Неужели упустим, а?

Он говорил еще что-то, но Каргин уже не слушал, он мысленно уже прикидывал, какими силами располагает, что может бросить против банды Черного. Как ни искал, все равно не мог наскрести даже сорока человек. И то лишь в том случае, если лагерь без присмотра бросить.

А сколько человек в банде Черного? Неизвестно. Потому и молчит об этом Николай Павлович…

Эх, если бы главные силы роты были здесь!

Посетовал и сам же урезонил себя: и с меньшими силами доводилось дела делать; в других ротах положение с людьми, видать, и того хуже, если Николай Павлович к нему пришел.

— Не в наших правилах, товарищ комиссар, от боевой работы бегать, — наконец сказал Каргин, поднимаясь. — Одного не пойму: ты-то лично чего ко мне шел? Неужто подумал, будто для меня письменный приказ силы не имеет? Кажись, не давал повода так…

— Не там корень ищешь, — поморщился Николай Павлович. — И не приказ, а просьба тебе высказана… Знал, что мало у тебя людей, вот сам и пришел. Чтобы с вами… Заодно с собой и директора нашей школы товарища Сазонова прихватил. Надеюсь, еще помнишь такого?.. И еще два учителя с ним…

Встреча с Федором (с месяц назад его забрали из роты) — большая радость, но дел сейчас так много, и таких важных, что Каргин посчитал неудобным высказывать ее, потому и пошутил неуклюже:

— Спасибо и за то, что без школяров их привел…

А еще примерно через час около землянки выстроились все, кто мог идти на задание. Считая Николая Павловича, Федора и двух учителей, их было тридцать девять. На левом фланге стояла Мария. Каргин в последнюю очередь глянул на нее и сразу же отвернулся, чтобы не травить сердце, и сухо скомандовал:

— За мной шагом… марш!

И только на марше, когда от лагеря рота отошла почти на километр, Николай Павлович, неумело притворившись забывчивым, достал из кармана гимнастерки листок бумаги и сказал, протянув его Каргину:

— Чуть не забыл.

Мельком взглянув на этот листок в косую линейку, вырванный из тетрадки, Каргин сказал с легкой обидой то ли на себя, то ли на кого другого:

— Тут по-немецки накарябано, а я…

— Ты на обратную сторону глянь.

Действительно, там был русский текст, напечатанный на машинке. Каргин торопливо бежит глазами по его строкам:

«Товарищ Каргин!

Мы теперь члены Национального комитета «Свободная Германия». Вчера даже присягу приняли, в которой сказано: «Я, сын немецкого народа, преисполненный пламенной любовью к моему народу, моей Родине и своей семье, клянусь бороться против гитлеровского режима до тех пор, пока мой народ вновь не станет свободным и счастливым, пока позор фашистского варварства не будет сметен с лица земли, а гитлеровский фашизм уничтожен».

Как видите, теперь мы вновь стали настоящими немцами.

Пауль и Ганс».

Каргин тогда и понятия не имел о том, что Национальный комитет «Свободная Германия» был создан на советской земле в июле 1943 года, какие задачи он перед собой ставил, но текст присяги был убедительнее иных многословных заверений. И Каргин очень обрадовался, что Пауль и Ганс живы и здоровы, что теперь они окончательно встали на путь честных людей.

Но спросил он спокойно:

— Можно, я письмо пока у себя оставлю? Ребятам показать бы надо.

Николай Павлович ответил вроде бы равнодушно:

— Оно тебе адресовано.

7

Почти с радостью дед Потап согласился стать связным партизанской бригады: выходит, нужен он людям! А вернулся в опустевшую избенку, сразу же одиночество яростно обрушилось на него, чуть совсем не придавило. Действительно, и словом переброситься не с кем, главное же — никому твоя забота не нужна, только о самом себе и пекись. И он, глуша тоску, первые два дня лишь тем и занимался, что обихаживал хозяйство: проверил, исправна ли яма под картошку, ладно ли дрова в поленницы сложены; даже починил кожух, который за древностью давно выкинуть надо было, даже дымоход, еще в прошлом году давший трещину, глиной замазал!

Два дня прошли в непрерывных хлопотах, а потом вдруг хлестнула мысль: разве для этого он домой вернулся? Ведь теперь его первейшая обязанность — ходить по окрестным деревням, сведения о гитлеровцах и полицаях собирать, все слышать и видеть, надежных людей высматривать. И он заторопился в дорогу, словно все это именно сегодня надлежало сделать.

За зиму, весну и лето исколесил весь район, побывал почти во всех его деревнях, беда полезные знакомства завел и только охнул, спохватившись, когда вдруг нагрянула пора убирать хлеба с тех полянок, что весной были засеяны с помощью партизан. Он заторопился домой, можно сказать, со всех ног летел, чтобы время окончательно не упустить, хотя и понимал прекрасно, что со всем хлебом ему одному никак не управиться. И поспел как раз к тому моменту, когда друзья-партизаны вязали последний сноп.

Потом опять колесил по району, добывая сведения, за которые его не раз благодарило командование бригады.

Вроде бы ладно жизнь пошла, но дед Потап постоянно чувствовал, что ему чего-то не хватает, что теперешняя жизнь похожа на суп без соли. А вот почему она такой казалась, этого долго понять не мог. И неизвестно, когда бы еще понял, да случай помог.

В тот день он немного притомился в пути, ну и присел отдохнуть в холодке под березой. Сидел, глядел на лес и думал о том, что вот и опять зима скоро нагрянет и всю эту благодать сменит другая. Даже пофилософствовал немного: вот как хитро земля живет — в какое время года на нее ни глянешь, она всегда красивой выглядит, не то что человек; человеку этого не дано, его времена жизни почему-то возврата не имеют.

Сидел в холодке, серьезным размышлениям предавался и вдруг видит: катит по дороге коляска на резиновом ходу, а в ней тот самый фашистский ублюдок, который за управляющего над всеми здешними землями. Может, и не так его должность называлась — деду Потапу до названий всегда дела мало было, он всегда старался главную суть схватить.

К самой березе, под которой отдыхал дед Потап, подъехал тот тип и придержал лошадь. Дед Потап, как того требовала его теперешняя жизнь, встал, снял фуражку и поклонился.

Фашист на поклон не ответил, он смерил деда Потапа с ног до головы пренебрежительным взглядом и на ломаном русском языке спросил, знает ли он, где здесь самые утиные места. Короче говоря, он сам в лапы смерти лез, так был ли резон мешать? Потому дед Потап и ответил, что знает такие места, одно из них совсем близехонько. И сейчас там уток — видимо-невидимо: мимо того болотца шел, всех уток собственными глазами видел.

Фашисту бы поостеречься, а он хвать из колясочки ружье-двустволку и требует: «Веди!»

Разве мог ослушаться дед Потап? Вот и увел его в лесок. А вернулся уже один.

С этого самого случая так и повелось, что, выполнив задание командования бригады, дед Потап и о спокойствии своей души не забывал, не часто, но все же, как и в прошлом году, хаживал на «охоту».

И только однажды встревожился дед Потап. Это когда неожиданно Григорий нагрянул и спросил с улыбочкой:

— По-прежнему «белкуешь», дед, или как?

Очень боялся дед Потап, что ругать его будут за самовольство, но все равно правду ответил:

— Есть маленько.

Но Григорий только рассмеялся, только и сказал:

— Ты поосторожнее, дед. Чтобы свою голову не подставить.

После этих слов и вовсе нормально пошла жизнь деда Потапа. А одиночество, оно что? Оно тому страшно, кто цели в своей жизни не видит.

8

Уже вторую неделю не переставая лил дождь. Земля давно пресытилась влагой, везде видны лужи, маленькие и такие, что за небольшое озерко сойти могут. Фон Зигель из окна своего кабинета видит и серую пелену дождя, и огромную лужу, разлившуюся во всю ширину улицы, и грузовик, безнадежно буксующий посреди нее. Задние колеса его уже по ступицу ушли в жидкую грязь, а шофер все газует, газует. Сначала грузовик еще хоть дергался, даже покачивался, когда шофер переключал скорости, а сейчас только натужно вздрагивает, все глубже оседая в жидкое месиво.

Под самыми окнами комендатуры буксует грузовик. Еще год назад к нему давно подбежали бы солдаты и полицейские, подперли бы плечами и вытолкнули из ямины. Сегодня же — все видят, но никто не спешит на помощь. И грузовик буксует, буксует…

Фон Зигель вернулся к столу, достал из тумбочки бутылку водки и привычно плеснул в стакан. Выпил, сел за стол, откинулся на спинку кресла и закрыл глаза.

Боже, за что караешь?

«Даже если мы не сможем эти завоевания осуществить, мы вместе с собой разрушим полмира… мы не капитулируем…»

И это заявил фюрер, в которого он, Зигфрид фон Зигель, еще недавно так верил?!

Эти слова — откровенное признание собственного бессилия…

Фон Зигель нервно распахнул сейф и среди многих бумаг, лежавших там в полном беспорядке, все же нашел нужную и почти с ненавистью прочел:

«…Следует достичь того, чтобы при оставлении части территории на Украине там не осталось ни одного человека, ни одной головы скота, ни одного центнера зерна, ни одного железнодорожного рельса, чтобы не оставался стоять ни один дом, не было бы шахты, не разрушенной на многие годы, не было бы ни одного неотравленного колодца. Противник должен обнаружить действительно тотально сожженную и разрушенную страну… Сделайте все, что в человеческих силах…»

Это написал Гиммлер. Написал 7 сентября, то есть в те дни, когда советские войска рвались уже к Киеву.

Сделать все, что в человеческих силах, сделать для того, чтобы уничтожить жизнь вообще!

Что это? Полное незнание действительной обстановки на фронтах или…

Даже страшно подумать о будущем Германии, если последнее…

Сегодня — 10 октября, а 22 сентября советские войска в районе Киева вышли к Днепру. Где они сейчас? Уже форсировали его или еще только готовятся к этому?

Итак, на Украине это письмо Гиммлера уже приобрело силу приказа. Здесь, в Белоруссии, о нем пока громко не говорят, здесь с ним полуофициально знакомят пока только отдельных лиц. Здесь мы еще усиленно заигрываем с местными националистами; в июле благословили их на создание «Союза белорусской молодежи», пошли даже на создание национального правительства!

Однако, если говорить откровенно, и от заигрываний толку мало: авторитета у этого правительства и пресловутого «Союза» — ноль целых и даже без десятых…

Ни жестокость, ни заигрывания не дают положительных результатов. Тогда где же выход, черт побери?!

В дверь кто-то осторожно постучал. Фон Зигель окинул взглядом стол — нет ли на нем чего лишнего, компрометирующего, и ответил, стараясь придать голосу былую бодрость:

— Войдите!

Дверь приоткрылась, и в образовавшуюся щель проскользнул Шапочник, сказал, остановившись у порога:

— По вашему вызову…

За последние месяцы память уже не раз подводила фон Зигеля, вот и сейчас не помнилось, чтобы кого-то вызывал. Но сознаться в этом — подорвать свой авторитет. И он показал глазами на стул, стоявший перед письменным столом. Несколько минут комендант района и начальник местной полиции смотрели в глаза друг другу. Фон Зигель думал о том, что этот мужик — здесь, в Степанково, пожалуй, единственный человек, которому он верит: Шапочнику, как и ему, приход советских солдат не сулит ничего хорошего. Остальным офицерам, тому же Трахтенбергу, что? Если и попадут в советский плен, то поболтаются в лагере, допустим, год или два и все равно вернутся домой. А ему, фон Зигелю, советские припомнят и гетто, и многое другое. Шапочнику же — не простят его повторной измены. Выходит, они, как говорят русские, одной веревкой связаны…

Эти мысли привели к выводу, что, пожалуй, пора хоть частично, но разрушить стену холодности, которую он сам возвел между собой и этим советским каторжником. И он не бросил, как это бывало раньше, а протянул ему пачку сигарет:

— Можете курить.

И Шапочник понял, что с этой секунды между ними устанавливаются новые отношения, не сказал своего «благодарствую», а молча взял сигарету: только излишне поспешно щелкнул зажигалкой, чтобы первым добыть огонь, поднести его начальству.

— Господин Шапочник, этот представитель правительства все еще у вас? — спросил фон Зигель, глядя на пепел своей сигареты.

Пан Власик — теперь уже как официальный представитель нового национального правительства — прибыл в Степанково еще позавчера. Только показаться и зашел к нему, к начальнику местной полиции, а все остальное время о чем-то перешептывается с паном Золотарем. И столуется у него, и спать к нему домой ходит.

— Не у меня, господин майор, а у моего помощника, — ответил Василий Иванович, так хитро ответил, что невозможно было понять: то ли просто уточнил, то ли иронизировал.

— Вы его не любите?

— Это у нас, как говорится, взаимное. — И сразу же пояснил: — Мы с ним разного поля ягоды. Ему в первую очередь что надо? Лично выдвинуться, лично обогатиться. Ему, извиняюсь за прямоту слов, хоть вы, хоть англичане, ему бы только свою выгоду иметь… Он и против Советов не бунтовал, когда их сила была. — Об англичанах Василий Иванович упомянул исключительно для того, чтобы насторожить Зигеля, который неизвестно за что люто их ненавидел. — Сейчас, когда беда в наш дом ломится, он к любому хозяину запросто переметнется. А у меня…

— Если я вас правильно понял, сегодня вы уже не верите в нашу победу?

Вот оно, то самое главное, из-за чего затеян этот разговор!

— Не будет ее, господин майор, хоть казните, а не будет, — ответил Василий Иванович и выдержал долгий, испытующий взгляд фон Зигеля; тот первым отвел глаза. — Лично мне думается, о чем те двое могут шептаться? — вильнул в сторону от опасной темы Василий Иванович. — Может, ход ловкий выискивают, чтобы бежать от возмездия?

Нет, он ничего не утверждал, он только высказывал свои мысли. Будто бы только что, случайно пришедшие в голову. Для того высказал, чтобы зародить подозрения в душе Зигеля.

— Господин Шапочник, люди, подобные вам, будут всегда нужны. Если не рейху, то кому-то другому. Я могу похлопотать о том, чтобы вас перевели отсюда на запад. Там у вас опять появится возможность проявить себя.

— Скрывать не буду, предложение заманчивое… Только мне уже поздновато бежать с родной земли, двадцать лет назад не пошел на это, а теперь и подавно нет смысла, — вздохнул Василий Иванович, притворно погрустил с минуту и закончил с лихостью отпетой головушки: — Все равно помирать скоро, так пусть уж это случится на родной земле!

Ничего фальшивого не уловил фон Зигель ни в словах, ни в голосе начальника полиции и проникся к нему еще большим доверием, даже сочувствием. Но тут пан Шапочник чуть все не испортил:

— А вот вам, господин майор, зачем зря судьбу испытывать? Много наслышан, что ваш папаша большие связи имеет, вот и использовать бы их…

Фон Зигель немедленно выпрямился в кресле, глаза его сверкнули из-под очков по-прежнему леденяще-холодно, и он не сказал — отчеканил:

— Фон Зигели — потомственные солдаты, наша профессия — умирать за родину. И ни один из нас и никогда не бегал с поля боя, с того поста, куда его назначали!

Василий Иванович понял, что здорово промазал, что сейчас возможен любой поворот разговора, и подобрался на стуле, вновь стал глуповатым, но верным служакой.

Однако все обошлось. Немного поостыв, Зигель сказал, любуясь собой:

— Я не сержусь на вас, вы не могли знать, что верность присяге — в крови у нас. — Помолчал и добавил: — Думаете, те двое, как крысы, хотят убежать с корабля?.. Разве не в наших силах помешать им?

Василий Иванович понимающе на мгновение склонил голову, прикрыл глаза.

И еще с час они просидели вдвоем, разговаривая о самом разном. Вернее — фон Зигель спрашивал, а Василий Иванович отвечал. Наконец иссякли вопросы о том, почему местное население так враждебно относится к своему сугубо национальному правительству, правда ли, что в Сибири зимой лютейшие морозы и на сотни километров нет человеческого жилья, да знает ли господин Шапочник о том, что Сталин в августе этого года наконец-то посетил войска, и как он, господин Шапочник, это расценивает. Василий Иванович, внутренне напрягшись, сказал главное, с чего и намеревался начать сегодняшний разговор:

— Осмелюсь доложить, господин майор, отряд Черного основательно потрепан какой-то партизанской бандой. Лишь несколько человек уцелело.

Фон Зигель промолчал, словно это известие его нисколечко не взволновало.

— Если дозволите, я лично докопаюсь до причин случившегося?

И опять фон Зигель ничего не ответил. Только встал, вышел из-за стола и остановился у окна. Грузовик по-прежнему торчал посреди лужи. Но теперь около него не было и шофера.

А Василий Иванович, воспользовавшись моментом, выскользнул за дверь, осторожно, боясь случайного скрипа, прикрыл ее за собой. Зато по коридору комендатуры и мимо дежурного не прошел, а протопал. И по улице Степанкова вышагивал так, что любому было ясно — подлинный хозяин шествует!

Войдя в свой кабинет, немедленно вызвал Генку и, прищурившись, долго смотрел на него. Так долго, что тот не выдержал, сказал слезно, словно заканючил:

— Ей-богу, чтобы мне провалиться на этом месте, если я к тому делу причастен!

Василий Иванович ни о чем не спросил, он по-прежнему только смотрел пронизывающе, и поэтому Генка продолжил:

— Пан Золотарь самолично приказал запрячь кобылу, ну и отправил этого святошу!

Значит, пан Власик ускользнул сегодня…

Но нельзя выказывать чрезмерной заинтересованности паном Власиком, никак нельзя. И Василий Иванович сказал, многозначительно постукивая пальцем по столу:

— Еще одно такое твое упущение, еще только раз случится такое, о чем я узнаю позже других, — на себя пеняй… Особо следи за тем, чтобы кто не удрал. Ликвидируешь такого — никто не осудит. Да и у меня защиту найдешь.

Нарочно не стал уточнять, кого имел в виду. Чтобы Генка поломал голову, чтобы, если нужда прижмет, всегда можно было удивиться и сказать: «Да разве я этого человека имел в виду?»

Василий Иванович встал, потянулся и сказал нарочито расслабленно, даже несколько томно:

— Что-то день сегодня тяжелый выдался, пойду-ка отдохну.

Генка услужливо распахнул перед ним двери, проводил до крыльца и минуты три или даже больше стоял под дождем, глядя вслед своему начальнику и натужно думая над его словами.

Дома, отмахнувшись от Нюськи, которая сразу же заторопилась накормить его, Василий Иванович долго писал очередное донесение, стараясь избежать многословия и в то же время — не упустить чего важного. Написал о том, что, по слухам, в партизанской бригаде есть лазутчик Черного, что имеются сведения, будто в ближайшие дни в район прибудет еще один батальон венгров, прибудет специально для охраны от партизан крупных населенных пунктов.

Теперь можно было вроде бы и поставить последнюю точку, но он задумался: писать или нет о грузовике, оставшемся ночевать в луже под окнами комендатуры, о том, что от Зигеля теперь почти каждый день крепко попахивает водкой? Не мелочи ли это?

Подумав, решил, что нет, не мелочи, а факты, дающие возможность увидеть сегодняшнее нутро фашистской армии.

И снова резво побежало перо по бумаге.

Наконец поставив точку и внимательно прочитав написанное, он кликнул Ольгу и сказал ласково и в то же время властно и неумолимо требовательно:

— Передай по известным тебе каналам.

9

Стригаленок был на очередном задании, когда Каргин ударил по банде Черного. И очень жалел, что сам не поспел к концу того боя: хотелось лично убедиться в том, что Дмитро убит. Может, и Рашпиля постигла та же участь?

С месяц ждал, что вот-вот кто-нибудь станет разыскивать его. Но время шло, никто из старых знакомцев о себе не напоминал. И он опять уверовал в свое счастье. А уверовав, настолько осмелел, что сразу после праздника, когда выпили и за годовщину Октября, и за освобождение Киева, отпросился у Юрки будто бы на разведку и резво зашагал к знакомому хуторку, распаляя себя мыслью, что уж сегодня-то он натешится над этой сукой Галькой, покажет, припомнит ей, как недотрогу из себя корчить, когда пробу ставить некуда!

До хутора оставалось еще километра полтора, когда Стригаленок нос к носу столкнулся с Рашпилем.

— Здорово, Михась! — сказал Рашпиль обрадованно. — Вот встреча так встреча!

Вроде бы и радовался Рашпиль встрече, вроде бы и не было в его голосе ничего угрожающего, но Стригаленок зыркнул глазами по оголившемуся лесу, убедился, что за ближайшими деревьями никто не прячется.

— Никак, боишься меня? — удивился Рашпиль. — Да если бы я хотел тебя угрохать, то неужто не мог из автомата пальнуть? Я ведь тебя еще вон где засек!

И Стригаленок окончательно успокоился. Даже руку подал, даже спросил с притворным участием:

— Много ваших-то полегло?

— И не говори, Михась, в копеечку нам та пьяночка вскочила: только пятнадцать из шестидесяти двух и уцелело… Да и у вас, поди, потери немалые?

— Один убитый и семеро раненых, — не без гордости ответил Стригаленок.

— Ишь ты, как дешево, — покачал головой Рашпиль. — А мы своих раненых не считали, на кой ляд они нам сдались?

О раненых было сказано с таким искренним равнодушием, что мурашки пробежали по спине Стригаленка.

Но к нему Рашпиль относился вроде бы нормально, и разговор потек обыденно, как бывает у знакомых, встретившихся после долгой разлуки, которая и тому, и другому не была в тягость. Разговаривали и шли рядком. Не спеша и не к хуторку, а в сторону от него. Стригаленок считал, что провожает Рашпиля.

А на земле лежал первый снежок. Он высвечивал лес, хранил на себе следы и птицы, спустившейся с дерева на землю, и молодого зайчишки, для которого снег был еще пугающим чудом, и двух людей, шагавших степенно, словно прогуливаясь.

Стригаленку следовало бы давно остановиться и сказать: проводил тебя — и хватит, но он все шел и шел. Рашпиль, словно исповедуясь, вдруг начал выкладывать самое сокровенное и о себе, и о всех прочих, кто входил в банду. Так много интересного и важного порассказал, что Стригаленок уже прикидывал, кому бы и как все это продать. Юрке, Каргину или прямо бригадному начальству?

А тропиночка, по которой они шли, тем временем сузилась, шагать рядом стало уже невозможно. И Рашпиль пропустил Стригаленка вперед. Будто из уважения.

У кромки незамерзающего болота Стригаленок остановился и сказал:

— Проводил тебя — и хватит, у меня и личные дела есть.

И тут автомат Рашпиля чуть качнулся и угрожающе нацелился Стригаленку в живот.

— Может, все же проводишь меня вон до того островка?

До островка — метров сто. Будь сейчас лето, а не ноябрь, — и то брести до него удовольствие ниже среднего.

— А что я там забыл? — стараясь не выдать подступившего страха, огрызнулся Стригаленок. — У меня ноги не казенные, чтобы совать их в ледяную воду!

— Ничего плохого с твоим здоровьем не случится, если и промочишь их малость. Я-то ведь тоже с тобой пойду. На шаг сзади.

Если бы не автомат в руках Рашпиля…

— Да незачем мне туда идти!

— Объяснишься с ребятами, скажешь им, что в налете на нас не участвовал. О твоем же благе пекусь. Знаешь ведь, какие они нервные? Чтобы кто из них злобы на тебя не держал, не продырявил пулей твою такую умную голову. Для этого надо идти.

Слова Рашпиля не убеждали, зато автомат…

— Тут ни тропочки, ни вешки…

— Держи направление на ту корягу, а от нее чуть влево возьмешь.

Холоднущая вода с первых шагов залилась за голенища сапог, болотная грязь противно чавкает при каждом движении. А до той коряги метров тридцать… Может, там удастся обмануть Рашпиля? Дескать, лучше ты иди вперед, показывай дорогу. Если повезет, если случится такое…

У коряги Стригаленок попытался остановиться, но автомат Рашпиля сразу же уперся ему в спину.

— Теперь на два шага левее бери! — словно выругался Рашпиль.

Чтобы убежать от холода, исходившего от автомата Рашпиля, Стригаленок сделал несколько торопливых шагов и сразу провалился по пояс. Рванулся, хотел вернуться на ту же тропочку, с которой оступился, но трясина держала крепко, засасывала. Тогда он оглянулся на Рашпиля, попросил:

— Помоги. Я, кажется, в «окно» попал.

Рашпиль не ответил. Он сел на корягу, мимо которой так недавно прошел Стригаленок. Спокойно сидел и смотрел на него ненавидящими глазами. И Стригаленок понял, что не случайно попал в трясину, что потому так и разоткровенничался Рашпиль, что заранее знал, чем закончится эта прогулка. Теперь, казалось, терять стало нечего, и Стригаленок оттянул затвор автомата, сказал как только мог решительно:

— Спасай или стегану очередью!

— Не стеганешь, не посмеешь, — усмехнулся Рашпиль и полез в карман за кисетом. — Какой тебе резон убивать меня? Убьешь меня — сам непременно утонешь в этой грязюке… А я, может быть, еще и спасу. В самый последний момент, когда натешусь твоим страхом, тогда и спасу… Ты лучше брось автомат: он — лишняя тяжесть, сейчас он твою жизнь заметно укорачивает. — Рашпиль прикурил от зажигалки, сделал несколько спокойных и глубоких затяжек и опять заговорил: — Чего медлишь-то? Глянь, уже почти по грудь увяз, а все за автомат цепляешься. Я ведь боюсь его, я ведь и не подумаю спасать тебя, пока его не бросишь.

И опять в словах Рашпиля была правда: он единственный, кто еще способен спасти его, Стригаленка. Может, и действительно спасет, если бросить автомат?..

Пальцы разжались сами, и, булькнув, автомат исчез под водой.

— Спасай же, — только и смог сказать Стригаленок, с мольбой глядя на Рашпиля.

— Кого? Тебя? И не подумаю, — ответил тот, усаживаясь поудобнее. — Это друга еще можно спасать, если он тебе нужен. Или даже просто человека, который пользу тебе принесет. А ты разве человек? Или друг мне? Падло ты, а не человек, вот ты кто!.. А вот Дмитро был человек. Три побега из тюряги совершил, две «вышки» имел, а ведь жил, пока не спутался с тобой, пока не поверил тебе!.. Ты небось до этого своего смертного часа и не знал, что ты за шматок сала кого угодно продашь? А ведь ты именно такой, дешевый… Ну да ладно, прощевай, умная голова. Что-то сиверко задувать начал, как бы мне простуду не подцепить.

И он встал, щелчком метнул окурок в лицо Стригаленка. Не попал и, матюкнувшись, осторожно пошел к твердой земле.

10

— Командир, ты знаешь, я не трепач. И вот я — не знаю в какой уже раз — докладываю тебе официально: нет подходов к этой проклятой водонапорной башне! — теряя терпение, чуть повысил голос сержант Устюгов и оглянулся на товарищей, призывая их подтвердить его слова; те согласно закивали.

Григорий не ответил, он только еще больше сжался в своем рваном полушубке и будто окостенел в неподвижности.

Да и что он мог такое сказать, чтобы не просто возразить Устюгову, а весомо, начисто опровергнуть его выводы? Григорий в «рельсовой войне» участвовал, можно сказать, с первого ее дня, собственными глазами и не счесть, сколько раз видел не только бункера, вросшие в землю почти через каждые пять километров железнодорожного полотна, не только заминированные завалы из деревьев, завалы вдоль всей насыпи, но и непрерывное патрулирование фашистских солдат, полицаев и даже местных жителей. Из многих источников он знал, что местные в патрулях — своеобразные заложники; своими жизнями они отвечали, если поезд летел под откос на их участке.

Конечно, и в августе, когда началась операция «Рельсовая война», гитлеровцы охраняли дорогу. И завалами из деревьев ее от леса отгораживали, и из бункеров ночами в темное небо цветастыми ракетами пуляли, и по насыпи патрулировали, вглядываясь в рельсы, чуть не под каждую шпалу заглянуть пытались. Но разве сравнишь ту охрану, давнишнюю, с теперешней? Небо и земля!

И все равно командование задания для того и дает, чтобы они выполнялись!

А у Григория сейчас задание особое, ему сейчас приказано не просто рельсы взорвать на таком-то километре, а проникнуть на узловую станцию и взрывом разрушить водонапорную башню. Чтобы паровозы не могли здесь заправляться водой. Что даст уничтожение водопровода, это и малому ребенку должно быть ясно.

Да и личная гордость отступить не позволяла: прошагать по заснеженным лесам и болотам более двухсот километров, почти неделю в лютые декабрьские морозы, когда здоровенные ели от холода жалобно потрескивали, крыши над головой не иметь — и для чего? Чтобы только взглянуть — да и то издали — на ту проклятую водонапорную башню, которую взорвать приказано?

Не мог Григорий примириться с таким решением, все его нутро восстало против этого, вот и сидел он в одиночестве, мысленно не раз повторив слова одного из преподавателей, лекции которого год назад слушал на курсах командиров-подрывников:

— Спокойствие, спокойствие и еще раз спокойствие — наиглавнейшие качества любого подрывника. Нет этих качеств — нет и его. Или скоро не будет. А если к этому приплюсовать еще и думающую голову, то вовсе цены не будет тому специалисту.

Короче говоря, хорошая злость взяла Григория за горло. Но одновременно с ней жила и гордость: вон какого страха на гитлеровцев нагнали своими частыми диверсиями!

И еще сутки — уже пятые — подрывники Григория просидели в лесочке, греясь только надеждой на то, что, может быть, даже завтра командир даст приказ на отход. Всем казалось, что дело шло только к этому: и фашисты охраны не ослабляли, и командир вроде бы ничего особенного не делал, чтобы задание выполнить, а просто, сжавшись до предела, сидел под разлапистой елью и весь серый день смотрел на дорогу, по которой к станции шли патрульные из местных жителей. Раз в сутки, под вечер, шли. Обязательно восемь человек. Словно на смерть приговоренных.

Наконец Григорий встал, немного помахал руками, чтобы согреться, и, подозвав товарищей, сказал им, глядя только на Устюгова, даже задорно подмигнув ему:

— Чего носы повесили? Мороз допекает? Так ведь сегодня он едва за двадцать, можно сказать, оттепель. — И сразу серьезно, без намека на шутливость: — Скоро мужики на станцию пойдут. Которые в патруль выделены. Их думаю задержать здесь, а под их видом самим на станции появиться. Как мыслите?

Предложение Григория встретили долгим молчанием: все понимали, что те, которые пойдут на станцию вместо мужиков, запросто могут погибнуть. И задание командования обязательно выполнить надо…

— Нужны восемь добровольцев, — выждав немного, предложил Григорий.

Ох, как мучительно долго никто не откликается на его призыв! Конечно, если бы личным примером воодушевить… Но он, командир, не имеет права на это. Сегодня не имеет: если восемь добровольцев погибнут, не выполнив того, что на них возложено, он вновь предпримет попытку взорвать ту водонапорную башню. До тех пор будет повторять попытки, пока не уничтожит ее. Даже если от всей группы один останется…

После раздумья, показавшегося Григорию бесконечно долгим, все его подрывники вызвались в добровольцы. И тогда он, ворча, мол, нечего дурочку ломать, нечего всем в добровольцы набиваться, когда только восемь надо, отобрал тех, в кого больше верил, кто убедительнее мог сойти за простого мужика.

Восемь мужиков словно нисколько не удивились, когда их окружили неизвестные, погнали к лесу. Казалось, и особой радости не испытали, увидев Григория, шапку которого наискось пересекала красная лента. Они просто стояли перед ним, угрюмо насупившись, и вроде бы покорно ждали того, что уготовлено им. Но сразу ожили, едва Григорий сказал, что на сутки или даже двое задержит их здесь, что сегодня вместо них патрулировать будут его люди.

Сначала обрадовались, а потом тот из них, у которого была сивая борода, закрывавшая почти всю грудь, сказал, что такое никак невозможно: его, старшего над этими мужиками, фашистское начальство в лицо знает, его обязательно вызовут для подробного инструктажа.

Под корень вроде бы срубил задумку Григория, помолчал и все же выдавил из себя с большой неохотой в голосе:

— Вот если бы человек трех или четырех подменить…

Заманчивое, прямо скажем, соблазнительное предложение…

Ну почему на войне всегда так мало времени для принятия решения?!

— Не верите, что мы своим быстрейшей победы желаем?

Эта реплика старика обрубила сомнения, и Григорий из восьми добровольцев быстро отобрал трех, а потом, подумав, старшим над ними назначил сержанта Устюгова: исполнителен, с головой и здорово старается оправдать свое воинское звание.

О том, что лучше всего заложить взрывчатку с часовым взрывателем, было говорено ранее, и Григорий проворчал:

— Чего время базарите? Идите, черти!

Восемь человек торопливо зашагали к станции, чтобы даже малым опозданием не вызвать недовольства фашистов. По тому, как незнакомые мужики сразу и сами смешались с его подрывниками, как бы взяли их под свою охрану, Григорий понял, что принял правильное решение. И поверил в удачу.

Сержант Устюгов еще с седьмого класса решил, что обязательно станет командиром Советской Армии. Окончил девять классов и сразу же подал заявление о приеме в военное училище. Даже прошел медицинскую и мандатную комиссии, даже к экзаменам был допущен. Но провалился на математике. Конечно, огорчился. Однако вывод сделал правильный: сам виноват, и нечего все валить на счастье, дескать, это оно подсунуло билет именно с теми вопросами, которые он знал хуже всего. Поэтому в армии, когда его призвали на действительную службу, немного оглядевшись и освоившись, засел за учебники, проштудировал их от корки до корки, хотя армейская служба свободным временем и не баловала.

Весной 1941 года с разрешения командования вновь подал заявление о приеме в военное училище. В то же самое, в Ленинградское артиллерийское. Был уверен, что уж теперь-то не срежется, о чем бы ни спрашивали экзаменаторы, но началась война. Чуть ли не после первого боя их полк попал в окружение, из которого выскользнули только одиночки. Вот и побрел сержант Устюгов на восток, побрел в полном одиночестве. Потом наткнулся на группу солдат, именовавших себя партизанами…

За что и сегодня ругал себя — ведь почти сразу понял, что не те они, за кого выдают себя, а уйти в неизвестность — на это смелости не хватило. Так и болтался с ними, пока фашисты не нагрянули.

Зато в отряде Каргина опять человеком себя почувствовал: и дисциплина, и спайка бойцов, и активные боевые действия сердце радовали. Одно огорчало: ему командование ни одного ответственного задания не поручало. А ведь так хотелось (даже необходимо было) доказать всем (и особенно себе), что не зря и сейчас живет в нем мечта детства. Поэтому, шагая с мужиками к станционному поселку, Андрей Устюгов был внутренне собран, видел и запоминал все, что попадалось на глаза. Прежде всего отметил: пути станции забиты эшелонами. Началась какая-то переброска фашистских сил или транспортники саботируют? Увидел на платформах и вереницу фашистских танков — покореженных снарядами, опаленных огнем. Понял: этим одна дорога — в Германию на капитальный ремонт или даже в переплавку.

Обрадоваться увиденному не успел: дорога вдруг вильнула, и — вот он, брус шлагбаума, перегородивший ее; около него, нахохлившись, топтались два полицая.

Интересно, будут обыскивать или нет? Хотя мужики и заверили, что их на станцию пропускают запросто, чем черт не шутит?

И он коснулся рукой кармана — тут ли аусвайс, вроде бы толково изготовленный бригадным умельцем. Но старик, возглавлявший их цепочку, свернул с дороги на тропочку. Полицаи будто не заметили этого, и Устюгов понял, что тропочка — своеобразный служебный проход, пользоваться которым разрешено и патрульным из местных.

Дальше все произошло тоже так, как и предсказывал старик: жандармы, стоявшие пикетом на привокзальной площади, их пропустили, скользнув по ним глазами словно по пустому месту; потом короткий инструктаж, и они, миновав станционное здание, где было полно солдат, вышли к путям.

Здесь, когда рядом никого из чужих не было, старик спросил:

— Теперь что от нас требуется?

Григорий во время разговора с мужиками и словом не обмолвился о том, зачем его людям надо проникнуть на станцию; наверняка из осторожности умолчал об этом. Устюгов решил придерживаться этой же тактики:

— Теперь мы сами.

— Барину виднее… Наш участок — от того семафора. — Старик кивнул на запад. — На пять километров тянется. А кончаем мы свой дозор завтра. Точнехонько в это время.

Устюгову почудилось, что за этой вроде бы обыкновенной информацией кроется самая вульгарная боязнь за свою жизнь, и пытливо взглянул на старика, чтобы в его глазах прочесть недосказанное. Однако тот уже повернулся к нему спиной и неторопливо зашагал вдоль рельсов к семафору.

Остались подрывники одни на станционных путях. Устюгов прежде всего подумал о том, что здесь болтаться без дела — привлечь к себе внимание фашистов. Он стрельнул глазами по сторонам. И сразу увидел двух солдат, которые, положив руки на автоматы, висевшие у них на груди, шли в их сторону; эти, казалось, уже зацепились за них глазами. Зато почти рядом был осмотрщик вагонов. Он молотком с длинной ручкой равнодушно бил по колесам. И водонапорная башня метрах в пятидесяти… Похоже, даже не охраняется…

Вспомнилось, что Григорий не раз поучал: «Чем ты увереннее себя держишь, чем ты нахальнее ведешь себя, тем больше тебе от гитлеровцев доверия».

И Устюгов крикнул осмотрщику вагонов:

— А ну, иди сюда!

Тот поколебался мгновение, но подошел.

— Ты этот вагон проверял? И не заметил, что дребезжит колесо? Во всяком случае, мне кажется, что дребезжит.

— Перекрестись, если кажется, — проворчал осмотрщик, но ударил молотком по указанному колесу.

Звук был звонкий, чистый, но Устюгов стоял на своем:

— Ну, убедился?

Фашистские солдаты вовсе рядом…

Осмотрщик вагонов, похоже, намеревался ответить грубостью, но, увидев фашистов, вдруг как-то иначе, проникновеннее, посмотрел на четырех мужиков, которые, хотя и были бородаты, по возрасту должны были служить в армии, и сказал неожиданное:

— Давай еще разок проверим. И этот, и соседние…

Когда солдаты вермахта поравнялись с вагоном, около него, ожесточенно споря, копошились пятеро русских. Они не испугались, они работали, и солдаты потеряли к ним интерес, прошли дальше. Даже не оглянулись. Поэтому и не видели, как два человека, поколдовав над замком, висевшим на двери водонапорной башни, сняли его, бесшумно скользнули внутрь башни и прикрыли за собой дверь.

11

С ноября 1943 года по февраль 1944 года бурно росли в Белоруссии партизанские соединения и отряды. Так бурно, что на 2 мая 1944 года в здешних лесах действовали уже 52 их бригады, один полк и 7 отдельных отрядов, имевших на вооружении не только винтовки и автоматы, но и орудия, минометы, станковые и ручные пулеметы и даже противотанковые ружья.

Большая часть этого оружия была доставлена с Большой земли, но и сами партизаны к этому времени в боях с фашистами добыли тысячи винтовок, автоматов, пулеметов и миллионы патронов.

Огромная партизанская силища в те месяцы таилась в лесах и в болотах Белоруссии, постоянно тревожа фашистов налетами на малые гарнизоны и диверсиями на дорогах. Главное же — партизаны не только бились с врагом, но и вели непрерывную разведку. Настолько эффективную, что с 31 мая по 22 июня 1944 года ими было выявлено расположение 287 фашистских частей и соединений, 33 штаба, 900 гарнизонов, 985 километров оборонительных рубежей, 130 зенитно-артиллерийских батарей и 70 крупных складов.

За это же время партизанские разведчики установили и состав, и организацию 108 воинских частей фашистов, обнаружили 319 полевых почтовых станций, 30 аэродромов и 11 посадочных площадок, захватили и переправили в Генеральный штаб Советской Армии 105 оперативных документов.

Очень многие партизаны и по-разному вели разведку, столь нужную командованию Советской Армии. В числе этих многих был и Василий Иванович Мурашов. Он сообщал о новых воинских частях фашистов, появившихся в поле его зрения. А этих частей было предостаточно. И кадровых вермахта, и специальных, натасканных на борьбу с партизанами, заматеревших в грабежах и уничтожении гражданского населения, и батальонов союзников фашистов — венгров и чехословаков. Правда, венгры и чехи особой активности не проявляли, ни в погоню за партизанами, ни в бой с ними не рвались.

Обо всех этих частях, спецкомандах и формированиях Василий Иванович через Ольгу сообщал в штаб бригады. Вот и сбился с ног, позабыл, что такое за штука нормальный сон, добывая все эти сведения. Да и Ольгу загонял до изнеможения.

Конечно, все было бы куда проще, если бы он накапливал сведения, а не передавал их по крупицам. Только кто знает, когда следующая «крупица» появится? Не устареет ли к тому времени безнадежно то, что сегодня в самый раз?

Вот и сегодня утром Василий Иванович уже отправил донесение, а сейчас, вечером, впору опять прибегнуть к помощи Ольги: с час назад в доверительной беседе Зигель проговорился, что скоро в Белоруссии в борьбе с партизанами будет участвовать уже триста восемьдесят тысяч солдат вермахта.

Триста восемьдесят тысяч вражеских солдат! Это же куда больше, чем армия! И все эти многие тысячи вражеских солдат нужны лишь для того, чтобы противостоять партизанам! Чтобы не дать им возможности и вовсе овладеть этим краем!

Интересно, а сколько же здесь сейчас партизан, если против них фашисты такие силы бросают?

Очень часто Василий Иванович мысленно задавал себе этот вопрос. И не находил на него ответа. Но он точно знал, что партизан здесь очень много, что они повсюду и с каждым днем становятся все активнее.

Чем активнее становились партизаны, тем более тревожился он, начальник местной полиции: наскочат на Степанково такие товарищи, которые о его истинном лице понятия не имеют, считай, что оборвалась твоя жизненная тропочка. А от пули или веревки — разве не все равно? Самое же горькое — свои как предателя жизни лишат, за какие-то считанные дни до победы…

Стыдился этих мыслей, гнал их от себя прочь, но они снова и снова лезли в голову. Особенно длинными зимними ночами, когда злой ветер подвывал в печной трубе, швырял в окна пригоршни колючего снега.

Хотя это и мало помогало, Василий Иванович успокаивал себя тем, что авось налет на Степанково совершат партизаны именно той бригады, с командованием которой он все эти месяцы поддерживал непрерывную связь.

Зато на душе у Мыколы было спокойно. Теперь он и сам удивлялся тому, что еще недавно боялся почти всего, старался быть в стороне от шумящих, чем-то недовольных людей; теперь он, почувствовав в себе силу, частенько и добросовестно чистил свой автомат. Не от нечего делать, а по необходимости.

Единственное, за что его иногда поругивал Юрка, — вовсе неожиданно для всех у Мыколы обнаружилась чрезмерная лихость, этакое пренебрежение к врагу вообще и к полицаям в особенности.

Может быть, Юрка все же дошел бы и до серьезной беседы с Мыколой, но тот однажды сказал:

— Понимаешь, Юрок, мне для будущей жизни утвердиться во как надобно. — И он провел ребром ладони по горлу. — Вот и проверяюсь… А что касается тех, от которых мертвечиной воняет… Они сейчас до смерти перепуганы. Они сейчас уже не столько нас выслеживают, сколько хоть малюсенькую зацепочку ищут, чтобы ухватиться за нее двумя руками и всеми зубами, когда наша власть сюда полностью возвернется. Неужто уже забыл про Птаху? Про то, что он молол?

Нет, Юрка не забыл про Птаху, отлично помнил все, что он без какого-либо понукания выложил. И про то не забывал, что Птаха был нарочно посажен фашистами в эту богатую деревню, чтобы лаской и гостеприимством партизан к себе приманивать.

Единственное, во что Юрка не верил, — в то, что будто бы со страха, с перепугу Птаха вместо огорода полицая на соседский указал. Но особого значения этой лжи не придавал, посчитал мелочью.

И еще Птаха сразу же заявил, что ничего не пожалеет, чтобы доверие Советской власти снова заслужить.

Все это помнил Юрка, в глубине души и сам считал, что только таким сейчас и должен быть ход мыслей у каждой сволочи, потому и ограничивался полудружескими замечаниями Мыколе, лишь предупреждал, чтобы не особенно доверял Птахе.

И Мыкола по-прежнему ходил на задания. Возвращался всегда в положенное время и с такими сведениями, что кое-кто только поражался его удачливости, везучести.

Пять раз за эту зиму Мыкола ходил в дальнюю разведку. Бывало, только вернется, еще отоспаться как следует не успеет, а из штаба бригады уже справляются, как там Мыкола, здоров ли?

Получив новое задание, Мыкола обычно не философствовал, не пытался докопаться до того, кому да зачем это понадобилось, он просто поспешно собирался в дальнюю дорогу и уходил из партизанского лагеря обязательно перед рассветом, положив руки на вороненый автомат. Неизменно с автоматом уходил. А потом прятал его в свой личный тайник и дальше по деревням брел уже под видом затурканного жизнью и глуповатого мужичонки. Лишь потом, когда задание оказывалось выполненным, он неизменно подворачивал к своему тайнику и, вновь положив руки на автомат, разрешал себе некоторое отклонение от прямого пути в партизанский лагерь, будто бы специально и не искал, но все равно находил какого-нибудь фашиста или ярого прислужника нового порядка.

Вот и сегодня, еще раз счастливо испытав свою судьбу, в долгом странствии по деревням, над которыми властвовали фашисты, Мыкола вернулся к тайнику, достал автомат и, немного подумав, решительно зашагал к Птахе, чтобы, как он уверял себя, хоть чуть-чуть вздремнуть и дать отдых ногам, гудевшим от усталости; на самом же деле — слова Юрки зародили некоторые сомнения, вот и захотелось еще раз встретиться с Птахой, поговорить с ним, попытаться поглубже проникнуть в его душу, чтобы добраться до того потаенного, что пряталось за ласковыми, вроде бы сердечными словами.

Как и намеревался, еще засветло спокойно вошел в знакомую улицу деревни и, не таясь, направился к дому старосты, обил валенки о ступеньку крыльца.

Птаха — уже который раз! — встретил его радушно, шумнул на жену, недавно вернувшуюся от дочки, и скоро на столе появились и еда, правда, не бог весть какая, и бутылка самогона. Обычно Мыкола не отказывался от предлагаемой ему чарки, но сегодня, оказавшись в тепле и среди радушных людей, он вдруг почувствовал, что сейчас хочется только спать, спать долго и без сновидений, и поэтому, наскоро сжевав здоровый ломоть хлеба с салом, от выпивки наотрез отказался, встал из-за стола.

— Перед зорькой растуркай меня, — вот и все, что в этот раз сказал он Птахе.

Тот поспешно заверил, что будет исполнено, дескать, не сомневайся, и торопливо влез в кожух, нахлобучил на голову какой-то рваный-прерваный малахай. Словно в дальнюю дорогу собрался, хотя Мыкола всегда прятался на сеновале, тут же, во дворе. Заметил это Мыкола, но ни словом, ни взглядом не выдал своего удивления.

На дворе, когда до лестницы, которая вела на сеновал, оставалось лишь несколько шагов, Птаха вдруг сказал:

— Слышь, Мыкола, а я тут новый тайник для тебя оборудовал, может, туда пойдем? Есть пустующая хата, на самой околице, до леса — рукой подать… С самой осени пустует, вот я и оборудовал ее для таких тайных гостей, как ты…

Хата, стоящая вблизи леса, — что может быть лучше? Но усталость была столь велика, что Мыкола только и сказал, поднимаясь по лестнице на сеновал:

— Завтра взгляну на нее, завтра…

Зарылся в сено, даже запахов его дурманящих не почувствовал, и сразу будто в какую-то бездонную ямину ухнул.

Проснулся внезапно и сам не зная от чего. Еще ничего не понимая, схватил автомат, вслушался в обступившую его тишину. Потом, стараясь двигаться бесшумно, подполз к скату крыши, осторожно выдернул щепочку, которой была замаскирована щель — его смотровое окошечко, которое на всякий случай подготовил еще в ту ночь, когда впервые осмелился заночевать здесь.

Луна оловянной тарелкой висела на небе, заливая мертвящим светом пятачок двора, и Мыкола отчетливо увидел семь полицаев, стоящих кучкой и глядевших на сеновал, где он прятался. С ними был Птаха, тихо говоривший что-то. Мыкола понял: случилось то самое, неотвратимое, о чем не раз предупреждал Юрка. Понял — страшно обозлился на себя за то, что доверился Птахе, своевременно не разгадал его поганого нутра; последними словами обругал себя и за то, что вчера не придал значения его словам о хате, стоявшей будто бы где-то у околицы; даже понял, что хата была предложена исключительно для того, чтобы уберечь хозяйство Птахи от неизбежного убытка, который возникает от любой перестрелки.

Пришла в голову догадка, что Птаха дорожит своим хозяйством, — даже обрадовался и похлопал рукой по карману: не потерял ли случайно, тут ли кресало?

Оно оказалось на месте. И тогда он успокоился, деловито и бесшумно просунул в щель ствол автомата. И стал ждать. Чего? Может быть, все же ошибся, так плохо подумав о Птахе? Может быть, Птаха потому здесь с этими полицаями и торчит, чтобы отвести смерть от него, Мыколы?

Но начальственные жесты Птахи и то, что полицаи крадучись стали приближаться к коровнику, над которым и был сеновал, уничтожили последние сомнения. Мыкола понял, что единственная радость, какую ему еще дозволено испытать, — постараться убить как можно больше этих оборотней. И в первую очередь — Птаху.

Хотя — почему именно Птаху?

Конечно, Птаха такой, что при первом выстреле наверняка за дом спрячется, вроде бы — убежит от смерти. Однако народ все видит, от него подлости своей не спрячешь. Вот и получается, что так и так этой сволочи ответ держать придется. По всей строгости человеческих законов.

Все это промелькнуло в голове Мыколы, и он уже спокойно, словно чувствовал за собой силу, сказал громко, как только один из полицаев коснулся рукой лестницы, которая вела на сеновал:

— А ведь я не сплю.

Сказал это и лишь тогда стеганул длинной очередью сначала по дальним полицаям, потом по тому, который мгновение назад подкрадывался к нему.

— Слава богу, не промазал! — прошептал Мыкола.

Уцелевшие полицаи и Птаха, как он и предполагал, моментально метнулись за угол дома. И теперь только два неподвижных тела чернели на опустевшем дворе.

Потом, когда затянувшаяся пауза стала и вовсе нестерпимой для Мыколы, из-за угла дома Птаха не прокричал — пропел голосом, сулящим всяческие блага:

— Слышь, Мыкола, а ты бы сдался, а? Крестом святым клянусь, все мы будем свидетельствовать господам немцам, что ты сам, добровольно и без принуждения нам свою повинную голову принес, в грехах своих покаялся… Конечно, может и так случиться, что они тебя в лагерь отправят, но ведь жив останешься… Ты слышишь меня, Мыкола?

— Слышу.

— Тогда чего молчишь? Святым крестом клянемся…

— Мой ответ из-под того конца крыши вот-вот выглянет, — озорно ответил Мыкола, высекая искру.

Он уже твердо решил, что у него есть только один шанс на спасение: поджечь сеновал и попытаться воспользоваться сумятицей, порожденной пожаром; ведь коровник стоял под одной крышей с домом Птахи.

Как и предполагал, диким голосом взвыл Птаха, увидев густые клубы дыма и кровавые языки пламени, вдруг пронзившие крышу над сеновалом; усиливая общую панику, истошно запричитала жена старосты. Но стоило кому-то из усердствующих полицаев метнуться к сеновалу — автоматная очередь пришила его к снегу, порозовевшему от огня.

И тут Мыкола решил, что наступил самый подходящий для него момент, и прыгнул с сеновала, метнулся в огород, намереваясь через него вырваться к лесу.

Ни Птаха с женой, ни полицаи не заметили его прыжка с сеновала, и он благополучно сиганул в огород. И сразу упал, подвихнув ногу на одной из грядок, спрятавшихся под снегом. Понял, что не уйдет, вряд ли спасется, но встал, побрел к плетню.

Пока хромал через огород — его и заметили полицаи, завопили восторженно, забахали из карабинов. Одна из многих пуль и настигла его в тот момент, когда он уже перенес ногу через плетень.

12

Василий Иванович до войны учительствовал не один год, правда преподавал математику, но по простоте своей душевной считал, что знает и многое другое. Например, что в Белоруссии — климат мягкий. Конечно, мол, выпадают и там отдельные морозные деньки, но куда им до наших, до тех, что бывают на вятской земле!

Искренне так считал, и вдруг вот уже ровно неделю здесь стоит морозище: ночью чуть не за тридцать, а днем самую малость поменьше того. И невольно думалось: «А каково сейчас приходится партизанам? И вообще всем, кого фашисты накануне этого морозища лишили крыши над головой?»

А таких людей, у которых фашисты буквально недавно сожгли жилье, — не счесть. Причем столь жестокой каре подвергали за самую ничтожную вину, даже за видимость ее: за будто бы вялую работу по очистке тракта от снежных заносов; или к чему другому подобному придравшись. Но чаще за то, что взрослые дети исчезали из дома. И пусть хозяйка, не вытирая искренних слез, клянется, что сын (или дочь) ушел (ушла) в соседнюю деревню к родственникам, ушел (ушла) лишь за картофелем, что дня через два или три обязательно вернется, — пылающий факел под соломенную крышу, и весь ответ. А вообще-то, случится такое — еще будь благодарен: могли и всю семью расстрелять, объявив, что она партизанская.

Случалось, и просто так — даже без видимой вины хозяев — подпаливали какую-нибудь хату. «Чтобы погреться», — как, улыбаясь, ответил Василию Ивановичу один из его полицаев, когда он подошел к нему, поинтересовался причиной поджога хаты.

Услышал этот ответ — захотелось все пули из автомата всадить точнехонько в улыбающуюся рожу полицая. Но… пришлось ограничиться молчаливым пожатием плеч: не поймет, не примет этот ублюдок никаких доводов, только слух распустит о том, что пан Шапочник чрезмерно жалостлив к местному населению, каждый второй из которого — активный пособник партизан.

Сегодня по поводу безрассудного поджога жилищ местных жителей попытался поговорить с Зигелем. Дескать, надо ли, допустимо ли сейчас просто так предавать огню чье-то жилье? Не будет ли это способствовать росту ненависти, то есть в интересах ли Великой Германии действуют некоторые из тех, кто идет на это?

Зигель равнодушно выслушал его, стоя спиной к печке, касаясь руками ее теплых кирпичей. И сказал буднично:

— В этой ужасной стране каждый развлекается в силу своих возможностей.

Что оставалось делать Василию Ивановичу? И, спросив на то разрешение, он выскользнул из кабинета коменданта. Когда проходил мимо дежурного по комендатуре, к нему присоединился Генка и зашагал за ним, стараясь держаться так же степенно, как и его начальник.

На улице, когда морозным воздухом чуть опалило щеки, Генка спросил, закрываясь от режущего ветра воротником полушубка:

— Теперь-то куда, пан начальник? Между прочим, всех дел не переделаешь, а спать и есть вовремя надо. И по потребности.

— Или я привязал тебя к себе? — беззлобно, вернее — устало огрызнулся Василий Иванович, вдруг почувствовавший, как он безмерно устал; и зашагал к своему дому, кухонное окно которого все еще светилось.

Генка проводил его почти до крыльца, здесь постоял, как бы передавая начальство под охрану дежурного полицая, и, едва начальник полиции поднялся на крыльцо, едва скрылся в доме, он торопливо зашагал по улице будто вымершей деревни, зашагал к дому Золотаря (по установившемуся порядку намеревался доложить ему обо всем, что делал и говорил пан начальник днем), но потом решил, что это успеется и завтра, и свернул к своей хате, где квартировал у дородной вдовы бывшего раскулаченного, загинувшего где-то в просторах России. Пусть непробиваемо глупа эта толстуха, пусть и на рожу здорово непривлекательна, зато послушна, угодлива — лучше не бывает. А не это ли сейчас, в это смутное время, когда не знаешь, проснешься ли завтра, настоящему мужчине надобно?

Дома, хотя внешне там все было по-прежнему, Василий Иванович сразу почувствовал, что Нюська и Ольга чем-то очень взволнованы или даже встревожены; по тем взглядам, какими обменивались они, понял это.

Просто удивительно, как две совершенно непохожие по характерам женщины сдружились за эти месяцы! Ведь Нюська, можно сказать, все в жизни повидала, через такое прошла, что другую, окажись она на ее месте, запросто сломать могло. А Ольга — еще совсем девчонка, которой в самую пору тайком от родителей на первые свидания бегать…

Правда, здесь, во вражеском тылу, она ведет себя осмотрительно, так свою роль толково ведет, что Золотарь однажды сказал:

— Хорошая у вас племянница. И скромница, и в чужие дела не лезет, и в бога верует… Почти ни одной церковной службы не пропустила, по любой погоде в храм божий за десять верст бегает.

Если бы знал Золотарь, зачем она туда бегает!

Но не знает — и слава богу, как говорится…

Как и предполагал Василий Иванович, стоило ему допить чай и свернуть «козью ножку», Ольга с Нюськой дружной парой уселись напротив него, переглянулись, и Нюська заговорила, понизив голос до шепота:

— Беда у нас, Василий Иванович…

Сказала это и замолчала, словно не зная, как поведать главное.

И немедленно в разговор вступила Ольга, так низко, так доверчиво склонившись над столом, что стал виден не только нательный крестик, но и чистая кромка лифчика:

— Понимаете, Василий Иванович, я не могла поступить иначе. Не могла!

— Обе мы не могли! — подала голос и Нюська.

И тут он взял разговор в свои руки:

— Лирику и все прочее — на потом. А сейчас — конкретно, сжато, что стряслось?

Прошло минут десять, и он уже знал, что один знакомый Ольги (даже сказала, что он вместе с ней на курсах учился) вдруг схватил воспаление легких. Температура у него под сорок, горячущий — страсть! Чтобы в бреду не раскрыть себя, он и ушел из той хаты, где скрывался. Она, Ольга, на него случайно натолкнулась. Вот (не погибать же товарищу на морозе?) незаметно и привела его в Степанково, пока — до решения Василия Ивановича — спрятала на сеновале у свояка деда Евдокима.

Волнуясь, рассказывала все это Ольга, а Нюська только пытливо смотрела на Василия Ивановича. А он сидел за столом, курил и думал. Прежде всего о том, что и сейчас Ольга еще не полностью открылась ему. Ишь, она случайно натолкнулась на своего товарища, с которым вместе на курсах училась! На каких курсах? Кройки и шитья? Где и когда натолкнулась? Да и случайно ли?

Чтобы утвердиться в своей догадке, он спросил:

— Когда в церковь шла или на обратном пути натолкнулась на него?

Ольга мгновенно разволновалась так, что даже шея у нее порозовела, и выпалила чуть не плача:

— А если не моя эта тайна? Что можно, я все рассказываю…

И Василий Иванович понял, что не одна Ольга действует в этих краях, что она, похоже, своеобразное кольцо, на которое замыкаются звенья неведомых ему цепочек; может быть, двух и даже более.

Понял и другое: сейчас одно из звеньев цепочки попало в беду, и вот Ольга, как могла, пришла ему на помощь.

С одной стороны, она не имела права на этот поступок, который может погубить и ее, и его, Василия Ивановича. Ну, если и не погубить, то породить ряд трудностей, которые придется преодолевать не день и не два, преодолевать огромным напряжением всех душевных и физических сил. Иными словами, Ольга поступила опрометчиво; опрометчиво — если говорить дипломатично…

С другой стороны… С другой стороны, все правильно; настоящий человек тем от подонка и отличается, что в первую очередь думает не о своей шкуре, не о своем благополучии!

И он сказал убежденно:

— Так тому и быть.

Только сказал — Ольга бросилась к нему, ткнулась лицом в его грудь и заплакала, причитая. Из всего, сказанного ею сквозь всхлипывания, понял одно: он, Василий Иванович, очень хороший, просто замечательный; она, Ольга, так и знала, что он поймет ее; он просто не имел права не понять!

Так искренне она благодарила, что Василий Иванович вдруг почувствовал, что, чего доброго, сам вот-вот слезу пустит, и он отстранил от себя Ольгу, сказал нарочно предельно сердито:

— А реветь сейчас и вовсе не к месту… О твоем проступке я соответствующему начальству доложу. — И добавил после продолжительной паузы, во время которой успел не только дотянуться до кисета, но и свернуть новую цигарку: — Конечно, если случай удобный подвернется.

Последняя фраза — явное свидетельство прощения.

А дальше разговор пошел и вовсе деловой. Оказалось, что Ольга не только спрятала от фашистов больного товарища, но и сообщила об этом кому-то, даже условилась с кем-то о том, что за ним приедут послезавтра ночью.

— Послезавтра? Ночью? — нахмурился Василий Иванович.

— Самой глухой ночью! — подтвердила Ольга, не понимая, почему у него вдруг испортилось настроение. — Вы своих полицаев ушлете…

— И почему все вы, девчонки, до ужаса просто смотрите на жизнь! — еще больше насупился Василий Иванович. — «Полицаев ушлете!..» Во-первых, всех я никак не ушлю. Во-вторых, оставшееся меньшинство и вовсе сон потеряет. В-третьих, а Зигеля и его свору ты вообще в грош не ставишь? Короче говоря, давай отбой. И передай, что явятся они лишь тогда, когда я позову. И куда — тоже мое решение будет.

Сказал это — словно отрубил, и ушел в свою горницу. Какое-то время было слышно, как он копошился там, не зажигая огня, потом скрипнула кровать, и все стихло.

Нюська и Ольга выждали некоторое время, стараясь не глядеть друг на друга: ведь им казалось, что они так хорошо все продумали…

Наконец Ольга спросила одними губами;

— Уснул?

— И вовсе ты не знаешь его, — тоже не шепотом, а шелестом ответила Нюська.

Василий Иванович действительно не спал, хотя сразу и лег на правый бок, хотя сразу и глаза закрыл. Он как бы заново выслушивал Ольгу, он искал единственную, наиболее безопасную тропку. Где она? Может быть, и вовсе рядом, а он пока не видит ее, и все тут…

И на парня того очень взглянуть хочется. Хотя бы одним глазочком…

Утром Василий Иванович встал как обычно, умылся, побрился, оделся в свое повседневное, дождался Генки, который каждое утро обязательно заходил за ним, и лишь тогда сказал, глядя на Ольгу:

— В воскресенье к самой ранней службе сам с тобой поеду.

Ольга все поняла правильно, а Генка онемел от изумления: пана Шапочника к богу потянуло?! К чему бы это? Смягчить свой характер пан начальник вознамерился или жестокость какую задумал? Говорят же люди, что пан Власик после каждого убитого по его приказу час поклоны бьет, вымаливает у бога прощение.

Генка давно пришел к выводу, что сейчас лучше всего быть полезным всем начальникам, поэтому, улучив момент, поделился своими мыслями с паном Золотарем. Тот долго и мучительно морщил лоб, потом все же сказал:

— Итак, пан Шапочник намерен один ехать в церковь. — Тут Золотарь посмотрел на Генку, убедился, что тот не смог разгадать его мыслей, довольно усмехнулся и снисходительно пояснил: — Пан Шапочник впервые куда-то собрался один. Будто бы — в церковь. А так ли это? Если нет, то зачем едет? Может, с кем-то тайно встретиться хочет? А где эта встреча может произойти? Только в самой деревне или в церкви. Отсюда и наша с тобой задача: заблаговременно самых верных людей и туда и туда подбросить, пусть они все видят, все примечают. А чтобы он ничего не заподозрил, избави бог его здесь, в Степанково, тревожить!

Как казалось Золотарю, он все предусмотрел, тонкие и прочные сети раскинул. И затаился, выжидая. Правда, погода и пан Шапочник несколько поломали первоначальные планы; с пятницы на субботу на смену морозу метель пожаловала, и Шапочник, чтобы ему удобнее ехать было, велел в воскресенье еще до света людей из Степанкова выгнать на очистку дороги от заносов. Не только велел, но и сам еще затемно в тех самых санях-розвальнях, которые по его приказу для него подготовлены были, по Степанкову ездил, почти у каждого двора останавливался или даже въезжал в него, чтобы крепким словом подстегнуть замешкавшихся. Самое потешное — сани полны сена, а он с племянницей на самом краешке саней притулились!

Накричался в это утро Василий Иванович — чуть голос не сорвал. Поэтому, когда люди ушли на работу, он молча тронулся следом. И так медленно ехал, что народ уже к работе приступил, а его все не было, как доложили пану Золотарю те два полицая, которых он в этот наряд выделил.

Всю дорогу молча ехал Василий Иванович, только увидев людей, разгребавших снег, приказал:

— Заранее скажи, когда ваших увидишь.

— Они самыми крайними будут, — ответила Ольга, зябко спрятав подбородок в облезлый воротник шубейки.

Действительно, когда цепочка людей из Степанкова уже оборвалась, сразу же за поворотом дороги, где мохнатые лапы елей почти нависли над ней, копошились в снегу еще шесть человек — четыре мужика и две женщины. По внешнему виду — самые обыкновенные мужики и бабы. И работали они в том же темпе, что и все прочие, невидимые отсюда.

Хотелось перекинуться с ними хотя бы несколькими словами, но он понимал, что это недопустимо, что вообще каждая минута промедления может оказаться роковой и для него, и для Ольги, и для всех этих неизвестных и таких близких ему людей. И Василий Иванович только придержал лошадь, когда поравнялся с ними. Тотчас двое бородатых мужиков склонились над санями, а еще через несколько секунд один из них сказал:

— Спасибо.

Василий Иванович, даже не оглянувшись на голос, чмокнул губами, шевельнул вожжами, и лошадь послушно затрусила дальше. Но краешком глаза он все же заметил, что больного на каком-то подобии волокуши утянули в лес, что теперь уже только четыре человека работали на дороге, скидывая с нее снег на след волокуши.

Хотя и бывал Василий Иванович в этой деревне, но все равно какой уже раз подумал, что наши предки церкви ставили с большим умом — на самом видном месте, и такие, чтобы сразу глаз приманивали. Вот и эта стояла на небольшом взгорке, словно раздвинув или собрав вокруг себя березы, на закуржавевших ветках которых черными шапками торчали грачиные гнезда.

В самом центре деревни у коновязи остановился Василий Иванович. И сразу к нему подбежал местный староста, помог из саней выбраться, и даже лошади охапку сена бросил.

Василий Иванович ограничился благосклонным кивком.

— Мне можно идти, дядечка Опанас? — робко спросила Ольга.

— С богом.

И она присоединилась к трем местным женщинам, вместе с ними скрылась в черном проеме церковной двери. А пан Шапочник выждал несколько минут, сверля глазами кланяющихся ему людей, потом степенно зашагал, но не к церкви, как предупреждали старосту, а к деревенскому кладбищу.

С чего его сюда потянуло? Оно не хуже и не лучше, чем во всех других деревнях…

Вдруг пан Шапочник так резко остановился, словно налетел на какое-то препятствие. Староста деревни чуть подался вперед, чтобы поскорее увидеть то, что остановило пана Шапочника, и окостенел от ужаса: на одной из пирамидок, которые вместо крестов стояли на трех могилах местных учительниц, убитых еще в день появления здесь фашистов, явственно просматривалась маленькая звездочка. Староста был готов поклясться чем угодно, что никогда раньше не видел ее, что не было ее здесь и месяцев шесть назад… Или летом березы своей листвой ту неокрашенную звездочку от глаз людских прятали?

Самое же главное, самое страшное — была она раньше или сегодняшней ночью появилась, — в строгом ответе один он, староста данной деревни. Вот и замер, боясь не только слово сказать, но и вздох настоящий сделать.

Однако пан Шапочник ничего не сказал. Лишь недобро покосился на старосту и без торопливости вернулся к саням, почти упал в них, разобрал вожжи и терпеливо дождался, пока староста непослушными пальцами отвязал лошадь. Без понуканий и тронул ее с места, повернул на дорогу, которая вела в Степанково.

Золотаря удивило столь раннее возвращение пана Шапочника, но еще больше то, что, бросив лошадь около полиции, он ушел домой и даже не выглянул оттуда. Любопытство так и подкалывало: дескать, зайди к нему и спроси, удачной ли была поездка, но он все же смог воздержаться от этого. За что не счесть сколько раз и воздал хвалу сам себе, когда прибыл первый гонец и выложил все о той треклятой звездочке, о безмолвной ярости, с какой пан начальник полиции глянул на старосту деревни; если верить гонцу, в такое негодование пришел пан Шапочник, что и в церковь не заглянул, что и племянницу свою, словом не предупредив, там бросил!

А потом и Генка подлил масла в огонь. Он заглянул в дверь (заходить в кабинет отказался, стервец!) и просипел от порога:

— Продашь — отопрусь! И такое про тебя выложу, что не возрадуешься!

Последние слова — то ли забывшись, то ли не совладав с собой — в полный голос сказал и исчез, будто и не было его вовсе.

Может, все же сходить к пану Шапочнику, так сказать, вызвать на разговор? А если свирепеть за звездочку станет, то прямо и ляпнуть: мол, это наше общее с вами упущение?

До ночи затянул Золотарь принятие решения, все взвешивал, что лично для него выгоднее. А тут и заявился пан Шапочник. Не к себе в кабинет, а к нему, Золотарю. Кожуха не расстегнул, шапки не снял, не присел, а просто остановился у стола. Пришлось встать и ему, Золотарю. Тут и сказал пан Шапочник, сказал внятно, с достаточными паузами между словами:

— Вот что, друг ситный…

— Так шести, а не пятиугольная та звездочка была! — сунулся тут Золотарь, как казалось ему, с облегчающим объяснением.

— Значит, иудея вместе с православными, в одном ряду похоронили? — как-то нехорошо усмехнулся Шапочник. — То-то обрадуется пан Власик, когда поставлю его в известность об этом. — Тут он согнал усмешку с лица и врезал на полном серьезе, врезал с беспощадной злостью: — Слежку за мной установил? Интересуешься, куда и зачем начальник полиции ездит? Так вот, докладываю, пан Золотарь: к той самой звездочке ездил, чтобы собственными глазами проверить поступившие сведения. От кого поступившие? От племянницы. Или, думаешь, она просто так, от нечего делать, в церковь и прочие места шастала?.. А что ты по всей той деревне и в церкви полицейских понатыкал… Такого невежества в сыске я даже от тебя не ожидал!

Сказал это и вышел, хрястнув дверью.

13

Еще недавно излишне говорлив и даже шумлив был Григорий. Когда остепенился — этого Каргин не заметил. Теперь, казалось Каргину, поубавить бы Григорию еще и упрямства — вовсе что надо командиром группы стал бы; может быть, и выше. Но упрямство… Уж если что втемяшилось в его голову, никакими разумными доводами этого быстро не выбьешь. Взять, к примеру, те же Выселки. Ведь когда на них последний налет совершили? Еще в прошлом году! А Григорий все помнит те кучи хвороста, которые грудились перед бункерами полицаев, он все еще плачется на то, что тогда Каргин запретил ему задержаться там на одну ночку и лишил возможности предать огню вражескую ловушку. Изо дня в день долбил в одну точку, при каждом удобном случае то требовал, то канючил, дескать, разреши еще разок туда наведаться. И вчера Каргин вроде бы сдался:

— Черт с тобой, иди! Но если людей своих угробишь…

Он не сказал, что будет тогда, но Григорий и сам прекрасно знал, что подобные ошибки в бригаде не прощаются. Он только спросил:

— Как считаешь, всей моей группе идти? С одной стороны, так поступить следует, с другой…

— Хоть с той, хоть с этой — одинаково хреново получается! — перебил его Каргин. — Велика ли вся твоя группа? Двенадцать душ! Подумаешь, сила! Да ее, если хочешь знать…

Он не докончил свою мысль, словно поперхнулся словами, которые чуть не сорвались с языка; жадно сделал несколько глубоких затяжек, прикрыв глаза то ли от едкого дыма самосада, то ли для того, чтобы не выдать своих тайных мыслей. Помолчал и добавил:

— Возьмешь половину своих, да я человек двадцать в помощь дам — вот и ладно будет.

Теперь, когда долгожданное разрешение было получено, на Григория снизошло умиротворение, он вроде бы даже осудил себя за недавнюю настырность, вроде бы даже на попятный пошел:

— Ты, Иван, если я зарываюсь, не потакай мне, считаешь дело гиблым — так и скажи, не виляй.

Мария, которая во время этого разговора тихой мышкой сновала около топившейся печи, сразу же заметила, как окаменело лицо Каргина, как злые желваки заходили по его скулам, и подошла к нему, обняла со спины, навалившись на него, сидящего, всем своим горячим телом.

— Гриша, разве ты его не знаешь? Когда это было такое, чтобы он людей на гиблое дело занаряжал?

Понял Григорий, что сказанул вовсе не то, что надо было, и рад был этой подмоге, благодарно взглянул на Марию. Каргин заметил этот взгляд, какое-то время еще сидел насупившись, обуздывая себя, потом сказал:

— За эти слова тебя надо бы по шее, по шее!

Вроде бы и отругал, но голосом спокойным, даже теплым каким-то. А еще немного погодя, когда Мария поставила на стол чугунок с картошкой, исходившей ароматным паром, Иван и вовсе отошел, окончательно оттаял, даже пояснил, почему именно сегодня дал разрешение на выход:

— Убрать те бункера надо. И стрелки станции так изуродовать, чтобы гитлеряки еще подумали, прежде чем восстанавливать их стали… Шибко надо сделать это сейчас, потому и отпускаю тебя.

Потом еще долго сидели за столом, чаевничали — пили крутой кипяток с наваром смородиновых листьев — и мирно судачили о том, что, если верить приметам, хлеба в этом году должны уродиться добрые, что на союзников, конечно, вроде бы надеяться положено, однако не из того они теста сделаны, чтобы на себя нормальную тяжесть взять. Короче говоря, шла самая обыкновенная для того времени застольная беседа, шла так спокойно, словно уже завтра Григорию не предстояло вести людей на опасное задание. Лишь потом, когда Григорий уходил, Каргин проводил его до двери, там, у порога, ободряюще и толкнул ладонью в плечо.


Понаблюдав с час за станцией, за тем, как здесь вели себя полицаи, Григорий мысленно не раз поблагодарил Каргина за то, что тот так категорично запрещал кому-либо из партизан появляться в этом районе вообще: теперь полицаи, уверовав в свою безопасность под защитой бункеров, даже праздно слонялись около перекосившегося станционного здания. Невольно подумалось: похоже, и ночью они больше храпят, чем ведут наблюдение.

С той самой ночи, когда партизаны в последний раз побывали здесь, Григорий молча вынашивал план уничтожения бункеров, не счесть сколько раз до кажущихся мелочей обдумывал эту операцию. Поэтому сегодня его приказания были немногословными, четкими и очень конкретными. Только одно он повторил дважды, строго глядя на своих людей:

— Зарубите себе на носу: к дверям бункеров всю горючку из тех куч подтащить. И так ее там сложить, чтобы ни одна дверь, как бы на нее из бункера ни давили, не смогла открыться. Понятно? Ни одна!

Ночью, когда молодой месяц нехотя опустился за черный лес, началась бесшумная и опасная работа. Как она шла — этого Григорий не знал: сегодня он в ней не участвовал, сегодня он, подражая Каргину, решил быть только командиром. Вот и нервничал, даже злился, не получая донесений, топтался на месте, проклиная неизвестность. Даже посочувствовал Каргину: оказывается, работать самому значительно легче, чем вот так ожидать, не зная чего.

Но все обошлось: почти одновременно жаркие костры вспыхнули у дверей всех четырех бункеров, а разгорелось это пламя — прогремели взрывы на стрелках.

Полицаи, проснувшись, конечно, прежде всего брызнули из амбразур длинными пулеметными очередями. Просто так, не прицельно, очередями ударили. Потом, когда до них дошло, что сейчас самый главный их враг — огонь, они стали выламывать двери бункеров. И выломали. Но, возникая на фоне багрового пламени, они были видны отчетливо, и партизаны били по ним из винтовок и автоматов, били, не жалея патронов. Лишь потом, когда от бункеров и станционного здания остались только раскаленные угли да смердящие головешки, кто-то из партизан сказал с яростью и большим внутренним убеждением в своей правоте:

— Это вам за Хатынь. Задаток.

Одиноко прозвучал этот голос. Но, судя по тому, как одни деловито осматривали свое оружие, а другие спокойно взирали на пожарище, — по всему чувствовалось, что люди одобрили сказанное.

Тут, когда задание было выполнено, на Григория вдруг нахлынула необычайная тоска по деду Потапу. И, взяв с собой только товарища Артура, он строго-настрого наказал старшему группы идти прямехонько в партизанский лагерь и обо всем доложить лично Каргину, а сам свернул на известную ему еле угадывающуюся тропочку, укрытую снегом, не тронутым ни человеком, ни зверем.

Григорий не считал себя обязанным лично идти к Каргину с докладом: задание выполнено, потерь группа не имеет, значит, не выговаривать, а хвалить Иван станет. Конечно, любому человеку всегда приятно, когда ему теплые слова говорят, но лично он и без этого выживет.

Так рассуждал Григорий, оправдывая свой поступок. На самом же деле идти к деду Потапу его заставляли и чувство зависти к семейному счастью Каргина, и обида на Марию за то, что она пренебрегла им, Григорием. Ни одним словом или жестом и никому он не выдал этих своих чувств. Но ведь есть они. От себя самого их не спрячешь.

Вот и бежал к деду Потапу, бежал в его избушку, где было передумано о многом, бежал, надеясь хоть на сутки избавиться от постоянных мук.

За эти месяцы, что он не бывал здесь, избушка деда Потапа будто сгорбилась, будто в землю ушла на несколько десятков сантиметров. Или виноваты сугробы, подпиравшие ее бревенчатые стены? Эти сугробы были настолько велики, что казалось: только встань на гребень любого из них — сразу до трубы дотянешься.

А вот деда Потапа время, казалось, нисколечко не коснулось! Он по-прежнему быстро и ловко засновал по своей единственной горнице-кухне, и скоро на выскобленных добела досках стола появилось все, чем он был богат. Сели за стол Григорий с товарищем Артуром, уселись на ту самую широкую лавку, на которой раньше так любил лежать Григорий, дед Потап вдруг сказал, повернув голову к полатям:

— Слезай, Лексей, вечерять станем.

Чернота над полатями ответила старческим покашливанием, а еще немного погодя, старательно нащупывая ногами каждую ступеньку невысокой лесенки, на пол спустился тот человек, о присутствии которого здесь даже не подозревали Григорий с товарищем Артуром. Был он в годах, морщинист и одет — самому неудачливому нищему впору. Не сказав ни слова, он перекрестился на передний угол, где у деда Потапа висела икона, настолько почерневшая от времени и копоти, осевшей на нее за многие годы, настолько засиженная мухами, что невозможно было определить, мужики ли, бабы ли на ней изображены. Лишь после этого он поясно поклонился Григорию и товарищу Артуру и бочком, бочком не подошел, а скользнул к столу, присел у самого дальнего его краешка.

Лучина, лениво потрескивающая над лоханью с водой, была не способна дать достаточно света, и Григорий, как ни старался, не мог толком разглядеть Алексея, но все равно ему упорно казалось, что они где-то уже встречались. А вот когда? При каких обстоятельствах?

Как ни напрягал память, она оставалась немой. Тогда он спросил у деда Потапа:

— А это кто такой? Каким ветром его к тебе занесло?

— Второй день живет. Говорит, раб божий, от войны хоронится.

Дед Потап сказал это так, словно не только осуждал, но и презирал Алексея за эту жизненную позицию.

— Все мы рабы боговы, — елейным голосом и многозначительно изрек Алексей, вскинул глаза на икону и перекрестился, пожевав почти бескровными губами.

И этот голос, сам вползающий тебе в душу, подхлестнул память, и она поспешила с подсказкой: почти три года назад они, пытаясь вырваться из окружения, случайно набрели на домик в три окна, одиноко лепившийся к болоту; в той хибарке и жил, вроде бы — коротал свой век, этот раб божий Алексей; сначала он призывал побросать оружие в болото, не перечить своей судьбе, а потом, когда они дружно отвергли его предложение, зло обругал их…

Вида не подал Григорий, что узнал его. Только пристальнее, чем раньше, даже придирчиво стал разглядывать, взвешивать каждое его движение. И заметил внутреннюю сытость этого человека; да, он, как и другие, вроде бы и старательно работал ложкой, но гороховую похлебку ел явно без всякой охоты; иными словами, не было в его поведении того, что свойственно изголодавшемуся, настрадавшемуся человеку.

Убрал дед Потап на шесток пустые миски, бросил на стол кисет. Тут Григорий и сказал, словно выстрелил:

— Узнал я тебя, узнал.

Алексей вздрогнул, напрягся на какие-то считанные секунды. Эти считанные секунды подсказали Григорию, что он ненароком зацепил что-то важное, сокровенное. Действительно, если этот человек просто тот самый святоша, оружие бросить призывавший, то с чего ему вздрагивать?

И Григорий заторопился:

— Спасибо, дед Потап, за угощение, а нам пора. И ты, божия скотинка, собирайся, пойдешь с нами.

Дед Потап на мгновение вскинул на Григория удивленные глаза, потом нахмурился, перевел их на того, кто представился ему божьим человеком Алексеем, и караулил каждое его движение, пока Григорий одевался. А товарища Артура случившееся, казалось, не удивило: одевшись, он стянул солдатским ремнем ватник и встал так, чтобы задержанный оказался между ним и Григорием.

— Господи, прости им это насилие: не ведают, что творят, — вот и все, что сказал назвавшийся Алексеем, сказал, осеняя себя крестом и глядя на икону.

14

Григорий все рассказал Каргину. Начал с того, что честно признался, почему, по какой причине оказался у деда. Затем подробно, стараясь ничего не упустить, поведал о том, как сначала не узнал этого мужика, а потом все же вспомнил, только заикнулся об этом, и что из этого вышло. Не скрыл и того, что в пути тот был таким послушным, таким предупредительным — с души и сейчас все еще воротит!

Каргин готовил разнос Григорию. Как только узнал от старшего группы о его самовольной отлучке, с самого того момента и стал наказание выискивать. Такое, чтобы и больно Гришке стало, и чтобы не отбить у него охоты к инициативе. А выслушал его обстоятельный доклад, сразу вспомнил, что в нескольких донесениях Василия Ивановича, с которыми его ознакомили в штабе бригады, упоминалось о заклятом вражине — пане Власике, который в разговоре все на бога ссылается; сам — плюгавенький, с голосом ласковым и бескровными губами. Сопоставил это с тем, что услышал, и мелькнула мысль: «А что, если?..» И пропала злость на Григория, теперь одна забота точила Каргина: тот ли это самый вражина или случайный человек, которого судьба-злодейка и внешность под тяжкое обвинение подвели?

Самым правильным и надежным, разумеется, было переправить этого типа в штаб бригады — и пусть там разбираются. Но в жизни иной раз и так случается, что даже на очень порядочного и внутренне дисциплинированного человека вдруг словно затмение накатывает, и он во что бы то ни стало хочет только сам разрешить что-то большое, для всех важное. Не ради личной славы, а черт знает почему некоторые идут на это. Вот сегодня и с Каргиным случилось нечто подобное; он смотрел на Григория, вроде бы и слушал его, а сам об одном думал: как бы так повести допрос, чтобы до самой глубокой правды добраться?

— Ладно, веди его сюда. И скажи там кому-нибудь, чтобы Юрку кликнули, — наконец решился Каргин, так ничего конкретного и не придумав.

Задержанный упорно отрицал даже свое знакомство с пресловутым паном Власиком, одно долдонил: да, грешен, тогда отговаривал вас (и не только вас) воевать с германом (кто мог предположить, что он таким зверем окажется?), но, мол, я лично и сейчас вне войны, потому как сам бог многое перетерпел и нам, мирянам грешным, терпеть велел. А что в этих краях оказался — хату спалили каратели, вот и побрел с сумой, шариком от деревни к деревне покатился; не только у того почтенного старца, у многих других сердечных людей временный приют тоже находил.

Складно говорил, ни к чему не придерешься. И мягким голосом, без обиды. Даже с лаской в глазах все это рассказывал.

Каргин чувствовал, что пока бессилен сдвинуть задержанного с этой позиции, пока не может уличить его даже в малой лжи. Казалось, сейчас только и остается отпустить его на все четыре стороны или переправить в штаб бригады, признавшись в своем бессилии. Однако чем упорнее тот отрицал все, связанное с паном Власиком, тем больше крепла уверенность Каргина в том, что матерый вражина сидит перед ним, источая из глаз лживую ласку.

Но как его ухватить за жабры, с какой стороны к нему подступиться? Может, припугнуть малость?

И он сказал по-прежнему спокойно, хотя внутри все неистово клокотало:

— Если говорить откровенно, то нам ваше признание не так чтобы очень и нужно. На что оно, ежели мы и так о вас главное знаем? Для вас стараюсь. Кто мы? Партизаны. Вот и выходит, что здесь, где мы находимся, я — вся власть. И гражданская, и военная… Так сказать, здесь все в моих руках, так что…

Тут нарочно оборвал фразу: чтобы этот тип попытался угадать то, что недосказано, чтобы понаблюдать, какое впечатление на него произведут эти слова.

Вроде бы дрогнуло что-то в его глазах…

Но ответил он опять же ласково, словно одаривая:

— А мне доподлинно известно, что и вы головушку свою потерять можете, если на подобное осмелитесь.

Ага, забегали глазки, забегали!

И Каргин, чтобы дожать, не сказал, а приказал:

— А ну, Марья, выйди на часок!

Почему именно на часок? Да просто сорвалось с языка это слово, а не другое.

Пока Мария, обидевшись, подчеркнуто неторопливо надевала ватник и укутывалась в шаль, глаза подозреваемого упорно сверлили ее спину, словно умоляли остаться.

Каргин перехватил торжествующий взгляд Юрки и сказал еще суровее:

— А ты позови его… Сам знаешь кого.

Юрка осмелился задержаться только у порога, оттуда и спросил:

— Может, и второго прихвачу сразу?

— Правильно! Чтобы опять не бежать, если что, — включился в игру Григорий.

И тут Каргин случайно сказал именно то, что сейчас и надо было:

— Или вам плохо с нами одними беседовать? Вам очень хочется, чтобы я еще кого-то кликнул?

Сказал даже весело, ибо понял, что выигрывает, что смерти этот подлец боится панически.

Действительно, смерти тот, кто многим был известен под именем пана Власика, боялся панически. И сейчас, посчитав, что она близка к нему, он прежде всего мысленно всячески обругал себя за то, что допустил крупнейший промах, понадеявшись тихонько пересидеть теперешнее горячее время в этой глухомани. Но кому бы пришло в голову, что Потап, которому давно пора вымаливать счастливую загробную жизнь, вдруг окажется пособником партизан?!

Потом пан Власик стал лихорадочно думать: в чем признаться, что отрицать начисто, отрицать до последней возможности.

Например, зачем им знать, что он в свое время прекрасно окончил семинарию, был попом в одной из церквей пригорода Пскова, да отлучен от церкви за прелюбодеяния с прихожанками? Откуда этим мужикам, мнящим себя вершителями судеб человеческих, может быть известно, что сам Павловский — правая рука господина Савинкова! — и указал ему на тот домик у болота, велел жить в нем, все видеть, все запомнить и доложить, когда об этом спросит.

Пусть останется для них неизвестным и его настоящее имя — Николай, сын Василия Вознесенского…

Ишь, двадцать лет молчком сидел и жив-здоров был, а тут власти над людьми захотелось! Вот и влип…

Все далекое прошлое, разумеется, должно остаться при нем. А вот недавнее, до чего они и сами докопаться могут… Собственно говоря, что он такое сделал? Был членом правительства, поставленного немцами? Так сунули его туда, под страхом смерти сунули! Вот и ездил, агитировал за самостийную Белоруссию, хотя сам против этого!

А что за это может быть? Дадут несколько лет отсидки, вот и вся недолга. Или там, в лагере, дураков нет, на которых, если умело себя поставишь, ехать хоть куда можно?

Пан Власик несколько взбодрил себя этими мыслями, но все равно попробовал торговаться:

— Дайте слово, что сохраните мне жизнь?

Каргин со спокойной совестью пообещал это: он давно и твердо решил, что, независимо от исхода этого допроса, завтра же переправит Власика в штаб бригады.

Так много интересных и важных сведений полилось из пана Власика, что уже через несколько минут Каргин прервал его, вызвал Марию и сказал ей:

— Садись за стол, протоколить станешь.

Мария, словно еще недавно и не обижалась на мужа за резкий тон, каким он выпроводил ее отсюда, послушно села к столу и писала, писала. И про сговор бенеэсовцев с гитлеровцами, и про банду Черного, и про Птаху, и про Стригаленка, про то, как бенеэсовцы его сначала в предатели заманили, а потом уничтожили. Много чудовищно страшного услышала она в эту ночь. Но только один раз невольно ойкнула. Это когда Власик подробно о сожжении Хатыни рассказывал: дескать, чего стоят мои преступления в сравнении с этим? Так, баловство одно…


Утром, когда солнце должно было вот-вот пробиться сквозь плотные серые тучи, пана Власика под надежным конвоем переправили в штаб бригады. На утренней зорьке его отправили, а около полуночи в роту неожиданно нагрянул сам Николай Павлович, хмуро поздоровался с дневальными, перехватившими его, и сразу же прошел к Каргину.

Здесь, хотя время было позднее, еще и не думали ложиться спать: с вечера пришли Юрка с Григорием, вот мужики и пили кипяток, курили едкий самосад и спорили, когда, в каком месяце этого года, Советская Армия освободит всю Белоруссию. Иван считал, что произойдет это летом, когда болота хоть малость подсохнут, а Григорий уверял, что наступление нашей армии вот-вот начнется.

Увидев Николая Павловича, все четверо встали, прервали свой разговор. И не сели, пока Николай Павлович не сказал, устало плюхнувшись на березовый чурбак, заменявший табуретку:

— Чего столбами торчите?

Помолчав немного то ли из приличия, то ли по другой какой причине, он же и задал первый вопрос:

— Кто же это, товарищ Каргин, позволил вам так бессовестно попирать наши советские законы?

Каргин обменялся с товарищами взглядами-молниями и ответил с таким невинным видом, на какой только и оказался способен;

— Чтобы я да нарушил закон? Не помню такого случая. Если хотите знать, они, — кивок на Юрку с Григорием, — когда разобидятся, меня даже обзывают законником.

— Ты дурачком не прикидывайся, я тебя, черта, насквозь вижу! — повысил голос Николай Павлович. — Кто тебя уполномочил этого треклятого Власика допрашивать? Ну, назови фамилию и должность этого человека?

Большую ошибку допустил Николай Павлович, повысив голос, обидел этим Каргина, и тот ответил не менее зло:

— Или я как командир роты и языка схваченного допросить права не имею? Где, в каком нашем законе такое сказано?

И пошла перепалка!

Наконец, устав отбиваться от трех сразу и поняв, что случившееся вчера не так страшно, как обрисовал пан Власик, Николай Павлович сказал уже спокойно, даже миролюбиво:

— Пойми и меня, Иван Степанович: все эти мои вопросы — о тебе забота. Знаешь, что случиться может, если о твоей самодеятельности, о том, что ты пленного пытками пугал, в Москве известно станет?.. Буду знать всю правду, как она есть, может, и смогу защитить тебя, если… У нас по закону никто не имеет права допрашиваемому ультиматум предъявлять. Вроде того, что станешь говорить — свою жизнь спасешь, а упрямиться будешь… Во-первых, это чистейший шантаж, это использование служебного положения в корыстных целях. Во-вторых, не дано тебе права меру наказания определять. Для этого суд есть. Наш, народный.

— Суд народный, конечно, есть, — поспешно согласился Григорий. — Только при нашей теперешней жизни кто они, те судьи? А мы сами! Вздернем на шкворку или расстреляем предателя какого — бацаем ему на грудь записочку: «Собаке собачья смерть! Казнен как вражина, предавший свой народ!» Или что-то другое напишем в этом духе.

— Ты к чему это клонишь? — нахмурился Николай Павлович.

— К тому, что не в обычных условиях мы живем, так зачем же к нам со старыми мерками подходить?

Николай Павлович еще только собирался ответить Григорию, как в разговор вклинился Каргин:

— Не говорил я такого, что шлепнем его, если в предательстве не сознается.

— Не говорил? Выходит, врет он? Наговаривает на тебя?

— Что ему, впервой? — влез в разговор и Юрка. — Да мы с Гришкой, если надо, под любой присягой подтвердим, что не было ничего такого сказано!

— Факт, не было! — с горячностью поддакнул Григорий.

— А ты, Иван Степанович, что скажешь? — всем телом повернулся к нему Николай Павлович.

— Врать я не мастак.

— Потому у тебя и спрашиваю.

— Был разговор о расстреле… И о сохранении жизни был…

Мария, положив руки на колени, с тревогой, любовью и гордостью смотрела только на мужа. И он продолжил, ободряюще улыбнувшись ей:

— Только тот разговор вообще был. Не к нему относящийся, а вообще. Что я как командир роты волен и расстрелять кое-кого… А о жизни его… Я приговора не выносил, я только слово дал, что здесь мы его жизни не лишим, — голосом он особо выделил это «здесь мы».

Николай Павлович какое-то время молча барабанил пальцами по столу, потом все же потребовал уточнения:

— Значит, разговор о расстреле был не для того, чтобы припугнуть его?

Каргин промолчал, чтобы не ответить ложно. Зато Юрка с Григорием почти в голос заверили:

— Перед любым судом подтвердим, что точнехонько только так оно и было!

И тогда, усмехнувшись, Николай Павлович сказал:

— Чистейшее иезуитство!.. Надеюсь, чаем меня все же напоите? Если так, то мне бы руки сполоснуть.

— Пойдемте, я вам солью! — радостно откликнулась Мария и достала из вещевого мешка чистое полотенце.

Когда они вышли, Григорий спросил:

— Слышь, Иван, чего это он про нас сказал?

— Должно, чтобы Марью не обижать, отматерил по-заграничному, — ответил тот и тяжело вздохнул.

15

Ошибался Григорий, заявляя, что Советская Армия вот-вот начнет наступление и здесь, где фашисты хозяйничали уже третий год. Советская Армия действовала точно по плану, разработанному Верховным Главнокомандованием, и именно в первые два месяца 1944 года уже сокрушила кольцо вражеской блокады, тисками сжимавшее Ленинград, и блестяще завершила Корсунь-Шевченковскую операцию, еще раз напомнив фашистским заправилам, что уроки Сталинградской битвы никому забывать не положено.

Тогда, в январе и феврале 1944 года, Верховное Главнокомандование Советской Армии еще разрабатывало во всех деталях план военных действий на летнюю кампанию, тот самый план, в который составной частью вошла и Белорусская оперативно-тактическая операция. Это в конце апреля по ней будет принято окончательное решение, оформленное соответствущими боевыми приказами, согласно которым в обусловленный час дружно пойдут в наступление 1-й Прибалтийский, 1-й, 2-й и 3-й Белорусские фронты.

В апреле 1944 года будет окончательно разработан и утвержден план операции «Багратион», а тогда, в феврале, он еще отрабатывался во всем множестве своих деталей.

Белорусский народ, на земле которого еще хозяйничали фашисты, ничего этого не знал. Но он истово верил, что помощь обязательно придет, чувствовал — это случится уже скоро. И все понимали, что тогда настанет время для предъявления фашистам счета. Огромного счета. И за опустошенные ими города, и за миллион двести тысяч строений в селах, тех самых строений, которые разрушили, предали огню фашисты, и за семь тысяч школ, превращенных в развалины, и более чем за два миллиона двести тысяч земляков, павших от рук фашистов.

Неимоверно велик был тот счет, который весь советский народ готовился предъявить фашистам к оплате. Потому и не терпелось многим, потому отряды белорусских партизан в эту зиму и росли непрерывно, потому их бойцы почти каждую ночь и уходили на опасные задания, отдавая силы и даже жизни свои делу, которое приближало грядущий час расплаты с фашизмом.

Все это чувствовал Василий Иванович, всем сердцем жаждал этого часа и в то же время волновался, боялся за свою дальнейшую судьбу. Вот и были для него тревожны, невыносимо длинны эти зимние ночи. Не только он, сейчас все, кто на этой земле был или считался пособником фашистов, потеряли покой. И если фон Зигель вульгарно запил, осознавая полное крушение своих личных планов, всех своих честолюбивых надежд, то другие — Трахтенберг, Золотарь и сошка еще помельче, — ничем не брезговали для того, чтобы добиться перевода куда-нибудь на запад, хоть к черту на кулички, только бы подальше от этих мест! В дело были пущены и доносы, которые по замыслу их авторов должны были свидетельствовать о верноподданнических настроениях, и откровенные подкупы.

Ничем не брезговали некоторые, но, как было известно Василию Ивановичу, пока ни одному из тех, кого он знал, не удалось смыться отсюда, хотя и месяцы минули с той поры, как они упаковали чемоданы. Единственное изменение — Трахтенберг оказался не у дел. Да и то лишь потому, что в начале февраля этого года оба госпиталя из Степанкова вдруг перевели куда-то на запад, если верить слухам — в саму Германию. А вот Трахтенберга оставили здесь. И если причину эвакуации госпиталей Василий Иванович понял сразу и правильно — боятся фашистские заправилы летнего наступления Советской Армии, чувствуют, что в этом году оно может (даже должно!) начаться здесь, на земле Белоруссии, — то своеобразная отставка Трахтенберга оставалась для него неразрешимой загадкой. В то время он, разумеется, не мог знать, что произошло это исключительно по вине одного из писарей, который, в спешке перепечатывая приказ, случайно пропустил фамилию Трахтенберга.

Почти каждую долгую зимнюю ночь Василий Иванович ждал, что вот-вот на окраине Степанкова вспыхнет стрельба, что именно вот в эту ночь от удара ноги распахнется дверь его дома и кто-то незнакомый гневно, презрительно и торжествующе крикнет:

— Сдавайся, полицейская сволочь!

Или что-то подобное крикнет. Но обязательно гневно, презрительно и торжествующе.

Всю зиму он ждал внезапного налета партизан и почему-то совсем не думал, словно забыл, что на смену зиме обязательно приходит весна. Она сама напомнила ему о себе, ворвавшись в Степанково ночью, ворвавшись теплым и влажным ветром.

Только суток трое тот ветер и порезвился среди сугробов, а они уже просели, особенно те, которые торчали на солнечной стороне; да и снег на дорогах стал рыхловатым, и сразу же кое-где прорезались глубокие колеи, в которых среди дня под сероватым крошевом угадывалась вода.

Казалось, еще суток двое или трое, — и все окончательно поплывет, превратив многие деревни и села в островки, отрезанные от прочего мира морем холодной и вроде бы неподвижной талой воды. Чуть-чуть не дотянула жизнь в Степанкове до полной распутицы, вроде бы в самый канун ее вдруг взметнулась яростная стрельба. Не где-то на околице, как предполагал Василий Иванович, а в самом центре Степанкова, почти рядом с домом, в котором он жил.

Услышав ее, он мгновенно проснулся, привычно схватился за автомат, который, как обычно, висел в изголовье кровати. Даже затвором лязгнул. Потом осторожно, словно он был хрупким, повесил его на прежнее место: он не сумасшедший, чтобы по своим стрелять.

Дрожащими от волнения пальцами свернул цигарку, а вот прикурить не успел: в окно его дома ворвалась автоматная очередь, усыпала пол битым стеклом. Самое же страшное, о чем раньше почему-то никогда не думалось, — одна из тех пуль, ворвавшихся так неожиданно к нему в горницу, на своем пути случайно встретила Ольгу и смертельно ударила ее точнехонько в висок. Едва началась стрельба, и Ольга, и Нюська подбежали к нему — то ли надеясь на защиту, то ли готовые защитить его. Теперь Ольга, и вовсе похожая на девочку, которой самое время еще в куклы играть, лежала у ног Василия Ивановича.

И он, одновременно и понимая случившееся и отказываясь понять его, присел на корточки около Ольги, почему-то стал гладить ее волосы.

Василий Иванович настолько был потрясен случившимся, что равнодушно отнесся к тому, что скоро в горницу ворвались незнакомые люди, вооруженные трофейными карабинами и автоматами. Почти бездумно он всунул босые ноги в сапоги, когда ему велели одеться. Не оказал ни малейшего сопротивления, даже слова не сказал и тогда, когда кто-то из партизан заломил ему руку за спину и почти потащил в сенки. Только там, в сенках, услышав истошный вопль Нюськи, он рванулся, чтобы вернуться к ней. И тогда что-то тяжелое опустилось на его голову.

16

Долго и мучительно боролся с болезнью Василий Иванович. Не столько с последствиями удара прикладом автомата по голове, сколько с горячкой, вызванной недавним и постоянным нервным перенапряжением и гибелью Ольги. Как ему сказали потом, он мог несколько раз умереть, но выжил. Благодаря заботам Нюськи, которая за ним, как за дитем малым, ходила. Да и когда он окончательно очнулся, впервые ненадолго открыл глаза, — прежде всего увидел ее; она сидела у подслеповатого окошечка и что-то шила или чинила. Он вроде бы и не шевельнулся, не издал ни звука, но она тревожно взглянула в его сторону и сразу же метнулась к кровати, на которой лежал он, сначала просто испуганно склонилась над ним, пытливо заглядывая в глаза, потом вдруг уронила голову на одеяло рядом с его ослабевшей рукой и счастливо заревела. В голос, с бесконечными потоками слез.

Он был настолько слаб, что не мог даже руку положить ей на голову, хотя очень хотелось. Вот и случилось, что какое-то время она ревела в голос, а он лежал вроде бы бесчувственной чуркой и лишь глазами моргал.

Реветь Нюська перестала так же внезапно, как и начала. Она просто вдруг выпрямилась, высморкалась в подол и сказала деловито, размазав рукой слезы по лицу:

— Поесть вам принесу. Мигом!

Потом у Василия Ивановича побывали многие. Первыми заявились командир и начальник штаба бригады. Сердечно поздоровавшись и назвав себя, Александр Кузьмич спросил, каково его самочувствие, наказал, если нужда в чем возникнет, немедленно обращаться к нему лично, и вдруг такое выложил, что у Василия Ивановича на какое-то время язык словно отнялся:

— …И не обижайся на меня за то, что только сегодня к тебе заглянул, что и впредь редко видеться будем. Сам понимать должен, какое сейчас время: подготовка к посевной, можно сказать, в самом разгаре, часа на отдых не оставляет.

Великое недоумение, видимо, было написано на лице Василия Ивановича, если Александр Кузьмич вдруг расплылся в радостной улыбке и продолжил с большим подъемом:

— А ты как думал? В нынешнем году, — эти слова он подчеркнул голосом, — нам, партизанам, и о посевной думать приказано. Ведь, по всем данным, этот урожай уже нам собирать!

Дальше, словно оправдываясь, он начал перечислять трудности, какие уже сейчас возникают при решении этого вопроса: отсутствие семян для посева, людей и лошадей нехватка.

— Да и многие пахотные земли за годы оккупации начали зарастать кустарником. И нет на сегодняшний день в Белоруссии ни одного парника, ни одной теплицы. Все фашисты порушили! И вообще они нас здорово ограбили: угнали в Германию около шестисот тракторов, две с половиной тысячи молотилок и почти шестьдесят тысяч штук прочего сельскохозяйственного инвентаря. Почти три миллиона голов крупного рогатого скота и вдвое больше молодняка они украли у нас!.. Но посевную мы проведем, — закончил Александр Кузьмич и пытливо взглянул на Василия Ивановича, словно желая узнать, а верит ли тот ему.

А Василий Иванович думал о том, что многое сейчас было перечислено, но даже слова не сказано о том, что фашисты еще здесь, на земле Белоруссии.

Или потому умолчал об этом Александр Кузьмич, что такое и ребенок предвидеть мог?

Помолчали несколько минут, а потом Василий Иванович и спросил о том, что сейчас волновало его больше всего:

— Александр Кузьмич, если, конечно, это дозволено, а каковы ближайшие перспективы деятельности нашей бригады?

— Иными словами, вас интересует, скоро ли начнем с фашистами настоящие бои? Всей бригадой? А может быть, и совместно с соседними? — усмехнулся Александр Кузьмич.

— Вроде этого, — подтвердил Василий Иванович, несколько обескураженный тем, что его завуалированная мысль была так быстро и точно разгадана.

— Не вы первые этот вопрос задаете. Вчера, например, приходил известный вам Григорий. Он просил, вернее, требовал, чтобы я послал его в Бобруйск, Пинск или какой большой город. Он очень хотел там взорвать городскую электростанцию. Ну и пришлось популярно объяснить ему, что нет резона, что даже преступно сейчас такое творить: ведь уже вот-вот эти города снова станут нашими… Теперь об активных боевых действиях всей бригадой… Мы все время действуем всей бригадой. И разведку ведем, и на диверсии выходим. В разных точках действуем, но обязательно всей бригадой. Потому наши удары так и чувствительны для фашистов. А что касается большого сражения, о котором вы, как и некоторые другие, мечтаете… Если последует такой приказ, если возникнет в этом необходимость, то и в открытый бой с фашистами всей бригадой вступим. Только, как мне кажется, не случится этого. И вот почему. Завязывать бой ради боя? На это командование и раньше не шло, а теперь и вовсе не пойдет, оберегая жизнь людей, которые уже скоро могут пополнить ряды бойцов Советской Армии. Да и половодье вот-вот наберет полную силу, речки — в реки, болота — в бескрайние озера превратятся. Значит, исчезнет свобода маневра, не только бригаде, но и одиночкам будет трудно к объектам нападения пробираться.

Позднее, когда все в норму войдет? Я, конечно, планов высокого командования не знаю, но думаю, что именно в это время Советская Армия здесь и обрушит свой удар на фашистов.

Перед этим самым наступлением самим по фашистам ударить? А куда, по какому объекту? На направлении скорого удара Советской Армии? Нельзя: можно привлечь и внимание, и силы фашистов к этому участку.

Напасть, допустим, на какой-то крупный населенный пункт, расположенный вне зоны наступления Советской Армии? Чтобы фашисты туда перебросили свои силы?

Что ж, такое возможно, хотя и мало вероятно: главных сил с фронта фашисты не снимут, а бригада многих своих бойцов недосчитается. Короче говоря, Василий Иванович, лично я считаю, что нам скорее всего прикажут активизироваться на дорогах, чтобы мешать фашистам подтягивать резервы. Подчеркиваю: это сугубо мои личные мысли… Но мы готовимся к выполнению любого приказа.

Александр Кузьмич взглянул на свои часы и сразу же заторопился, еще раз наказал: чуть что — немедленно лично к нему обращаться, и ушел.

Зато Николай Павлович, Каргин с Марией, Григорий, Федор, Петро, Виктор и Афоня с Груней ввалились все вместе и надолго. Они с искренним участием расспрашивали о том, что и как болит, призывали побыстрее послать к черту все эти болячки, дескать, работу такую найдем — век благодарить станете!

Единственное, о чем они избегали говорить, — о том, как Василий Иванович попал сюда. Что Зигель застрелился в своем кабинете — вроде бы пьянее пьяного был, а это сделать сообразил; что Золотарь, Генка и прочие полицаи расстреляны, — обо всем этом, хотя и скупо, но сразу сказали, а как только разговор прыгнул к тому вопросу, — глаза в пол или в потолок. Так продолжалось до тех пор, пока Григорий не ляпнул со свойственной ему прямотой:

— Что ты у нас оказался и живой к тому же, за это до окончания своего века ей поклоны земные бей. — Он кивнул в сторону Нюськи, суетившейся у стола. — Это она перво-наперво полезла морду царапать тому партизану, который тебя поволок. Конечно, ростом не вышла, чтобы до глаз его добраться, но внимание к себе привлекла, напросилась на душевный разговор с ихним командиром!.. О чем и как шел он, тот разговор, этого мы, конечно, не знаем. Зато нам доподлинно известно, что командир подоспел в самое время: еще бы несколько минут, и шлепнули бы тебя… И почему некоторым людям на баб так везет? За тебя Нюська хоть сегодня на костер побежит, Мария со своего ненаглядного Ивана прожекторов не сводит. Да если бы я встретил хоть одну такую, я бы…

Он замолчал, полез в карман за кисетом. Но все, кто присутствовал при этом разговоре, поняли, что за своим счастьем Григорий без промедления и в любые края зашагал бы.

Когда все ушли, Василий Иванович осторожно сжал безвольные пальцы Нюськи и еле слышно прошептал:

— Спасибо… За все спасибо…

— Чего уж там, — вроде бы равнодушно ответила она.

— Нет, спасибо. И не спорь!

Стал поправляться — потянуло Василия Ивановича из дома, неудержимо захотелось поближе познакомиться с людьми, ради безопасности и победы которых он столько перетерпел за эти годы. Вот и побывал почти во всех ротах и батальонах бригады, радуясь тому, что наконец-то он без маски, что теперь он волен говорить истинное свое мнение, а не слова, угодные кому-то.

Это надо обязательно самому испытать, чтобы полностью понять, какое счастье всегда быть самим собой!

Знакомясь с бригадой, Василий Иванович нисколько не удивился, что почти все батальоны оказались укомплектованными полностью. Зато просто зашелся от восторга, глянув на оружие партизан. У него непроизвольно даже вопрос вырвался:

— И все это в боях добыли?

Выпалил и сразу же понял, что глупость сморозил, дал пищу для насмешек: ведь бородатый дедок, которому он вопрос свой кинул, любовно протирал тряпицей, советское противотанковое ружье; Василий Иванович этакое ружьище впервые видел, но сразу определил, что это оно: уж больно хорошо его описывали фашистские солдаты, еще недавно лечившиеся в госпиталях Степанкова.

Однако дедок не хохотнул, не затаил усмешки в своих голубых глазах. Он ответил просто:

— Да разве на одном трофейном оружии мы продержались бы столько лет?

Побывал Василий Иванович и в школе, где директорствовал Федор. Вся школа, в которой было пять начальных классов, в ненастную погоду умещалась в одной горнице избы, стоявшей в стороне от всех прочих и в нескольких шагах от леса. Федор пояснил, что это на тот случай, если фашистские самолеты появятся; чтобы детвора и учителя мигом в чащобе скрылись.

Осмотрел Василий Иванович и «летние классы» — пять самодельных столов в тени деревьев.

Имела школа и около десятка учебников — устаревших, затрепанных до невероятности. А тетрадей не было вовсе. Писали на листах, вырванных из каких-то конторских книг, на газетах и даже на обратной стороне фашистских листовок.

Самой обыкновенной классной доски не было в этой школе!

Все это Василий Иванович схватил сразу опытным глазом, он мог бы кое-что поставить в вину Федору. Например, что не все учителя имели план урока, что есть ошибки и в методике преподавания, но осторожно упомянул только о фашистских листовках. Дескать, не лучше ли обходиться без них?

На это Федор резонно ответил:

— Наши школяры, Василий Иванович, за свою короткую жизнь такое повидали, что фашистская брехня только насмешки рождает.

Не согласился с ним Василий Иванович, но смолчал: дело-то здесь прекрасное вершилось. Невиданное!

Да и учителя его обрадовали, можно сказать, умилили. Их было пять. Все они одновременно вели урок. Каждый для своей группы. И все в одной горнице! Но как они понижали свои голоса, как старались не помешать товарищу!

А Федор, как только подошел к школе, сразу преобразился. И лицом посветлел, и так непосредственно утер своим платком нос какому-то первоклашке, что Василий Иванович сразу же и категорично решил: если в ком-то еще требуется искать талант воспитателя, то из Федора он сам рвется наружу.

Во всех подразделениях бригады побывал Василий Иванович и впервые заметил, что в березовых рощицах светло даже в пасмурный день, а в чащобе из елок царит полумрак и в солнечный полдень. И вообще дьявольски красивы эти бескрайние леса, щедро одаряющие тебя птичьими голосами и воздухом, слаще которого нет ничего на свете. Случалось, он часами сидел под каким-нибудь деревом или у извилистой речки, берега которой тонули в зарослях плакучих ив, сидел и слушал лес, его шорохи, вздохи и перешептывание, невольно думая о том, сколько же здесь земли, которая и слыхом не слыхивала о гитлеровцах. Так недвижим был в эти минуты, что красноногие аисты спокойно прохаживались почти рядом с ним.

Но особенно поразило его половодье: все речки и реки, которые попадались ему в пути, были полны до краев, и стоило берегу чуть понизиться — они стремительно бросались в атаку: и вот уже целая роща белоствольных берез стоит не просто в воде, а в озере, где ласковый ветерок лишь на короткое время способен вызвать легкую рябь.

Словно наверстывая упущенное, все дни Василий Иванович проводил где-нибудь в расположении бригады, разговаривал с людьми и зачастую лишь поздней ночью возвращался в избу, где его неизменно ждала Нюська. Она не упрекала в том, что он будто бы забыл о ней, она просто кормила его и после этого долго мыла посуду и вообще копошилась в кухне, так долго занималась всякими хозяйственными делами, что он засыпал, так и не сказав ей иной раз даже слова.

А вот сегодня Нюська не встретила его на пороге. Он, конечно, заметил это, но не придал особого значения: могла же Нюська заболтаться с какой-нибудь приятельницей? У нее этих приятельниц — арифмометр надо, чтобы всех учесть.

В одиночестве и поужинал. И спать лег, так и не дождавшись Нюськи. Он знал, что этот район полностью контролируют партизаны, значит, ничего плохого с ней не могло случиться. Потому и спал всю ночь спокойно, как и положено человеку, совесть которого чиста. Зато утром, убедившись, что Нюська так и не приходила, Василий Иванович встревожился, первым делом побежал к дежурному по бригаде, спросил, не было ли минувшей ночью чего необычного? Тот не уловил его большой внутренней тревоги, ответил точно по уставу: дескать, за время моего дежурства фашисты активности не проявляли, так что…

Вдоволь набегавшись с дипломатическими вопросами, Василий Иванович набрался смелости и у всех знакомых стал прямо спрашивать, не знают ли они, куда, зачем и надолго ли ушла Нюська? Одни недоуменно пожимали плечами, другие вроде бы и знали что-то, но от разговора почему-то уклонялись, спешили проститься. Только Мария сказала, не пряча упрека:

— Ушла она от вас, Василий Иванович. Насовсем ушла.

— Как так ушла? — изумился он, не сразу осознав всю глубину случившегося.

— Ножками, — буркнул Григорий, стоявший рядом.

Мысль о том, что Нюська ушла к другому, сразу же отпала: он верил, что его она любила по-настоящему.

Тогда почему же она ушла, почему? Или он нечаянно обидел ее? Постой, постой — обидел…

Неужели обиделась, что ласковых слов не говорил, в любви вечной не клялся?

Нет, Нюська не такая, она и без слов верила ему…

Может, вина его в том, что не вел с ней разговор о будущей совместной жизни? Вот это возможно…

Только что можно было сказать ей, если он сам к окончательному выводу не пришел? А врать напропалую, как некоторые, он не умеет. Чтобы принять окончательное решение, ему время нужно было. Легко ли от двух сынов отказаться?

Выходит, не так уж и сильна ее любовь была, если еще самую малость подождать не могла.

Что ж, вольному воля…

И он молча зашагал к себе, на прощание даже не кивнув ни Марии, ни Григорию.

— Какую бабу проворонил! — зло и с откровенной завистью сказал Григорий, когда Василий Иванович уже отошел на приличное расстояние и не мог услышать его.

А Мария промолчала. Они с Нюськой часа два или три проревели, когда прощались. Ей-то, Марии, страдалица Нюська и высказала то главное, из-за чего решилась исчезнуть с глаз Василия Ивановича. Нет, не обиделась она на него ни за кажущуюся черствость, ни за вроде бы невнимание к ней. Лучшего мужа Нюська себе не желала и желать не будет. Только Василию Ивановичу, чтобы он жил счастливо, не такая жена нужна, как она, Нюська: у нее в прошлом есть грязные пятна, так не ждать же, чтобы они незримо и на него легли, его жизнь испоганили?

Потому и ушла насовсем, слезами обливаясь, что большого, настоящего счастья ему желала.

17

Промелькнули весенние месяцы, и вступил в свои права июнь — месяц цветения луговых трав, то самое время года, когда все живое набирает силу. Действительно, и травы цвели, и солнце весело щурилось с небесной бездонной голубизны — вроде бы все шло обычно, как и полагалось по законам, выработанным самой природой. Однако в бригаде чувствовали неумолимое и стремительное приближение того часа, которого с таким нетерпением ждали все эти долгие годы. Приближение этого заветного часа угадывалось и в том, что Большая земля еще настойчивее требовала данных о фашистских частях, особо подчеркивая, что ее интересует даже малейшее их перемещение. Да и в небе над Белоруссией теперь почти каждый день и по нескольку раз появлялись краснозвездные самолеты-разведчики. И в штабе бригады все последние дни царила какая-то подчеркнуто строгая деловая тишина. Временами ее нарушал лишь майор Пилипчук, громко требовавший, чтобы к нему немедленно вызвали такого-то.

У всех дел было предостаточно, все куда-то спешили. Один Василий Иванович по-прежнему слонялся по бригаде. И невольно лезло в голову, что командование бригады забыло о нем. Тогда он сам нашел себе дело: едва появлялись свежие газеты, сразу же забирал их, просматривал от первой до последней строчки и после этого шел к бойцам роты Каргина. Нет, он не скликал, не зазывал людей, не собирал их специально, используя власть кого-то из командиров. Он просто подсаживался к одной из групп и разворачивал газету; а еще немного погодя вокруг уже толпились бойцы, внимательно слушавшие то, что он читал, и особенно — его комментарии к прочитанному.

Но все равно очень неуютно чувствовал себя Василий Иванович. У него все время было такое ощущение, будто, уходя, Нюська унесла с собой что-то такое, без чего ему жить очень трудно, почти невозможно. Особенно чувствительна эта утрата была в первые дни после исчезновения Нюськи. Настолько чувствительна, что он со своим горем однажды нарочно пошел к Виктору, который, если верить разговорам, до сих пор остро переживал гибель Клавы. Шел с надеждой, что уж Виктор-то обязательно поймет его, а встретились… Что ж, Виктор основательно возмужал за эти почти два года. В плечах раздался, заматерел и усищами обзавелся; и в глазах его прочно обосновалась серьезность, а не мальчишеская дерзость. Но поговорили о том о сем, минут десять или пятнадцать поговорили, и понял Василий Иванович, что Виктор по-прежнему смотрит на него только как на своего командира, что в разговоре с ним души своей не распахивает, а лишь чуточку приоткрывает ее. Почему? Отвык или возрастная разница сказывается? Скорее всего — последнее. Да и стыдно было Василию Ивановичу плакаться на судьбу этому парню, который еще три года назад был безусым школяром. Они разошлись, сохраняя друг к другу душевное тепло, не больше. Не избегали, но и не искали новой встречи.

Днем Василий Иванович еще крепился, а вот ночами, когда за печкой веселился сверчок, он упорно думал о том, почему начальство не вызовет его к себе, не даст даже самого малюсенького задания. Может быть, не доверяет? Может быть, в Степанково, в той проклятой должности, он что-то сделал не так? Промахнулся в малом и тем на себя недоверие навлек?

Однако ему разрешалось ходить куда вздумается: человека, потерявшего доверие, наверняка кое в чем ограничили бы.

Но вот сегодня посыльный штаба бригады прибежал и за ним, сказал вроде бы обыденное: мол, вас начальник штаба бригады до себя зайти просит, а Василий Иванович так разволновался, что никак не мог застегнуть пуговицу на вороте рубахи. И сказал посыльному, сказал исключительно для того, чтобы скрыть свое волнение:

— Доложи, что следом за тобой иду.

В штабе, когда он вошел туда, были только майор Пилипчук и Федор — взъерошенный, злой. Однако, увидев Василия Ивановича, он вроде бы несколько смутился, привычно пробежал пальцами по ремню, но глаз не отвел.

— Ну, чего замолчал? — усмехнувшись, спросил майор Пилипчук и, не дожидаясь ответа Федора, почтительно встал, дружески пожал руку Василия Ивановича и не сел до тех пор, пока тот не облюбовал себе место у распахнутого окна, не уселся там. — Давай развивай свои доводы, при Василии Ивановиче развивай, — опять подстегнул он Федора.

— Думаете, испугаюсь? — фыркнул Федор и сразу же заговорил, обращаясь только к Василию Ивановичу: — Они засунули меня в директора и думают, что я здесь окопаюсь! Им, видите ли, нежелательно, чтобы такая персона, каковой директор школы является, в боях участвовала! Вот я и говорю, что есть у нас здесь же, рядышком, настоящий человек, которого и поберечь стоит, который и для должности директора школы — лучше не найдешь! На вас, Василий Иванович, намек даю!

Василий Иванович не успел возмутиться вслух, он еще только подыскивал слова, чтобы достойно осадить Федора, а Пилипчук уже сказал, вдруг устало опустив плечи:

— Не будем транжирить время. Что касается тебя, Федор, то сейчас занятия в школе прекращаются. Вроде бы на летние каникулы мы вас распускаем. — И, помолчав, добавил: — Сейчас вот-вот здесь такое начнется, что… Короче говоря, считай, что тебя временно в роту Каргина откомандировали.

Федор, словно испугавшись, как бы начальник штаба не переменил своего решения, метнулся к двери и уже из-за нее торжествующе ответил:

— Есть немедленно к Каргину явиться!

Захлопнулась за Федором дверь, остались они одни, тогда, глянув на Василия Ивановича, будто окаменевшего у распахнутого окна, Пилипчук и заговорил вновь, заговорил по-прежнему бодро:

— Тут, Василий Иванович, дело такого сорта… Хотя, чего дипломатничать? Мы свои люди, поймем друг друга… Так вот, комбрига сейчас неожиданно вызвали к высокому начальству. Подчеркиваю: неожиданно вызвали. Ну, он и поручил мне провести эту предварительную разведку. Соль вся в том, что очень скоро кончится здешняя партизанская жизнь. И, надеюсь, вы, Василий Иванович, уже думали о нашей дальнейшей судьбе?

Василий Иванович конечно же думал об этом. Он даже был уверен, что многие из них, сегодняшних партизан, — по возрасту и здоровью соответствующие — вольются в Советскую Армию, станут ее пополнением, а другие… Да разве сейчас мало дел в районах, калеченных и перекалеченных войной, разве там не нужны люди на ответственные посты или просто в учреждения, организации?.. Кое-кто, разумеется, и домой сразу же вернется. Чтобы трудиться для фронта и будущей жизни, трудиться на фабрике, заводе или в родном колхозе.

Но годы работы рядом с вечно подозрительным Зигелем многому научили и прежде всего — не спешить высказывать свои мысли, уметь сначала другого выслушать. И он промолчал, чтобы Пилипчук высказал то, до чего он сам давно додумался. Лишь одно в его словах было новое, неожиданное:

— А кое-кто, дорогой Василий Иванович, и дальше на запад пойдет. Например, для помощи партизанам Польши. Улавливаете?

Вопрос риторический. Василий Иванович уловил уже не только это, он понял и то, что его личная дорожка должна побежать именно туда, на запад. Но опять предпочел отмолчаться.

— Каргина, например, высшее командование именно для этой цели использовать намеревается. Он — командир решительный, инициативный. Как, одобряете?

Василий Иванович ответил без промедления:

— На Ивана Степановича во всем и полностью положиться можно.

— Полностью, говорите? А вот мы все считаем, что рядом с ним желательно иметь еще одного жизнью проверенного человека. Такого, который бы и с ним ладил, и помог ему в сложной местной обстановке разобраться.

Хорошо, что не видно, как восторженно бабахает сердце!

— Короче говоря, мне поручено узнать, как вы отнесетесь к тому, если именно вы будете при Каргине этим человеком?

Василий Иванович, не покривив душой даже в малом, мог бы ответить, что готов идти с Каргиным хоть сегодня, хоть сейчас и куда угодно, только зачем так откровенно свою радость выказывать? Да и не майор Пилипчук будет принимать окончательное решение. Поэтому он ответил сдержанно:

— Согласен.

18

Василий Иванович предполагал, что вопрос о его новом назначении будет решаться еще несколько дней, может быть, и недель, но уже следующей ночью его через посыльного вызвали в домик, где жил командир бригады. Здесь, кроме Александра Кузьмича, Николая Павловича и Пилипчука, сейчас были еще Каргин и какой-то мужчина в штатском, который хозяином сидел во главе стола. Он, этот человек в штатском, но с выправкой кадрового военного, поздоровавшись с Василием Ивановичем за руку, спросил без промедления, спросил буднично, словно заранее зная ответ:

— Решение свое, надеюсь, не изменили?

Василий Иванович не успел ответить, он еще раздумывал, ожидать ли ему приглашения сесть или самому выбрать себе место, а Каргин уже пододвинулся, ладонью показал на лавку рядом с собой и сказал спокойно, будто давно и хорошо знал этого человека в штатском:

— В нашем отряде, дав слово, раком не пятятся.

Человек в штатском одобрительно усмехнулся и заговорил спокойно, похоже, взвешивая каждое слово:

— Тогда перейдем к делу…

И, ни разу не изменив тона, не повысив голоса, он рассказал о том, что почти за пять лет оккупации Польши гитлеровцы уничтожили тысячи поляков, сотни тысяч их угнали на каторжные работы в Германию. Но все эти годы польский народ вел и ведет самоотверженную борьбу за освобождение своей родины. Под руководством Польской объединенной рабочей партии вел и ведет. Именно это крайне и встревожило эмигрантское правительство Польши, все эти годы отсиживавшееся в Лондоне. Настолько встревожило, что сейчас, когда Советская Армия бьется с фашистами уже на территории Польши, делается все для того, чтобы ослабить антифашистское движение, расколоть его ряды. Даже на откровенные провокации и террористические акты пошли эти подонки!

— Теперь ясно, в каких условиях вам придется работать?

Этим вопросом человек в штатском закончил свою короткую речь и пытливо посмотрел сначала на Василия Ивановича, потом на Каргина. Те, переглянувшись, встали, давая понять, что вопросов не имеют.

— И последнее. О том, где скоро будете работать, прошу никому ни слова.

— Об этом их предупреждать не надо. Уверен, они и друг другу слова не промолвили о новой совместной работе, хотя оба знали о ней, — сказал Николай Павлович.

— Тем лучше, — сухо отрезал человек в штатском. — Если вопросов нет, можете идти.

И они ушли в теплую летнюю ночь, ушли под яркие звезды, сверкавшие в черном небе.

Ушли внешне спокойные, хотя каждый невольно и с тревогой думал: «Как-то будет там, на новом месте?»

19

Сегодня с самого утра, как только Каргин ознакомился с боевым приказом по бригаде, все вдруг стало необычайно прекрасным и по-хорошему волнующим: и березы, сквозь зеленую кружевную листву охотно пропускавшие к земле солнечные лучи, и самые привычные ромашки, доверчиво тянувшиеся к щедрому на тепло солнцу. Даже какая-то шальная кукушка сегодня заверяла всех партизан, что жить им еще да жить, лет до ста жить, не меньше. Все казалось таким прекрасно-радужным потому, что наконец-то получен тот самый приказ, о котором мечтали три долгих года: «…скрытно перебазироваться в указанный район, быть готовыми по условному сигналу перерезать шоссе Минск — Брест… Цель операции — воспрепятствовать бегству фашистов из-под ударов Советской Армии…»

В приказе особо подчеркивалось, что главный удар по гитлеровцам наносит Советская Армия, что партизанской бригаде отводится лишь вспомогательная роль, что ей надлежит полностью подчиняться приказам командования Советской Армии, если таковые поступят.

Радовало Каргина и то, что с ним снова были проверенные друзья. И Василий Иванович, и Федор, и Юрка с Григорием. Правда, не было Петровича, Павла… Что ж, сегодня в живых не было многих из тех, с кем война породнила за эти годы. На то она и война…

Не у одного Каргина — у всех партизан было такое же приподнятое настроение. Даже Григорий, когда узнал, что им предстоит идти в район той самой Припяти, которой он так панически боялся три года назад, не смог скрыть своей радости и сказал с каким-то особым значением, понятным только ему:

— Значит, опять Припять!

Юрка немедленно откликнулся подковыркой:

— Гляди, чернявый красавец, и эти сапоги там не утопи!

— Не, теперь я ученый, теперь я, может, и за теми сныряю, — осклабился Григорий.

Трое суток шла рота лесами и болотами, избегая попасться кому-либо на глаза, торопилась к сроку в тот район, где приказано было быть. Шла не просто так, «по солнышку», а по точному маршруту, разработанному в штабе бригады или того выше.

Со дня на день, с часу на час ждали начала желанного наступления Советской Армии, и все равно далекие артиллерийские раскаты раздались неожиданно. В ночь на 22 июня раздались. И с того момента, когда услышали лишь первый вздох далекого, но такого мощного и яростного грома, люди и вовсе потеряли покой: ждали, что вот сейчас радист выскочит из своего шалаша и крикнет Каргину: дескать, есть сигнал! Именно крикнет, а не доложит: радист — он тоже человек.

Шли часы, из них слагались сутки, а грохот, родившийся 9 ночь на 22 июня, родившийся там, на востоке, не смолкал ни на секунду. Наоборот — он ширился, рос и приближался. Теперь уже любой человек на слух мог без ошибки определить, что он слагался из мощных орудийных залпов, взрывов тысяч бомб и рева моторов в небе и на земле. Много ли танков и самоходных артиллерийских установок Советская Армия в бой ввела, этого не знали, об этом только гадали. Зато стаи краснозвездных самолетов — вот они. Собственными глазами видели, как они, будто стоячих, догоняли вражеские самолеты, как расправлялись с ними.

И если сначала не только вечно нетерпеливые Григорий с Юркой, но и другие партизаны лезли к Каргину с одним вопросом: «Когда же наш черед?» — то теперь они притихли, больше не призывали его «проявить инициативу». Они уже поняли, что нельзя без соответствующего сигнала вылезать на шоссе: сунешься без спросу — в этой свистопляске запросто свою голову потеряешь, и лишь потом советские солдаты, распаленные боем, разберутся в том, кто ты такой да откуда и зачем сюда пожаловал. Партизанам роты Каргина казалось: единственное, что полезного они сделали за эти дни пребывания в заболоченном лесу, — выловили более тысячи фашистских вояк, надеявшихся отсидеться среди болотных кочек. И еще — заметили, что сдавались фашисты в плен вроде бы даже с радостью.

Однако не суждено было Григорию, как он заявил Юрке, нырнуть в Припять за сапогами, утопленными еще в 1941 году: приказ командования Советской Армии вдруг повернул бригаду к Бобруйску, а роту Каргина уже командование бригады направило на Березину в район Стасевка — Половец, поставив конкретную и вроде бы даже не боевую задачу — оказать помощь морякам Днепровской военной флотилии в переправе на правый берег 48-й армии.

Чтобы Каргин не услышал, тихонько ругаясь, мол, не нашло командование для нас настоящего боевого дела, партизаны зашагали по новому маршруту. Шли тропочками, известными только местным жителям (да и то далеко не всем), шли бездорожьем, шли по болотам, где, как предупреждали проводники, шагнешь с брода чуть в сторону — мигом провалишься в бездонное «окно», шли, пересекая светлые березовые рощицы, молчаливые боры, или продирались сквозь невероятную чащобу, прорубая себе дорогу топорами. А в небе ревели моторы многих самолетов. Да и залпы артиллерии, грохотавшие, казалось, со всех сторон, подстегивали, сил прибавляли.

Кое-кто ноги сбил в кровь, но на рассвете 27 июня — как и говорилось в приказе — рота в полном составе вышла к Березине, и точно в указанном районе. Здесь Березина, кокетливо изогнувшись, текла между невысоких, но обрывистых берегов, так поросших ивовыми кустами, что не только ветки, но и корни их будто нежились в зеленоватой воде.

— Точь-в-точь Припять, — не то разочарованно, не то удовлетворенно сказал Григорий. — Слышь, Юрка, может, искупаемся? До того берега и обратно? Наперегонки?

Нет, Григорию сейчас не хотелось купаться — и холодом веяло от реки, и усталость была велика — он сказал просто так, чтобы показать своим подчиненным, что лично его этот переход нисколечко не измотал, что у него и сейчас хватит сил даже на то, чтобы потягаться с кем угодно.

Юрка не успел ответить: из-за поворота Березины, распушив носом белопенные усы, именно в этот момент вылетел полуглиссер, на корме с короткого флагштока рвался советский военно-морской флаг. Полуглиссер — маленький фанерный катерок, все вооружение которого — пулемет «максим», установленный на треноге, но партизаны смотрели на него с нескрываемым уважением: он был представителем родной армии, выстоявшей во многих кровавых боях с фашистами, а сейчас так мощно громившей ненавистного врага.

Появление полуглиссера для всех было столь неожиданным, шел он так быстро, что партизаны по-настоящему еще и не поняли случившегося, а он уже поравнялся с ними, приткнулся носом к берегу. Морской офицер, сидевший рядом с командиром полуглиссера, который даже сейчас не снял рук со штурвала, встал, неизвестно по каким признакам определил, что Каргин является старшим, и сказал ему, что катера флотилии вот-вот прибудут, что мостки-причалы нужно соорудить на этом и на том берегу, вот здесь и вон там; и кое-где срезать береговой обрыв: чтобы лошади могли спокойно войти в реку и выйти из нее.

Выслушав короткие распоряжения Каргина, отданные без промедления, и убедившись, что его поняли правильно, офицер опустился на сидение рядом с командиром полуглиссера. Еще мгновение — и, подняв винтом со дна реки ил, катерок рванулся от берега, ловко развернулся носом против течения и понесся дальше.

— Ишь, торопится, даже слова лишнего не обронил, — проворчал кто-то из партизан.

— Думаешь, чтобы в срок целую армию через реку переправить, одной нашей переправы хватит? — немедленно огрызнулся другой; но и в его голосе слышалось разочарование, если не обида.

Но общее настроение не испортилось: понимали, что при таком стремительном и мощном наступлении, какое сейчас вела Советская Армия, каждая секунда имела особую цену. И застучали топоры, подрубая почти под корень березы и ели, замелькали лопаты, срезая невысокий береговой обрыв. За работой не заметили, когда и откуда появились солдаты-саперы; просто на считанные мгновения удивились, вдруг увидев рядом с собой солдат в вылинявших и пропотевших гимнастерках, на плечах которых непривычно для партизанских глаз топорщились матерчатые погоны.

Зато о приближении катеров флотилии загодя известил рев моторов — густой, ровный. Не только партизаны, но и солдаты прекратили работу, распрямили спины, гудевшие от усталости.

Один за другим, словно скрепленные невидимой нитью, шли катера. И поражавшие воображение своей некоторой угловатостью и танковыми орудийными башнями, обосновавшимися почти на уровне палубы, и совершенно другие — с рубкой из фанеры и стекла. Эти казались невероятно легкими, даже хрупкими. Все их вооружение — крупнокалиберные пулеметы, установленные на машинной надстройке; около них, не имея даже малой защиты от пуль и осколков, во весь рост стояли пулеметчики. И невольно многим подумалось: а каково на этих катерах в бою, когда рядом рвутся снаряды, мины и бомбы, когда пулеметные трассы почти непрерывными строчками к тебе несутся?

И тут кто-то из солдат-саперов уважительно говорит:

— Бронекатера… Катера-тральщики… Вместе на сталинградских переправах работали.

Выходит, от Волги до Березины дошли и эти солдаты, и эти катера! А куда еще дойдут? Может быть, и до самого Берлина?

Четыре катера, оторвавшись от цепочки, здесь подошли к берегу, а остальные, по-прежнему сдавленно гудя моторами, даже не замедлили хода.

Каргин, глядя на их пенный след, окончательно уверовал, что не одна, а неизвестно сколько подобных переправ вот-вот начнут действовать на Березине, способствуя броску 48-й армии. И лестно ему было от сознания того, что и его труд помогает осуществлению большого и крайне нужного дела.

Если среди саперов преобладали мужики в годах, делавшие все степенно, неторопливо, то моряки в большинстве своем были в самом расцвете мужской силы; усталость, казалось, их нисколечко не брала: так, задорно подначивая друг друга, они быстро и сноровисто подтаскивали бревна к реке или орудовали лопатами. И скоро первые сваи мостков-причалов оказались уже вбитыми в илистое дно Березины.

Но окончательно моряки покорили партизан тем, что и от разговоров о самом разном не бежали, на все вопросы отвечали охотно, серьезно или со смешком, но отвечали, а Петра не только пустили на катер, ему даже подарили старую тельняшку, которую тот немедленно и выставил напоказ, распахнув ворот рубашки до последней пуговицы.

Еще не были полностью закончены мостки-причалы, еще подравнивали сходы для лошадей, а из леса, казавшегося непроходимым, вдруг повалила пехота. Не четким строем походных колонн, а группами от трех до десяти человек, потом — просто толпами. Пехота усталая, но веселая, бесшабашная и твердо верящая в свою неодолимую силу. А едва прозвучала первая команда, стало ясно, что беспорядок — одна видимость: солдаты моментально по отделениям разобрались и приказ в полном молчании выслушали. А потом очень многие из них, сложив на катера оружие и одежду, вплавь переправились через Березину, здесь оделись, неуловимо быстро проверили оружие и исчезли в другом лесу. Все делалось вроде бы и без спешки, но не успел Каргин самокрутки выкурить, как одного батальона и след простыл.

Когда через Березину полностью переправился один из полков, когда командование убедилось, что все идет нормально, к Каргину вдруг не спеша подошел полковник — командир дивизии — и сказал, протянув руку для пожатия:

— Теперь догоняй свою бригаду. Можете идти в колонне этого полка: он в те края путь держит. — Помолчал, сочувственно разглядывая осунувшееся лицо Каргина, и предложил неожиданное: — Хотя можешь тронуться отсюда и часа через два. С арьергардом моей дивизии… Чего молчишь, младший лейтенант?

— Мы сейчас тронемся. Что такое два часа на отдых? Разморит только, — вздохнув, ответил Каргин, с удивлением подумав, что нет у него даже признаков робости перед командиром дивизии, что не только большого воинского начальника, но и многое понимающего, душевного человека в нем видит.

Очень непривычно было среди белого дня, не таясь, походной колонной идти по тракту. Правда, и на тракт выйти оказалось не так-то просто: по нему нескончаемой колонной шли советские войска. И пехота, и артиллерия, и танки. Еле уловили интервал, чтобы вклиниться в общий поток, стать частицей его. Особенно же обрадовало то, что солдаты сразу приняли их дружески, даже с участием и уважением. И табаком делились, и с оружием своим охотно знакомили, и о Большой земле рассказывали.

Шагая по тракту рядом с солдатами, слушая их рассказы о минувших боях и глядя вокруг, партизаны проникались еще большим уважением к мощи своей армии: ведь по обочинам тракта стояли вереницы фашистских машин самых различных марок, самого различного назначения; здесь же мокли под дождем и чемоданы, набитые так, что, казалось, вот-вот лопнут ремни, стягивающие их, и аккордеоны, отливающие перламутром, и просто узлы, из которых кое-где высовывалось цветное тряпье.

Машин было больше таких, что вставь ключ в замок зажигания — и понеслась!

И еще — множество трупов виднелось там, где недавно гремели бои.

Каргину показалось, что солдаты равнодушно проходили и мимо трупов фашистов (повидали мы этой падали, на всю жизнь хватит!), и мимо самых заманчивых трофеев. Только изредка кое-кто задерживался на несколько минут, чтобы вскоре догнать товарищей, догнать с аккордеоном или баяном в руках. А еще немного погодя находился и доброволец-гармонист, который нежно и вроде бы непривычно брал инструмент в огрубевшие руки — и, глядишь, вот уже и поплыла над трактом родная мелодия, наполняя сердце теплом, грустью и радостью.

В одной из легковых машин, вереницей стоявших вдоль тракта, были трупы четырех фашистских офицеров. В мундирах с погонами, при крестах. У одного из них окаменевшие руки лежали на баранке и были прекрасно видны большие золотые часы. Казалось, слышалось их призывное тиканье.

Серега Соловейчик, который всегда старался быть около Юрки, спросил у своего командира:

— Можно, я их сниму? Для товарища Каргина?

Он, Юрка, об этом почему-то не подумал. Мысль о том, что было бы вовсе неплохо заиметь такие часы, у него мелькала. Но чтобы снять и вручить их Ивану, — до этого не додумался. Однако грабить мертвого… Что же это за армия будет, если каждый ее солдат начнет шарить по карманам убитых врагов? Взять что-то всем, коллективу, нужное — это одно дело, а для кого-то, пусть даже для командира… Сначала возьмешь для большого командира, потом для того, который рангом поменьше, глядишь, и втемяшится в голову мысль, дескать, если для них можно, то почему для себя нельзя?

И Юрка ответил строго, веря в правоту своих слов:

— Думать не смей. Нешто это порядок будет, если мы барахлом покойников станем одаривать друзей?

Серега, казалось, все правильно понял: и покраснел от стыда, и даже чуток приотстал.

Какое-то время Юрка искоса еще поглядывал на него. Что заставило так поступить — и сам не знал. Но приглядывал. А потом, разбрызгивая колесами грязь, мимо прошла полуторка, полная скалящихся в хохоте солдат, и вдруг, взвизгнув тормозами, застыла на тракте. И сразу же один из молоденьких солдат задорно прокричал:

— Эй, принимай своего генерал-аншефа!

Он кричал еще что-то, но Юрка уже не слушал его, он вместе с другими партизанами бросился к кабине полуторки, откуда вылезал дед Потап, осторожно пробуя ногой прочность подножки.

Многие партизаны подбежали к деду Потапу. Для того, чтобы хоть что-то узнать о тех, кто остался в семейном лагере. Не случилось ли там чего? Ненароком, спасаясь бегством от Советской Армии, не наскочили ли на него фашисты?

Вот и толпились люди около деда Потапа, спрашивая даже о том, о чем он никак не мог знать. Например, перестал или нет Коляшка животом маяться?

На все эти вопросы дед Потап старался ответить обстоятельно, успокаивающе. Даже взволнованному отцу неведомого Коляшки сказал, что, видать, парень пошел на поправку; в противном случае он, дед Потап, обязательно услышал бы.

Все были довольны, всем было хорошо. И вдруг сзади грохнул взрыв. Оглянувшись, поперхнулись на слове. Там, где еще недавно стояла легковушка с мертвыми фашистами, на руке одного из которых маняще поблескивали золотые часы, над трактом повисло маленькое облако черного дыма.

Юрка пошарил вокруг глазами. Сереги не обнаружил. И тогда, зло матюкнувшись, он побежал к тому облачку, которое жирной копотью уже оседало на придорожные кусты. За ним бросились его разведчики.

Вместо легковушки виднелась неглубокая воронка. Около нее стоял Серега. Враз осунувшись, Юрка метнулся к нему и молча ударил, нисколько не думая, куда и с какой силой попадет. А Серега и не попытался уклониться.

Ударил и сразу облапил Серегу, прижал к себе, словно хотел своим телом прикрыть его от какой-то смертельной опасности. И лишь потом, когда убедился, что Серега целешенек, заметил у воронки изуродованный труп молодого советского солдата.

Выходит, зря на Серегу вину возвел…

Юрка почувствовал себя виноватым перед Серегой за напрасное подозрение и за оплеуху, которую влепил от всего сердца. Надо было обо всем этом немедленно сказать Сереге, повиниться прилюдно, а вот как это сделать? Просто извиниться — язык не поворачивается.

И тут Серега сказал, глядя на него виновато:

— Он опередил меня… Может, минуты на две или три опередил…

Юрка не ответил. Только глянул на Серегу.

А поблизости незнакомый усатый сержант, на груди которого рядом с тремя потемневшими от времени медалями поблескивал новенький орден Славы, уже поучал молодых солдат, смотревших на него почти с обожанием:

— Фашист, он и мертвый норовит убить человека. А вы, салажата зеленые, разве понимаете это? Фашист, он такая погань, что его только тогда можно со счета списывать, если сам его землей закидаешь…

Ни Каргину, ни Василию Ивановичу даже словом не обмолвился Юрка о том, что сегодня только случай спас Серегу от верной смерти. И самому Сереге ни одного упрека не бросил. Но весь остаток дня держал его подле себя, что было вовсе нетрудно: тот, чувствуя свою большую вину, сам жался к нему.

20

До Бобруйска оставались считанные километры; пушки, минометы и реактивные установки ярились уже где-то рядом, где-то здесь же, вблизи, сбрасывали свои бомбы советские самолеты, когда, повинуясь чьему-то приказу, дивизия резко ускорила движение, а еще немного погодя солдат-регулировщик взмахом красного флажка сначала отсек роту Каргина от солдат, потом направил на проселочную дорогу, тянувшуюся к сосновому бору, угрюмо насупившемуся километрах в двух на вершине небольшого холма. Здесь, между сосен, стволы которых в лучах вечернего солнца отливали позолотой, их поджидал связной командира бригады. Он и провел в расположение бригады, указал, где надлежит пока располагаться, и ушел, предупредив, что костры жечь строжайше запрещено. Кем и почему запрещено, об этом ни слова. Да Каргин и не допытывался: усталость, накапливавшаяся все эти дни, была столь велика, что он, отдав только самые необходимые распоряжения, сразу же опустился на землю, усыпанную рыжими иглами. Вроде бы даже мягкая, даже теплая эта земля. Так и манит повалиться на бок, хотя бы на короткую минуту закрыть глаза. Нет, нет, не поспать, а просто полежать с закрытыми глазами. И чтобы в голове ни одной мысли не было…

Но Юрка уже рядом. Он доверительно шепчет:

— А дивизия, которую мы через Березину переправили, на окружение фашистов пошла. Не одна, с другими дивизиями пошла. Фашистов тут скопились сотни тысяч, а наши все равно их окружают! Как под Сталинградом! Можно сказать, последнюю дырочку, через которую те еще могли выскользнуть, наши сейчас надежно затыкают!

Усталости как не бывало. И теперь Каргин как-то внутренне обостренно вслушался в рев пушек, в скрежет залпов реактивных установок и вдруг понял, что все они бьют в центр какого-то круга: туда же одна за другой проносились и стаи бомбардировщиков, штурмовиков, истребителей. Только наших. Фашистского самолета ни одного за весь день в небе не появлялось. Значит, отошла коту масленица!

Всю ночь ревели пушки, только перед самым рассветом угомонились и они. И сразу разведчики принесли радостное известие: та самая 48-я армия, в переправе которой через Березину участвовали и партизаны, окончательно замкнула кольцо вокруг десятков тысяч гитлеровцев!

Так светло, так празднично у всех на душе стало, что даже Василий Иванович, у которого давненько не видели улыбки, с почти мальчишеским восторгом сначала упомянул об огромной силище Советской Армии, что теперь она совсем не та, какой была в 1941 году, а потом и выпалил:

— Всем, присутствующим здесь, задаю один вопрос: сколько дней потребовалось Советской Армии на то, чтобы сокрушить вражескую оборону здесь, где гитлеровцы три года возводили укрепления, сколько дней нашей армии потребовалось, чтобы к чертовой матери сокрушить все расчеты и планы фашистов?

Действительно, сколько? Неужели только неделя?!

— А о чем это говорит? — торжествовал Василий Иванович.

Вот тут яростно и заспорили о том, через какое время до границы фашистской Германии докатимся (своя-то граница вот она, рукой подать!). Самые горячие головы утверждали, что теперь Советская Армия без остановок до Берлина пойдет. Большинство в это не верило (все же сильны еще фашисты, да и укрепления у них на границе Германии мощнейшие), но вслух своих мыслей не высказывали: вдруг ошибаешься? Ведь сколько здесь, в Белоруссии, фашистских сил (да каких!) было накоплено, а расчихвостили их за неделю!

Может, и правда посчастливится уже к Новому году домой вернуться?..

Однако уже во второй половине дня вдруг неистово забушевали фашистские пулеметы и минометы. А немного погодя тишину соснового бора разорвала команда:

— В ружье!

Похватали оружие и построились, в плотный прямоугольник сбилась вся бригада. Тогда полковник Иванец, взгромоздившись на облучок походной кухни, и сказал голосом, звонким от внутреннего волнения:

— Фашисты пытаются вырваться из кольца. Чтобы воспрепятствовать этому, нашей бригаде приказано влиться в боевые порядки пехоты. — Помолчал и добавил уже по-домашнему, даже просяще: — Мы на вас, ребята, надеемся, вы уж постарайтесь…

Почти всю дорогу бегом! Зато на указанный рубеж поспели в самый нужный момент: густые фашистские цепи, прикрываясь танками и штурмовыми орудиями, казалось, неумолимой лавиной вновь покатились на наши наспех вырытые окопы, где солдат было вовсе не густо. Даже и теперь, когда целая партизанская бригада разместилась в этих же окопах, фашистов было в несколько раз больше; были они пьяны и поэтому перли во весь рост, строча из автоматов и вопя несуразное. Во много раз больше было фашистов, шли они в атаку под прикрытием своих танков и штурмовых орудий, но ни один из советских солдат не дрогнул, даже не оглянулся, чтобы проверить, а не перерезана ли врагом дорога возможного отступления. Спокойствие солдат, их уверенность в том, что и эта фашистская атака будет отбита, передались партизанам. Они тоже, хотя и было почти невмоготу, не открывали огня, подпуская фашистов на дистанцию по-настоящему убийственную. Правда, многие подумывали о том, как быть с фашистскими танками?

Когда уже почти все поняли, прочувствовали, что сейчас самое время открывать огонь, рев моторов в небе напрочь стер грохот, рождавшийся на земле. Он, этот рев моторов в небе, был настолько грозен и неистов, что кое-кто из партизан непроизвольно всем телом припал к земле: вдруг какой из летчиков не разглядит, где свои, где фашисты?

Но несколько белых ракет одна за другой поднялись из советских окопов, изогнули свой след в сторону атакующих. В это время из-за вершин деревьев (и как только не посшибали их крыльями) вырвались наши самолеты, ударили по фашистским танкам и штурмовым орудиям реактивными снарядами, забахали из пушек, застрочили из пулеметов. И сразу словно разверзлась земля там, где шли танки и цепи врага, все там утонуло в грохоте взрывов, в клубах огня и дыма. А на помощь авиации еще пришли и пушки, и минометы. Да и солдаты, и партизаны теперь смотрели на мечущихся фашистов почти без волнения за свою жизнь и поэтому стреляли с редкими промахами.

Захлебнулась атака фашистов, оставив на недавнем поле боя горящие и разбитые танки, и штурмовые орудия, и множество тел. Кто уцелел, скрылись в лесу.

Григорий, Юрка и некоторые другие считали, что сейчас самое время атаковать фашистов, но командование приняло другое решение: доколачивать фашистов оно поручило авиации и артиллерии. Вот и закружились краснозвездные самолеты над лесом, бомбя и обстреливая его, вот и били по нему пушки, своими снарядами калеча деревья или даже вырывая их с корнем.

И Юрка сказал с большим уважением в голосе:

— Бережет командование нашего брата.

Казалось, фашистам только бы и думать о сдаче в плен, но они снова и снова бросались в атаку, надеясь все же прорвать кольцо окружения.

Между вражескими атаками отчаяния были и паузы. И полные минометного и орудийного огня с обеих сторон, и многочасовые, когда ни одним выстрелом не выдавали фашисты своего присутствия в том лесу, где сейчас уже больше половины деревьев было вырвано с корнем или посечено осколками и пулями.

Во время одной такой паузы Василий Иванович, который с самого начала боя находился рядом с Каргиным, вдруг спросил:

— Знаешь, что он сказал, когда его допрашивали?

— Кто? Кому сказал? — удивленно глянул на него Каргин.

— Пан Власик… Николай Павлович его спросил: «Кто вы по своей основной специальности?»

— Ну?

— Ассенизатором назвался Власик.

— С перепугу ишь какую специальность себе выбрал, — усмехнулся Каргин. — Будто с первого взгляда не видно, что он никогда того черпака в руках не держал.

— То же самое сказал и Николай Павлович. Тогда пан Власик с гордым видом и пояснил: «Как я понял, вы не знаете, откуда пошло это слово. Так вот, в основе его лежит французское слово «ассенизация», что в переводе на русский значит «оздоровление». Отсюда и ассенизатор — оздоровитель».

Помолчали, глядя в сторону того леса, в котором скрывались фашисты, над которым и сейчас хороводились штурмовики.

— К чему ты рассказал об этом?

— Не знаю…

Тогда Каргин понизил голос до еле слышного шепота:

— Боишься?

— Понимаешь, как-то непривычно все это. Сегодняшнее, — тоже шепотом ответил Василий Иванович.

Как-то непривычно сегодняшнее… Этим, пожалуй, все сказано: любой человек всегда неуютно себя чувствует в непривычной обстановке. Отсюда и все прочее. Казалось бы, летчику-истребителю, побывавшему во многих воздушных боях, чего бояться? А вот в прошлом году один из таких попал в роту Каргина. Сбили его над территорией, оккупированной фашистами. Самолет, конечно, погиб, а он ушел от погони, после нескольких дней скитаний по лесам и болотам все же набрел на партизан и был просто бойцом, пока его не отправили на Большую землю. Так вот, этот старший лейтенант, лично сбивший восемь фашистских стервятников, как-то сразу после одной из первых партизанских операций откровенно сказал Каргину: дескать, здесь, во вражеском тылу, на меня временами такой страх наваливается, что сам себя бояться начинаю. А ведь у него на груди три боевых ордена сияли…

Или взять того же Василия Ивановича. Разве он за печкой отсиживался все эти годы? Да он, можно сказать, и вовсе в самом аду находился! И не дрогнул, через всякое прошел. Так что, пусть сегодняшнее ему пока непривычно, от этого чувства скоро ничегошеньки не останется. Может быть, уже и завтра не останется…

И еще сутки фашисты не прекращали своих атак. Особенно упорной была последняя. Раза три фашисты, наткнувшись на плотный огонь, вынуждены были залечь. Но через какое-то время опять яростно бросались вперед, как призраки, возникали среди множества разрывов снарядов, мин и бомб.

Настолько неистовой, упорной и длительной была эта последняя атака фашистов, что, похоже, никто не заметил, как из-за притихшего леса сначала лишь выглянула свинцовая туча с бахромой иссиня-черных облаков, а потом закрыла все небо. Похоже, никто не заметил даже и того, что сразу стало темно, как поздним вечером. Ее увидели лишь тогда, когда она вдруг ударила молниями. И сразу же сначала тот лес, откуда шли атакующие, а потом и сгоревшие вражеские танки, и цепи атакующих, — все это скрылось за пеленой дождя.

Молнии безжалостно пластали небо, косой дождь с силой хлестал в лица солдат и партизан, но они не прятались, даже не отворачивались от него: вдруг фашисты вознамерятся воспользоваться моментом?

Дождь хлестал еще почти с прежней силой, когда вдруг выглянуло солнце — умытое, яркое. Заискрились капельки воды, пристроившиеся на деревьях, израненных войной, на траве, опаленной бесчисленными взрывами.

Все сразу будто помолодело, даже ожило. Тем уродливее казались и танки, и штурмовые орудия — обгорелые, развороченные снарядами и бомбами.

И в этот момент, словно они только и дожидались первых солнечных лучей, фашисты выбросили белые флаги. И на поле боя, и на опушке.

Выбросили фашисты белые флаги — штурмовики, уже подходившие к лесу со стороны солнца, не сбросили бомб, не дали ни одной очереди. Они, сделав круг, ушли куда-то дальше. Постепенно стали смолкать и орудийные батареи. И вот на недавнее поле кровавого боя упала звонкая тишина. Даже не верилось, что на земле может быть так прекрасно тихо.

А в небе уже заливались жаворонки…

Из леса, подняв руки, шли фашистские солдаты и офицеры. Они шли устало, измученно, шли под семицветную радугу, которая прочно опиралась на оба берега Березины.

Каргин и другие партизаны молча смотрели на сдающихся; им просто не верилось, что фашистских солдат здесь так много, что сдаются они в том числе и им, партизанам.

Уже почти все поле недавнего боя заполнили толпы сдающихся, а из леса все шли и шли…

Однако лишь к концу следующего дня партизан отозвали из окопов, приказали стать лагерем в лесочке, на опушке которого призывно дымили походные кухни. Тут, сытно поев, и остались. Как пояснило начальство — до особого распоряжения. Привычно быстро соорудили шалаши, развели костры и, сидя у ласкового огонька, стали неторопливо судачить о событиях, участниками и свидетелями которых были недавно, и о том, когда придет новый приказ. На какое дело бросит?

Здесь, в этом лесочке, и узнали, что десятки тысяч фашистов под Бобруйском попали в окружение и сдались. Правда, какой-то части их все же удалось прорвать окружение. Однако и эти недалеко ушли: уже через несколько часов их снова загнали в кольцо, теперь уже намертво вокруг них тиски сомкнули.

А днем 4 июля командование сообщило, что вчера Советская Армия освободила Минск. То-то ликования было!

Теперь уже почти все громко заговорили о том, что пока вроде бы отвоевались, что теперь скорее всего кое-кому и домой заглянуть посчастливится.

И вдруг Каргина вызвали к командованию бригады. О чем там шел разговор, этого, конечно, не знали, но все заметили, что вернулся Каргин очень скоро и хмурый до невозможности. Сразу же затребовал к себе Григория и около часа простоял с ним на полянке — в самом центре ее. Вроде бы и мирно, спокойно разговаривали, но после этой беседы Григорий ушел не в свой шалаш, а в тот, который по приказу Каргина спешно соорудили почти рядом с командирским; и еще — Каргин приказал дежурному по роте на сегодняшнюю ночь специальный наряд выделить: дескать, единственная обязанность того наряда — никого не пускать к Григорию, чтобы он отдых соответствующий имел.

Арестован Григорий, что ли? Вроде бы мало похоже…

Так судачили между собой партизаны. А Григорий в это время лежал на старом солдатском одеяле и немигающими глазами смотрел на звездное небо, краешек которого виднелся над входом в шалаш. Лежал и думал. Прежде всего о том, что большое доверие оказано ему, ох какое большое…

Иван прямо сказал, что это задание надо выполнить хотя бы и ценой своей жизни. Самому погибнуть, но взорвать железнодорожный мост на Припяти; дескать, для нашей армии это позарез нужно, а летчики пока уничтожить его не могут: так силен огонь зениток, так мала цель.

— И кому-то из твоих подрывников, Григорий, надлежит взорвать этот мост. Пешеходов-то по нему фашисты днем пускают… Толкового подбери. Чтобы из-за него позор на наши головы не упал, — так закончил Каргин обрисовку задания.

— Сам пойду, — ответил он, Григорий.

Помнится, Каргин как-то особенно внимательно и тепло взглянул на него и сказал:

— Еще раз повторяю: вряд ли тот человек живым вернется. К тому говорю, чтобы ты всю правду усвоил, как она есть.

— Двум смертям не бывать, а одной не миновать!

Григорий хотел, чтобы бесшабашная удаль в этих словах прозвучала, но сам почувствовал — буднично, даже с какой-то душевной тоской они упали.

Сейчас Григорию кажется, что этот разговор состоялся давным-давно. И будто с тех пор между ним и товарищами разверзлась пропасть: ведь у них-то есть шанс дожить до конца войны…

И ему до боли стало жалко себя, такого молодого, по-настоящему еще и не жившего. Действительно, что он видел в своей жизни, что свершил такого, чтобы его кто-нибудь добрым словом вспомнил? Товарищи — они, конечно, не раз помянут. А все прочие… Да и за что вспоминать его? Поди, уже и забыли того чернявого водопроводчика, который в их квартирах краны исправлял…

Выходит, как-то попусту целые годы жизни промелькнули.

И вдруг по самому сердцу резанула мысль: а как же теперь Петро? Ведь хотел после войны его с собой забрать, вместо брата, в люди вывести…

Длинной чередой тянулись безрадостные мысли. Впору выскочить из шалаша и бежать к Каргину, заявить во весь голос: нет на то моего согласия!

И вдруг он уловил еле слышный шелест у стенки шалаша. Сначала подумал, что это какая-то шальная мышь шурует, но откуда ей здесь взяться? Да и не так мышь скребется: она лапками листья чуть шевелит, а тут явно кто-то лаз делает. И Григорий еле слышно шепнул, почти прижавшись губами к стенке шалаша:

— Кто скребется? Отзовись!

— Это я, дядя Гриша.

Петро, черт конопатый!

Григорий метнулся к входу в шалаш, нарочно громко спросил у дневального: а сколько сейчас времени? И громогласно жаловался на комаров все то время, пока тот бегал к товарищам, чтобы точно ответить на его вопрос.

Пробравшись в шалаш, Петро цепко ухватил Григория за руку и долго молчал, сдерживая волнение. Потом не вытерпел, спросил:

— За что он тебя арестовал?

— С чего ты взял? Просто отдыхаю.

— Что я, маленький?

Сколько ни бился, не смог переубедить Петра. Тогда и сказал полуправду:

— Понимаешь, завтра тонкая работа предстоит. Мне как подрывнику. Вот и приказал Иван отдыхать. Чтобы завтра в руках дрожи даже самой малой не было.

— Не врешь?

В это время дневальный остановился около входа в шалаш и спросил:

— С кем ты там разговариваешь? Или меня звал?

Григорий поспешно ответил:

— Понимаешь, холодновато что-то. Одежонки какой не найдешь?

Скоро дневальный сунул в шалаш кожух. Прикрывшись им, замерли. Григорий лежал с открытыми глазами и гладил рукой вихрастую голову Петра, его детские, еще угловатые и костлявые плечи и тихонько нашептывал, что новое задание, конечно, потребует ювелирной работы, да разве ему, Григорию, это впервой?

— А вот кончится война, поедем ко мне. Знаешь, какого слесаря-водопроводчика из тебя сделаю?

— Не, я на офицера учиться буду. Как Константин Яковлевич.

— А что? И на офицера за моей спиной запросто можешь выучиться…

Долго они говорили о будущей жизни. Хорошо, тепло говорили. И Петро наконец поверил, что все так и будет. Поверил — прошептал:

— Ты спи, дядя Гриша, отдыхай, а я просто полежу с тобой. И уползу перед самым рассветом, чтобы товарищ Каргин не узнал. Знаешь, какой он ругачий, когда разозлится?

Пообещал не спать, а сам скоро уже засопел носом, доверчиво уткнувшись лицом в грудь Григория. И тот, чтобы не вспугнуть его сон до вторых петухов, прооравших в близкой деревне, лежал не шелохнувшись. И все думал, думал…

21

Утром, когда партизаны еще лениво потягивались в своих шалашах, Каргин ввалился к Григорию и, сияя глазами, сунул ему под нос бумажку. И тот прочел; «Мост взорван, подрывников не надо». Ниже этих слов была подпись командира бригады.

А Каргин не давал возможности полностью прочувствовать всю радостную глубину случившегося, почти силком тащил Григория за собой:

— Айда ко мне! Знаешь, Марья какую уху сварганила? Все наши уже там, тебя ждут!

До чего же радостно глядеть на солнышко, поднявшееся над лесом! Вон и жаворонок, распластав свои полупрозрачные крылья, заливается в голубом небе!

— Отряхни левый висок, — каким-то деревянным голосом просит Каргин.

Григорий рукавом пиджака старательно утюжит волосы. И вдруг видит, как дрогнуло что-то в лице Ивана, закаменело. А еще через секунду Каргин сказал:

— Ладно, хватит мозолить…

Пока шли к шалашу, который был почти рядом, многие партизаны лишь пристально глядели на левый висок Григория. А Мария, взглянув на него, сразу же прижала руки к вдруг побелевшим щекам. Тогда он взял обломок зеркала, торчавший из кармана гимнастерки Марии. И увидел, что его левый висок будто инеем подернулся.

Григорий помолчал какое-то время, потом сказал то ли шутливо, то ли серьезно:

— Видать, тут самая слабая нерва была…

А сразу после обеда — еще не успели сполоснуть котелки и ложки — приехало начальство. И бригадное в полном составе, и гражданское, и военное, вплоть до какого-то генерала, грудь которого сияла от орденов и медалей.

Когда построились, командир бригады ровным голосом сказал, что отныне партизанской бригады не существует, что все, кто по годам подлежит мобилизации, завтра же должны явиться туда-то на предмет продолжения службы теперь уже в рядах Советской Армии. А прочим — можно идти домой.

Потом дрогнувшим голосом поблагодарил за службу, большого счастья всем пожелал.

Но эти слова почему-то скользнули мимо сердца, не запали в него.

Давно, с самого начала, все знали, что случится именно так, и все равно стало грустно, даже немного больно. Потому ночью у костров, вокруг которых сидели теперь уже бывшие партизаны, звучали лишь тоскливые песни или неспешно велись беседы о том, что союзники наши наконец-то все же осмелились открыть фронт, что ихние поиски патрулей дело, конечно, нужное, полезное для общего котла, но куда ему до того, что сейчас вершит родная Советская Армия!

Но больше всего говорили о будущей, послевоенной жизни. Нет, в мечтах высоко не заносились, просто уверенно заявляли, что уж теперь-то они знают, как работать и вести себя надо, чтобы подобного ужаса никогда не повторилось.

И обменивались адресами, уславливались о будущих встречах.

Только товарищ Артур никому не давал своего адреса, никого не приглашал к себе в гости. Он в пояс своих шаровар зашивал патроны от трофейного пистолета. Зашивал неторопливо, обстоятельно, стараясь каждый патрон уложить так, чтобы миллиметра свободного места не осталось. Все, кто сидел у этого же костра, видели, чем он занимался. Но никто не спросил, зачем ему эти патроны; уже знали, что товарищ Артур прямо отсюда пойдет в родные края, что появляться там без оружия ему никак нельзя.

Одобряли товарищи его намерения. Кто-то даже посоветовал для пистолета специальные петельки пришить. С внутренней стороны пиджака. Чтобы никто случайно не обнаружил «пушку» на контрольных пунктах, где у товарища Артура обязательно будут проверять документы.

У небольшого костра сидели и Каргин, и Василий Иванович, и те, кто с ними наиболее близок был. Григорий с Юркой, разумеется, уже проявили инициативу, и отблески костра весело плясали на боках четверти с самогоном. Только не пилось сегодня, и все тут! Конечно, выпили по одной и сразу же словно забыли, что четверть еще лишь ополовинена.

Сидели у костра, смотрели на веселые языки пламени и молчали. Наконец Василий Иванович спросил с наигранной бодростью:

— Чего же мы в молчанку играем? Или нам при расставании друг другу и сказать нечего?

— А зачем говорить-то, если мы не только сегодняшние, но и будущие мысли дружков наперед знаем? — нехотя буркнул Григорий и потянулся к четверти с самогоном: — Может, опрокинем еще по одной? Чтобы дома не журылысь, чтобы на душе посветлело?

Не помогло. Лишь изредка бросая почти ничего не значащие фразы, так и не развеселившись, просидели у костра до утренней зорьки. Взошло солнце, глянулось в лужицы, оставшиеся от недавнего дождя, — без команды, без чьего-либо приказания стали собираться в путь. А потом, старательно затоптав костры и еще раз простившись с друзьями, небольшими группами потянулись к тракту, чтобы там дождаться попутчиков и дальше шагать уже вместе, — если повезет, до самой победы вместе шагать.

Дольше всех у костра засиделись Каргин и его товарищи. Наконец и они стали прощаться. Без громких фраз. Просто обнимали друг друга и замирали на несколько секунд. Потом кто-то первым говорил: «Ну, бувай». Или что-то подобное. И шли своей дорогой, ни разу не оглянувшись.

Не от черствости, а чтобы еще раз не бередить свое сердце.

Юрка, Григорий, Федор, Виктор с Афоней и Серега Соловейчик ушли вместе, привычно закинув автоматы за спину. Шли вместе, шли в ногу, в душе тая надежду, что на сборном пункте, куда им надлежало теперь явиться, начальство учтет их дружбу.

Теперь только дед Потап и Петро еще оставались с Каргиным и Василием Ивановичем. Молча смотрели, как они проверяли оружие и укладку своих вещевых мешков. Заговорил дед Потап и лишь тогда, когда Каргин обнял его:

— Маруська пусть у меня в хате хозяйничает, так что… Деревню-то ихнюю, отступая, фашисты под корень уничтожили… Ну, как говорится, огонь и вода не во вред вам, а вовремя!

На том и расстались.

Огонь и вода не во вред вам, а вовремя…